Висение мотивы

Вахтёр Иван Петрович сидел. Сидел он на своём привычном, вытертом до блеска табурете. Сидел неподвижно, как памятник самому себе, отлитый из сплава скуки и служебного долга. Грудь его украшали карманные часы размером с будильник, которые он никогда не заводил, ибо время для Ивана Петровича было понятием условным, как, скажем, совесть для голубя над вашей головой.
Он сидел, наблюдая за жизнью, которая текла мимо него.
Весна же в тот день бушевала с неприличной наглостью. Деревья не просто шелестели молодой листвой — они отплясывали чечётку, щекоча ветками оконные стёкла. Воздух был не просто наполнен ароматами — он был им переполнен до тошноты: сирень душила, черёмуха давила, а какой-то безответственный гиацинт устроил в палисаднике прямо-таки газовую атаку. Люди, особенно люди женского пола, двигались не с лёгкостью, а с подозрительной прытью, словно их подзаряжали от какой-то невидимой розетки. Женщины! Они проносились мимо вахтёрской будки, как яркие, шуршащие парусники по волнам асфальта. Платья их колыхались, волосы развевались знамёнами беспечности, смех звенел, как разбитое стекло о мостовую, а солнечные зайчики, отражённые в их глазах, ослепляли Ивана Петровича, вынуждая его моргать с частотой трепетания мотылька.
Иван Петрович, человек, чья сдержанность граничила с кататоническим ступором, а немногословность была столь глубока, что в ней могли утонуть целые флоты разговоров, обычно пребывал в состоянии созерцания внутренней пустоты. Но нынче! Нынче что-то щёлкнуло. Его взгляд, обычно устремлённый в точку между «нигде» и «никуда», вдруг ожил и, словно привязанная невидимой ниткой муха, закружился вслед за проходящими женщинами. Он изучал их походку — то лимбическую, то семенящую, то горделиво-парящую. Наблюдал, как ветер, этот весенний хулиган, задирал подолы и путал причёски. Видел, как солнечный свет, отражаясь от мокрого после утреннего дождя асфальта, заливал их снизу неестественным сиянием, делая похожими на ходячие люстры.
И вот, когда солнце, устав от дневного бахвальства, начало сползать за крыши, окрашивая мир в цвет дешёвого апельсинового джема, Иван Петрович пошевелился. Он медленно, как заводная игрушка с почти севшей пружиной, повернул голову. Глаза его, обычно мутные, блеснули странным, почти философским огоньком. Он откашлялся, звук напоминал перекатывание пустой бочки по булыжнику, и изрёк, словно объявляя миру фундаментальный закон мироздания:
— Весной... женщина... должна быть... влажной.
Слова повисли в воздухе. Они не просто прозвучали — они упали со звоном опрокинутого ведра. Странные? Абсурдные? Безусловно! Но в них чувствовалась неоспоримая, гранитная уверенность. Быть может, Иван Петрович говорил о весеннем дожде, ласкающем землю? О росе на молодой траве? О физиологическом процессе потоотделения, усиленном весенним теплом? Или о чём-то более возвышенном — о влажности как о соке жизни, олицетворении плодородия, симфонии обновления, конденсированной в женской форме? А может, он просто констатировал факт повышенной влажности воздуха и её влияния на дамские причёски? Загадка!
Я, скромный прохожий, стоявший в тот момент рядом и пытавшийся отыскать потерянную пуговицу (которая, как выяснилось позже, мирно лежала у меня в кармане), услышал это откровение. Улыбка, непроизвольная и широкая, растянула моё лицо. Но что-то в этих словах... не давало покоя! Не логика, нет. Скорее, их первобытная ритмика, их тупая, как молот, убедительность. Они звучали как заклинание, как ключ к потайной двери восприятия, ведущей не в чертоги разума, а в сырой, кишащий странными тварями подвал чувств.
Вдохновлённый этой влажной истиной, я взлетел к себе домой. Руки мои дрожали. Я схватил карандаш — не простой, а особенный, трёхгранный, который всегда считал неудобным. И листок бумаги. Я хотел записать гениальную фразу Ивана Петровича, увековечить её. Но пальцы мои, ослушавшись мозга, вдруг затряслись и понеслись по бумаге сами, как испуганные тараканы. Я забыл, что не умею рисовать! Забыл, что в школе мои рисунки вызывали у учительницы приступы, сходные с эпилептическими. В голове крутился вихрь: весна — женщины — влага — Иван Петрович... И вдруг линии стали складываться... складываться... И на листе родилось... «оно».
Птичка.
Не просто птичка. А птичка тотальной нелепости! С клювом, загнутым в дугу недоумения, одним глазом-бусинкой, полным паники. Лапки её напоминали согнутые канцелярские скрепки, а хвост как хвост. Она была мала, легка и выглядела так, будто вот-вот сорвётся с бумаги и улетит, чтобы рассказать эту невероятную историю всем птицам района.
— Эврика! — прошептал я, поражённый. — Я научился рисовать птичек! Оказывается, секрет не в умении, а в правильной степени вдохновения!
На следующий день, окрылённый (в прямом и переносном смысле), я предстал перед Иваном Петровичем. Торжественно протянул ему драгоценный листок. Он медленно взял его толстыми пальцами, поднёс к лицу. Глаза его, эти два мутных омута, скользнули по рисунку. Потом поднялись на меня. И в этих омутах мелькнуло нечто. Не доброе. Не злое. Скорее... разочарованно-брезгливое. Как у человека, обнаружившего в супе муху.
— Хм, — произнёс он, и это «хм» прозвучало как приговор. Он ткнул пальцем размером с сосиску в мою птичку. — Такая мысль... такая влажная, плодоносящая мысль... навела тебя... на «птиц»? Не на русалок? Не на купающихся нимф? Не на томящихся в банях красавиц? Не на слезинки на щеке? На... птиц? — Он покачал головой, и часы на его груди жалобно брякнули. — Тогда, дружок, тебе не к мольберту. Тебе... — он сделал паузу для драматизма, — ...к нервному доктору. Брось ты это. А то люди подумают чего. И скажут. И запишут. Мало ли.
К нервному доктору я, разумеется, не пошёл. Зачем тревожить медиков своими птичками? Но рисовать... рисовать перестал. Мало ли. Вдруг Иван Петрович прав? Вдруг это не вдохновение, а симптом? Птицефрения какая-нибудь. А люди подумают. А скажут: «Вон, он птичек рисует. После разговора с вахтёром. Весной. Странно это. Подозрительно». И будут правы. Странно. Подозрительно.


Рецензии