Дневной сон
Подобно этому дымчатому свету, сам день навис над Андреем. Вот он. В электричке. В полупустом вагоне слышно лишь шум приводов, гуд трансформаторов и тихий, плавный стук медленно перекатывающихся колёс. Он едет с дачи, где пробыл последние полтора дня. На первом этаже дачного домика расположился старый дедовский книжный шкаф. Пыльные полки, книги… Все полтора дня Андрей почти что только лежал на кровати, изредка открывая книги с пожелтевшими страницами. Он почитывал их урывками, после чего закрывал, и лежал, лежал. Пролистал Пушкина, пару минут почитал что-то из Горького… И вот он здесь. В вагоне. Поезд прибыл, а дорога продолжается. Дальше — трамвай.
И снова гуд и стук колёс. Город сонно утекает из-под взгляда, как песок сквозь пальцы. Дома идут, идут. Двери вагона почти не открываются: остановки пусты, сам трамвай пуст. Всё как застыло под этим облачным небом. Квартира. Тишину пробивают ритмичные постукивания настенных часов. Андрей прошёл в комнату. Глухо закрытые полупрозрачные занавески заслоняют окно. Через него — всё тот же белёсый туман.
Андрей лёг. Ему не хотелось спать — ему хотелось исчезнуть, сбежать подальше. Подальше от этого безжизненного света, от пустоты. Город всё еще не спит. Он вяло шумит где-то за окном, соседи включили воду. Тело Андрея стало наливаться свинцом, тяжелеть. Что-то загудело. Образа нет. Но слова в голове уже не вяжутся и не строятся. Они начинают жить по-своему. Из-за занавесок на веки лёг еле заметный, тусклый свет.
Зашумел ручей. Могучие, крепкие деревья бьются в небо. Безветренно, но всё дышит свежестью. Лес, нетронутый и волшебный, раскинулся во всё стороны. Обилие трав, ручьёв… Всё сливается в единстве. И где-то посреди этого бескрайнего, бесконечно широкого леса огромный, полный мелких цветов луг. Тёмно-синие, изредка фиолетовые цветы какой-то травы раскинулись по лугу красивой пеленой. Одинокое, многовековое дерево посреди луга. Молодая колдунья сидит у его подножия. Она — в одной лёгкой полупрозрачной сорочке — тихо смотрит тёмные, смазанные в нечто единое верхушки вдалеке раскинутого леса. На её коленях уснул возлюбленный. Колдунья едва касается его головы руками, перебивая ловкими пальцами черные, слегка вьющиеся локоны.
Нежным поцелуем она разбудила его. Открыв глаза, юноша улыбнулся — не широко, а так, как улыбаются, не отделяя себя от мира. Он не поднимался, не нарушал покоя: словно само его пробуждение было частью дыхания луга. Колдунья смотрела на него без радости и без тревоги — в этом взгляде было согласие, какое бывает между живущими давно и не задающими вопросов. Он что-то сказал ей, негромко, почти без слов. Может быть, назвал её по имени, а может быть, просто выдохнул звук, в котором не было смысла, но было присутствие. Она ответила так же — прикосновением, лёгким движением пальцев, и этого оказалось достаточно.
Время здесь не двигалось вперёд — оно как будто стояло, разлитое в траве, в воде ручьёв, в тени от одинокого дерева. Солнце не поднималось и не клонилось, свет не менялся, и потому не возникало ни ожидания, ни памяти. Даже птицы, мелькавшие над лугом, не пересекали пространство, а возникали и исчезали, как мысли, не требующие продолжения. Всё было целым и завершённым, не знающим меры и конца.
И всё же в этой полноте было что-то едва заметное, почти неуловимое — не тревога, а отсутствие вопроса, как если бы мир, столь широко раскинувшийся, не нуждался в том, чтобы быть удержанным. Колдунья на мгновение отвела взгляд от возлюбленного и посмотрела на ручей: вода бежала спокойно, но в её шуме проступала глухая, ровная настойчивость, не зависящая ни от луга, ни от дерева, ни от их тишины. Юноша снова прикрыл глаза, и в этот миг — без причины, без знака, без перехода — его дыхание стало иным.
