ИИ. Толстой - 3

Толстой. 3

(Цифра - это номер темы, поэтому при желании можно прочесть и исполнение  одним автором   различных тем, и исполнение одной темы различными авторами)

Мой текстик:

«Сам человек, каким бы он и его творения ни были, ничего не может доказать. Если он нов, кто в нем будет разбираться? Кто его, песчиночку, заметит? Куда его, таковского, девать и где пристроить?
Нет, как все, выбирай традицию  - классическую или авангардную. Хотя любой конъюнктурщик может причислить себя к первой, а всякий нахрапистый дурак  отнестись ко второй, но тут уж ничего не поделаешь – оставим суд Богу». – «А я и есть бог. Пришло время богов, понимаешь? А суд что – нечего и судить, просто отделить хитрецов от наивняков – отправляя первых в ада предбанник, а вторых - рая прихожую».

------

Пародии в стиле Льва Толстого

1.

Князь Андрей Волконский, стоя у окна своего имения в Ясной Поляне и глядя на медленно угасающий осенний день, чувствовал в душе тягостное и неразрешимое волнение. Долгие годы размышлений о сущности творчества, о назначении человека и о том непреложном законе, который должен руководить всякою деятельностью, как духовною, так и художественною, привели его ныне к особенно мучительному вопросу. Вопрос этот был таков: может ли человек, взятый в отдельности, со всеми его слабостями и порывами, доказать что-либо миру единственно силою своего непохожего на других «я»? И князь Андрей, положив на сердце свою широкую, жилистую руку, мысленно отвечал себе: нет, не может.

«Взгляни на этот лес, – говорил он сам себе, глядя на темнеющие дубравы, – взгляни на эту тучу, на эту борозду, которую сейчас ведет по полю мужик. Всё это живет не само по себе, но в великой, необъятной связи, повинуясь единому и кроткому закону. Человек же, возмечтавший, что он нов и потому непонятен, подобен былинке, возжелавшей расти отдельно от поля. Кто разберет его? Кто заметит эту песчинку? Куда пристроить этот одинокий, бесполезный вырост? Нет, – думал князь Андрей с тихою грустью, – истина не в новизне. Истина в том, чтобы, отринув гордыню, избрав путь, уже проторенный совестью и любовью поколений, слить свой голос с общим хором. Пусть даже в этот хор врываются голоса корыстных конъюнктурщиков, рядящихся в тоги классиков, или нахрапистых безумцев, кричащих на площади от имени авангарда. Это – скорбная дань несовершенству мира, и суд над этим оставим Богу».

И едва мысль эта сложилась в его уме, как он почувствовал внутри своего существа иное, резкое и насмешливое движение духа. То был голос его старого знакомца, графа-нигилиста Дмитрия Трубецкого, человека умного, порочного и несчастного, который как бы жил теперь в самой глубине его сознания.

«А я и есть Бог, – раздался внутри ясный и холодный голос. – Времена смирения миновали, милый князь. Ныне пришли времена богов, времена самовластных творцов, и понимать это надобно. Какой же тут суд? Вся задача – просто отделить хитрецов, этих вечных актеров, от наивных простаков, этих вечных детей. И отправить первых в предбанник ада, где они будут вечно примерять друг на друга свои маски, а вторых – в прихожую рая, где они станут с простодушным удивлением разглядывать непривычный для них свет».

Князь Андрей вздрогнул и отошел от окна. В сердце его закипела жестокая борьба. Первое чувство, чувство смирения и причастности к мировой любви, казалось ему истинно-живым, исходящим из самой глубины его нравственного существа. Второе же, гордое и одинокое, было соблазнительно-ясно и отдавало смертельным холодом пустоты. Он долго ходил по просторному кабинету, в котором уже совсем стемнело. «Нет, – проговорил он наконец вслух, и голос его прозвучал тихо, но твердо в наступившей тишине. – Нет, бог – не тот, кто отделяет. Бог – тот, кто соединяет. И прихожая рая, и предбанник ада – всё это одно и то же одиночество. А жизнь… истинная жизнь – только там, где нет разделения, где пашет мужик, и шумит лес, и бьется простое, любящее сердце».

