Вечерний разговор
2
Они сидели за маленьким кухонным столом, заваленным пепельницей, чашками с остывшим кофе и смятыми салфетками. Ложка в одной из чашек была покрыта коричневым, липким налётом — она забыла её вымыть ещё утром. За окном давно стемнело, и чёрные стёкла отражали желтоватый ореол лампы, создавая иллюзию уюта, который давно выветрился из этих стен, растворился в бесконечных молчаливых ужинах и взглядах, упёршихся в разные углы комнаты. Он смотрел в это окно, где в отражении двоились его собственные усталые глаза, а она — на него, сжимая в ладонях фарфоровую чашку, как будто пытаясь удержать последнее тепло, которое уже ускользало сквозь пальцы.
«Раз — два — три — четыре!!!» — считал он про себя, вслушиваясь в отсчитывание секундной стрелки на часах. Каждый удар отзывался в висках мелкой, назойливой пульсацией. Этот звук стал саундтреком их застоя, их бесконечного ожидания чего-то, что так и не наступало.
— Странно громко стучат часы на стене, — произнёс он вдруг, словно вспомнив что-то давно забытое. Его голос звучал отрешённо, будто он говорил не ей, а кому-то другому, может быть, самому себе, или тому призраку в окне. — Как будто они спешат. Или, наоборот, отсчитывают последние минуты.
— Тебе не кажется, что всё это уже слишком затянулось?
Его мысль, медленную и вязкую, как патока, пронзил её голос — резкий, требовательный, звучащий словно издалека, сквозь толстую стену. Сознание с неприятным щелчком вернулось в маленькую кухню, где они сидят напротив друг друга, где пахнет крепким кофе вперемешку с сигаретным дымом и горьковатым запахом невысказанных обид. Ещё не так давно он грезил о таком вечере с этой женщиной — не о ссоре, нет, а о тишине, наполненной пониманием. Стихи сами слетали с уст, мечтания, цветы — всё к ногам любимой… Теперь же цветы стояли на подоконнике завядшие, а стихи превратились в этот тягучий, болезненный монолог, который они вели уже который час.
Он медленно, с усилием, будто голова была отлита из чугуна, повернул её, встретив её взгляд. В её глазах, обычно таких ярких, теперь читалось раздражение, зазубренное и острое, как стекло. Но глубже, где-то на дне зрачков, в тенях, которые отбрасывали ресницы, таилась другая, знакомая боль. Боль от постоянного ожидания.
— Как быстро всё проходит, — прошептал он, и слова, лёгкие и бессмысленные, повисли в застоявшемся воздухе, смешавшись с сизым дымом от окурка, тлеющего в пепельнице. Этот дым был похож на их время — медленно тлеющий, не дающий ни тепла, ни света, только горький привкус.
— Ты думаешь, мы подошли к финалу? — спросила она, не отрывая от него взгляда. Её голос звучал смело, выверено, но в самом его основании, где рождается звук, слышалась мелкая дрожь, неуверенность. Она боялась ответа. И ждала его.
Он задумался, отводя глаза к потолку, где табачная дымка легла туманным пятном: «Как смело она двигается вперёд! Прямо на амбразуру. Что это — стремление выжить? Или просто отчаяние, которое выглядит как сила?».
— Ещё недавно мы были студентами-романтиками, — начал он, глядя куда-то вдаль, словно пытаясь разглядеть там их прошлое, проступившее сквозь копоть настоящего. — Мы мечтали о покорении мира, об открытиях, о том, как изменим всё вокруг. Помнишь, мы могли ночами говорить обо всём, а утром есть яичницу и чувствовать себя правителями Мира? А теперь… Теперь мир кажется таким маленьким и ничтожным. Клеткой. Все открытия уже сделаны до нас, а силы бороться, даже за себя, иссякли. Мы думаем только о том, как дожить до зарплаты, не одалживая денег, и как удивить соседей — новой покупкой или потопом. И даже потоп уже не кажется трагедией, а лишь досадной помехой.
— Ты можешь чётко ответить на ясно поставленный вопрос «да» или «нет»? — перебила она, её голос заострился, стал жёстким и сухим, как щепка. — Что за дурная манера всегда отвечать отвлечённо, картинами, образами? Тебе всегда хочется, чтобы другой принимал решения за тебя, угадывал, додумывал. Когда ты повзрослеешь и начнёшь принимать решения сам? Хотя бы за себя!