Дыхание стало тише — не слабее, не реже, а словно лишь перестало быть движением. Колдунья не сразу это поняла. Её пальцы всё ещё перебирали тёмные пряди, и тело юноши оставалось тёплым, спокойно лежащим у неё на коленях. Луг не изменился: цветы держали цвет, тень от дерева была прежней, ручей шумел всё так же ровно и безучастно. Мир не дал никакого знака.
Она наклонилась ближе, прислушиваясь не ухом, а всем телом, как прислушиваются к тишине. Лицо возлюбленного было спокойным, даже ясным, будто он просто углубился в сон. В сон, в котором больше не снилось ничего. Его грудь не поднималась — и это отсутствие движения оказалось единственным отличием от жизни. Никакой границы, никакого жеста, никакого последнего мгновения — лишь прекращение.
Колдунья выпрямилась медленно, не отрывая рук. Она не вскрикнула, не заплакала. В этом мире не было слов для такого. Она знала смерть — знала её формы, её холод, её запах, её власть над телом. Но здесь смерть была иной: она не вошла, не коснулась, не овладела. Она как будто просто остановилась рядом и позволила случиться тому, что должно было случиться без неё.
Юноша не изменился. Его кожа не побледнела, не потемнела; губы не утратили цвета; тело не стало тяжелее или легче. Он лежал так, словно мир удерживал его в том состоянии, в каком он был принят. Даже тепло не уходило — оно не рассеивалось, а сохранялось, будто принадлежало не времени, а самому телу. Колдунья провела ладонью по его плечу, по груди, по руке — и нигде не ощутила того отступления, которое всегда следовало за смертью.
Она посмотрела вокруг — впервые не как часть этого пространства, а как смотрят на то, что может ответить. Лес молчал. Ручей продолжал бежать, не ускоряясь и не замедляясь. Цветы не склонялись и не закрывались. Мир не признал утраты и не отверг её — он просто остался прежним.
Тогда колдунья поняла: смерть здесь не завершила, а приостановила. Возлюбленный не ушёл — он был удержан, оставлен между тем, что было, и тем, что должно было быть. Это не было милостью и не было наказанием; это было состоянием, требующим ответа.
Она осторожно уложила его на траву у подножия дерева. Луг принял тело так же спокойно, как принимал её шаги, как принимал тень и свет. Ничто не сопротивлялось и ничто не помогало. Колдунья поднялась, и впервые за всё время в её движении появилась спешка — не суетливая, а сосредоточенная, как у того, кто знает, что промедление не имеет оправдания.
Она знала: пока тело остаётся нетленным, время ещё не решило. И значит, решать придётся ей.
Колдунья не уходила далеко. Она двигалась быстро, не оглядываясь, не выбирая пути, и всё, что встречалось ей, не препятствовало и не помогало: трава расступалась, ветви не задевали плеч, ручьи принимали ступни без холода. Это было не бегство и не поиск — скорее, исполнение того, что уже было решено.
Она вернулась к дереву тогда, когда свет остался тем же, каким был, когда она ушла. Юноша лежал на траве так, как она его оставила. Ни одна тень не сместилась, ни один лепесток не упал на его лицо.
Колдунья опустилась рядом, коснулась ладонями его груди и закрыла глаза. Она не произносила заклинаний — слова здесь значили меньше, чем мера. Она знала, что может вернуть его, но знала и цену: жизнь, возвращённая вопреки порядку, уже принадлежит времени. Она будет краткой, как выдох, как один оборот вокруг неподвижного мира.
Когда она открыла глаза, юноша вдохнул.
Это произошло без рывка и без боли. Грудь поднялась, как поднимается вода в спокойном ручье, и дыхание снова стало движением. Он не открыл глаз сразу — сначала дышал, дышал спокойно. Луг, дерево, лес остались прежними, но между ними и телом возникла тонкая граница: теперь юноша принадлежал времени.
Он сел, медленно, словно вспоминая тяжесть тела, и посмотрел на колдунью. В его взгляде не было удивления — только понимание, пришедшее раньше слов. Она не сказала ему ничего, но он знал. Знал, что эта жизнь — не продолжение, а отсрочка. Знал, что день этот будет один.