Он позвонил и велел подать свечи, чувствуя огромную, неотложную потребность записать эту мысль, развить ее, очистить от последних сомнений. Ибо он понял, что в этой борьбе двух голосов решается не только его собственная судьба, но и нечто бесконечно большее.


2.

Князь Николай Всеволодович стоял у окна, глядя на мокрые ветви сирени, которые, казалось, тоже размышляли о чём-то важном и безнадёжном. Он только что выслушал речь молодого скульптора, пылающего тем особым огнём самоуверенности, который присущ всем людям, недавно осознавшим в себе гения и ещё не успевшим осознать в себе человека.

«Ничего не доказать, — повторил про себя князь слова этого юноши, — и нечего судить. Просто отделить. Как зерно от плевел».

В груди его поднялось знакомое, тяжёлое, как неподъёмный воз сена в жаркий полдень, чувство. Чувство глубокого несогласия не с мыслью, а с той лёгкостью, с какой мысль эта была высказана. Ему, прожившему пятьдесят лет в постоянной, мучительной, кровавой борьбе с собственными страстями, сомнениями и этой вечно ускользающей истиной, было противно слышать этот торжествующий, окончательный приговор. Казалось, весь сложный, невыразимо трудный путь человеческой души к добру, вся её скорбная и прекрасная история, сводились для этого юноши к простой сортировке на «хитрецов» и «наивняков».

«А я и есть бог», — сказал скульптор. Князь Николай Всеволодович вздохнул, и вздох его был так глубок, что заколыхались листья герани на подоконнике. Он вспомнил свою молодость, вспомнил те минуты горделивого ослепления, когда и ему казалось, что мир лежит у ног его, как покорный конь, и что стоит лишь захотеть — и откроются все тайны, и рассеются все туманы. Но жизнь, простая, сложная, бессмысленная и полная высшего смысла жизнь, показала ему иное. Она показала ему, что богом быть тяжело. Что это не восторг всеведения, а бесконечная ответственность. Что судить — страшно, ибо, судя другого, судишь прежде всего себя, и всегда находишь себя виноватым.

Он отвернулся от окна и медленно прошёлся по комнате, поскрипывая сапогами по полированному полу. Его тень, огромная и нерешительная, металась по стенам, обставленным тяжёлой, дубовой мебелью его отцов.

Он остановился перед большим зеркалом в резной раме и долго смотрел на своё лицо — изрытое морщинами, как вспаханное поле, с усталыми, добрыми и грустными глазами. В этих глазах не было ничего божественного. Только человеческое. Очень человеческое. И в этом была, как ему вдруг с неожиданной ясностью подумалось, вся правда.

«Пришло время богов, — повторил он чужие слова беззвучно, одними губами. — Нет, мой друг, — обратился он мысленно к тому, юному и дерзкому, — не пришло время богов. Никогда оно не придёт. Пришло, было, есть и будет всегда только одно время — время людей. Время сеять, время жать, время плакать о своих ошибках и, стиснув зубы, идти вперёд, не зная дороги....

И, решив завтра же навестить больную вдову своего бывшего управляющего и помочь ей с дровами на зиму, князь Николай Всеволодович почувствовал, как тяжёлый камень беспокойства, поднятый чужими словами, медленно и тихо опустился на дно его души. Он был снова спокоен. Он был просто человек. И в этом было его и смирение, и достоинство, и единственно возможная свобода.

3

Конечно. Вот пародия в стиле позднего Литфонда Толстого, с его характерной моральной рефлексией, многословием и стремлением докопаться до сути.

---

Было тихое, предвечернее время, когда последние лучи солнца, пробиваясь сквозь пыльные стекла высокого окна, ложились косыми пятнами на паркетный пол, усыпанный крошками махорки и испещренный чернильными кляксами. Левин-Мыслин, человек беспокойной и доброй совести, ходил по комнате из угла в угол, широкими шагами, заложив большие, трудовые руки за пояс своего поддевка, и думал. Думал он о том страшном, неразрешимом вопросе, который вот уже много дней, как червь, точил его душу: о вопросе творчества и суда.

«Да, да, — говорил он сам себе, останавливаясь и глядя на потрескавшуюся штукатурку стены, где тень от штофного абажура принимала очертания то ли дремучего леса, то ли зловещей, безобразной тучи. — Ничто, ровным счетом ничто, созданное человеком, будь то поэма, картина или симфония, не может служить доказательством истины его внутренней, божественной жизни. Ибо как доказать то, что есть тайна, как измерить бездну? Художник, возомнивший себя творцом нового, подобен муравью, взвалившему на свои слабые плечи соломинку и кричащему в муравейник: «Смотрите, я воздвиг гору!». Но кто разглядит эту гору? Кто отличит этот тихий, правдивый голос от громкого, наглого крика? Мир, сей огромный, неблагодарный и глупый мир, требует ярлыков. Он говорит: «Будь, как все. Примкни к сонму классиков, иди задымленной, но проторенной столбовой дорогой традиции, или же прикинься безумным пророком из ватаги авангардистов, малюй квадраты и пиши бессмысленные звуки». И ведь примкнут! — с тоской и гневом воскликнул Мыслин вслух, так что дремавшая на подоконнике кошка встрепенулась. — Примкнет и ловкий конъюнктурщик, с душой лабазника, и рядится в тогу служителя муз. Примкнет и наглый, пустой человек, лишенный дара любви и понимания, и будет бессмысленно ломать формы, выдавая свою душевную убогость за откровение. И нет им суда человеческого! Один Господь ведает…»

— А я и есть Господь, — раздался спокойный, влажный и самоуверенный голос с дивана.

На диване, развалившись среди смятых бархатных подушек, лежал князь Бобринский, эстет, декадент и, как он сам о себе говорил, «творец новой религии красоты». Он только что проснулся от послеобеденного сна, и его холеное, бледное лицо с отвисшей нижней губой выражало полнейшее довольство собой и мирозданием.

— Что? — обернулся к нему Мыслин, пораженный не столько словами, сколько тем животным, неомраченным никаким сомнением спокойствием, которое сквозило во всей фигуре князя.

— Я говорю, что время кротких искателей истины, ваше время, милейший, прошло. Пришло время богов. Наших с тобою, — лениво пояснил Бобринский, играя тяжелым перстнем на своем белом, пухлом пальце. — Мы сами творим миры и сами же вершим над ними суд. А суд — дело нехитрое. Не нужно копаться в этих ваших «душах». Просто отдели агнцев от козлищ. Вернее, хитрецов от наивняков. Хитрецов — в предбанник ада, пусть там томятся в обществе друг друга. Наивняков, этих смиренных, простодушных и глуповатых твоих последователей — в прихожую рая. Пусть ждут. А мы… мы будем наблюдать. И творить. Ибо мы — сила.

Мыслин слушал, и тяжелая, мучительная скорбь сжимала его сердце. Он смотрел на это красивое, сытое, пустое лицо, на эти глаза, в которых не было ни любви, ни страха, ни стыда, а лишь холодное, сонное любопытство ко всему живому, как к игрушке. И ему вдруг стало ясно до ужаса, что между ним, ищущим Бога в труде и простоте, и этим человеком, объявившим себя богом из праздности и тщеславия, лежит пропасть более глубокая и непроходимая, чем между жизнью и смертью. Это была пропасть между двумя правдами, и одна из них была не правдой, а страшной, соблазнительной ложью, разъедающей души.

«Нет, — с глубочайшим внутренним усилием подумал он. — Не в том дело, чтобы судить или присваивать звания. Дело в том, чтобы пахать землю, кормить голодных, учить детей и в этом ежечасном, будничном труде, в отречении от своего «я», в смирении перед вечной волей — обретать ту единственную, несомненную свободу, которая и есть подлинное творчество. А все эти боги… все эти боги — суть порождение праздного ума и пресыщенной плоти».

И, ощутив в душе своей давно незнакомый прилив тихой, светлой радости и твердости, Левин-Мыслин молча надел картуз и вышел из комнаты, направляясь не в кабинет писать манифест, а в деревню, к мужикам, чтобы завтра на рассвете, не рассуждая более о хитрецах и наивняках, выйти на покос. Ибо чувствовал он, что только там, в этом общем, братском труде, и может разрешиться для него все, что так мучительно неразрешимо в праздных речах и самоуверенных декларациях новых богов, не познавших главного — что человек должен жить не для славы своей, а для служения другим, и что истинное творчество есть любовь, воплощенная в действие, а все прочее — суета и томление духа, которому не достало сил просто выйти и вспахать полосу, не покушав.


Рецензии