Они не спрашивали, сколько осталось времени. Здесь не было часов и не было нужды в счёте. Они просто были рядом — говорили мало, больше молчали, касались друг друга так, как касаются того, что нельзя удержать. В этом дне не было спешки, но была мера: каждое движение имело вес, каждый взгляд — завершённость. День не расширялся и не сжимался; он был ровно таким, каким мог быть.
И чем яснее становилась эта полнота, тем отчётливее проступало знание: этот день не может кончиться иначе, чем уходом.
Когда свет начал меняться — не тем, что стал слабее или теплее, а тем, что у него появилось направление, — юноша поднялся первым. Он посмотрел туда, где луг переходил в лес, где трава редела и тень становилась глубже. Это не было местом, отмеченным каким-либо особым знаком: просто там заканчивалось то, что принадлежало им.
Колдунья встала рядом. Она знала этот момент и не останавливала его. Всё, что могло быть сделано, было уже сделано.
— Пора, — сказал юноша тихо, не как приказ и не как вопрос.
Он говорил не с ней одной. В этом слове было обращение ко всему, что держало его здесь на один день. Он не благодарил и не прощался — благодарность и прощание предполагали бы возможность остаться или вернуться. Он просто принимал необходимость.
Они подошли к границе луга. Цветы здесь были теми же, что и в центре, но казались менее плотными, как если бы мир постепенно терял форму. Юноша остановился. Колдунья коснулась его руки — легко, без усилия. Она не пыталась остановить его, не удерживала взглядом; она знала, что удержание не спасает.
Он повернулся к ней в последний раз. В его лице не было печали — только спокойная ясность, как у того, кто понял, что выбор сделан правильно. Он шагнул вперёд — и шаг этот не был переходом из жизни в смерть. Это был выход из частного в общее, из удержанного в необходимое.
Тело его не упало и не исчезло сразу. Оно как будто задержалось на мгновение, всё ещё видимое, всё ещё целое, — а затем стало тем же, чем был лес за лугом: не фигурой, не образом, а только присутствием.
Колдунья осталась одна у края луга. Она не плакала. День завершился, не оборвавшись и не иссякнув. Всё произошло так, как должно было произойти, — и потому мир не изменился. Ручей продолжал шуметь, дерево стояло, травы цвели.
Вдруг — всё погасло. Какой-то писк, скрежет… — за окном строительная техника. Андрей проснулся. Спёртый, тяжелый воздух осел в лёгких. Потолок словно наезжает на него. Пространство комнаты, то, которое никогда не вызывало у Андрея особых чувств, вдруг показалось ему чужим, сжатым. Бумажки валяются на прикроватном столике. Тревожно, сухо, но и не страшно. Смутный стыд.
Тишина сна, разрезанная на до и после городским шумом, как те клочки бумаги, легла ему в душу. Это вызвало беспокойство. Душно, хочется пить… Надо встать и сходить на кухню, но что-то останавливает его. Андрей, бледный и растерянный, медленно сел, закрыв ладонью лоб.
Он сидел так несколько мгновений, не двигаясь, словно любое движение могло разрушить то хрупкое равновесие, в котором ещё держался сон. Образы не возвращались целиком, и их отсутствие было ощутимо. Андрей понял: что-то в нём самом было остановлено, удержано на границе, и теперь требовало решения. Шум за окном продолжал греметь, не обращая на него внимания, и в этом равнодушии города он вдруг ясно почувствовал свою временность — не как угрозу, а как обязанность. Он убрал руку со лба, выпрямился и задержал дыхание, будто проверяя, принадлежит ли оно ещё ему.
Андрей всё-таки встал, но не сразу пошёл на кухню. Он потянулся к телефону — жест привычный, почти автоматический, как если бы рука сама знала, где искать выход. Экран вспыхнул слишком ярко, и он поморщился. Лента потекла ровно и безучастно: чужие лица, обрывки фраз, новости, шутки, фотографии — всё одинаково доступное и одинаково не требующее ответа. Он пролистывал быстро, не задерживаясь, как пролистывают книгу, которую не собираются читать.
Сон отступал, но ощущение его присутствия оставалось — и именно это мешало. Андрей ловил себя на том, что ждёт: будто сейчас между рекламой и чьей-то фотографией должно появиться что-то лишнее, неожиданное, но способное объяснить произошедшее. Он раздражённо обновил ленту, потом ещё раз, словно проверяя, работает ли случай. Мысли о делах, о необходимости встать и заняться чем-то конкретным возникали и тут же рассыпались, не находя опоры.
Всё это заняло меньше минуты. И вот, в бесконечном потоке информации, его взгляд остановил пост. Андрей замер. Его взгляд остановила репродукция картины: Горький читает свою сказку «Девушка и смерть» Сталину, Ворошилову и Молотову. Название действует как удар: сон вдруг обретает внешнюю форму, историческое имя. Андрей выключил телефон. Он пытается вспомнить. Ведь ещё вчера он читал что-то из Горького… И да, и нет, но он вспоминает обрывки фраз, частично вспоминается прочитанный сюжет…
Андрей снова сел на край кровати. Комната казалась такой же обычной, но в воздухе висела странная тяжесть — не страх, но тревога — ощущение, что что-то произошло, и теперь это «что-то» требует ответа. Он вспомнил луг, колдунью, дыхание, которое вернулось к юноше. Сон не растворялся: он оставался в его теле, будто невидимая память о дне, который нельзя прожить дважды. Сон не уходил; его день на лугу, колдунья и юноша продолжали жить внутри. Он понимал, что нетленность вещей не равна жизни… и что время даётся в единицах, которые нельзя продлить.
В легкой дрожи рук ощущалось, что жизнь — не только о движении, но и о выборе: каждый день, даже обычный, — один, и никто не проживёт его за тебя. Андрей прислонился лбом к ладони. Стыд прошел насквозь, тихий и ровный: за то, что раньше он жил так, будто времени не существует.
Он встал. Медленно, сознательно, как будто каждое движение требовало согласия с самим собой. На кухне включил воду, налил в стакан. Ничего не горело, не звенело, не требовало решения. Но именно этот простой жест — взять воду, выпить, поставить стакан обратно — казался первым шагом, который не был слепым автоматизмом. Андрей достал старую книгу, развернул на случайной странице. Он не читал, а держал её в руках, ощущая толщину бумаги, запах и память чужих рук. Всё вокруг было привычным и одновременно новым. Мир дышал вместе с ним. Он сделал паузу, прислушался к шуму за окном. Город продолжал быть глухим и безучастным, но теперь эта безучастность не угнетала: она стала частью дня, который он хотел прожить осознанно. Не ради себя.
Именно теперь он видел, как мало значат стены, книги и знакомые лица, если их удерживать только для себя. Сны о луге, о колдунье и юноше, держались в памяти, но их полнота не давала покоя: счастье, отгороженное, как луг вне времени, меркнет, если оно не отдаётся миру. Андрей понял, что мера жизни — смерть: что после неё уже нельзя исправить ничего, что всё, что пережито, все удовольствия и любовь, растворяются, уходят в никуда, словно в тот сказочный лес. Даже тепло, отданное самому близкому человеку, рано или поздно не оставит даже памяти о себе. Время неумолимо, и замыкаться в своём лугу нельзя. Шум машин, лёгкий ветер за окном, дрожь занавесок — всё это вдруг стало тканью, в которую можно вложить жизнь. И шаги, и дыхание, и маленький жест — они значили больше, чем покой в замкнутом пространстве. Любовь, осознанно обращённая не к себе и не к нескольким близким, а к течению города, к людям, к общему дыханию…
Андрей сел обратно, открыл окно. Ветер шевелил занавески. Он чуть наклонился, прислушиваясь к городу, и не спеша выдохнул. Нет громкого оглашения. Есть осознание и есть ощущение, что день продолжается, что он здесь, что время ограничено. И что каждый следующий шаг — выбор, маленький и необратимый. Он положил руку на подоконник, и в тишине за шумом машин прозвучало что-то вроде согласия.
Свидетельство о публикации №226012001810