Он вздохнул, потирая виски, где начиналась привычная, тупая боль.
— Иногда оба собеседника, задавая друг другу вопросы, уже давно знают ответы, — сказал он тихо, почти ласково, как будто объяснял что-то сложное ребенку. — Это смахивает на банальность и формализм. Ритуал перед казнью. А я всегда любил искренность в беседе. Тогда и разговор выходит задушевный, нежный, даже если бурлят страсти в эйфории полемики. Даже когда ссоришься, это живо. А это… Это похоже на допрос, под протокол.
— Просто ты боишься ответственности, — бросила она, и в её словах прозвучала горечь многолетнего запаса. — Боишься слова «навсегда». Оно для тебя как пожизненный приговор.
— А почему я должен быть ответственным за чужие решения? За чужие ожидания? — возразил он, но в его голосе не было злости, только усталость, простиравшаяся до самого края души. — Я не бог, чтобы их оправдывать.
— Я не прошу тебя брать ответственность за других, — сказала она, и её голос дрогнул, выдав на мгновение ту самую боль из глубин. — Я прошу тебя быть ответственным за свои обещания и свои решения. Мы встречаемся уже шесть лет. Шесть лет, понимаешь? Я хотела бы сказать, что мы живём вместе, но мы именно «встречаемся». Как в шестнадцать лет. Ты уходишь, когда хочешь, и возвращаешься, когда тебе вздумается. У тебя здесь зубная щетка и пара футболок. Разве это жизнь? Это — постоялый двор.
Он молчал, глядя на свои руки, на тонкую линию жизни на ладони, такую короткую в желтоватом свете.
— Пойми, — продолжала она, и теперь в её голосе звучала мольба, обнаженная и потому невыносимая, — я женщина. Мне хочется семьи, детей, покоя и безопасности. Не крепости, нет. Просто — дома. Уверенности, что завтра ты будешь здесь. А с тобой у меня только слёзы и эта вечная стройка, где нет ни плана, ни крана, только разбросанные кирпичи. Ты постоянно клянёшься, что у тебя нет другой женщины, но я не верю. Я перестала тебе верить уже давно, с тех пор как ни одно твоё обещание — от «заеду завтра» до «это навсегда» — не было исполнено.
Он поднял на неё глаза. В них читалось что-то похожее на раскаяние, смущение, но она уже не могла поверить ему, не хотела в это верить. Её вера истощилась, как почва, на которой слишком долго выращивали одну и ту же несбыточную мечту.
— Помнишь, как мы мечтали? — спросила она, и её голос стал тише, мягче, вернувшись в то далекое прошлое, которое теперь казалось чужой красивой сказкой. — О семье, детях, о доме с яблоневым садом? Как мы будем собираться всей семьёй под цветущими деревьями, пить чай с вареньем, которое я сама сварю… А в будни ты будешь сидеть в своём кабинете и работать над книгой, а я — возиться с цветами в саду и кричать тебе, чтобы ты не забывал про обед. Где это всё? Куда девался твой романтизм? Он испарился вместе с шампанским в день моего рождения?
Он хотел что-то сказать — может быть, что романтизм не умер, а просто сменил форму, превратился в что-то менее звонкое, но более выносливое, как корни у дерева. Но она не дала ему шанса, подняв ладонь. Её жесты стали резкими, отрывистыми.
— Я понимаю, — продолжала она, и в ее словах появилась странная, отстраненная аналитичность, — всё это максимализм юности. Этапы ухаживания, соблазнения. Красивая упаковка. А когда мужчина добивается своего, всё это проходит. Я бы поняла и приняла это, если бы так оно и было. Но нет. Ты добился своего, я принадлежу тебе, ты стал взрослее, мудрее… Но твой романтизм прошёл ко «мне», а к самой жизни он остался. Ты по-прежнему куда-то бежишь, стремишься, ищешь. А как же я? Почему ты оставляешь меня на месте? Я как пушка — стою на месте и только выталкиваю ядро, которое после выстрела через какое-то время снова приносят, заряжают и — «Пли». И так по кругу. Где мой рыцарь? Он превратился в артиллериста.
Он усмехнулся, но в его улыбке не было радости, только щемящая узнаваемость метафоры. Она всегда умела найти точные слова, ранящие и прекрасные.
— Скорее, оазис для вечного странника-пилигрима, — поправил он тихо. — Место, где можно наполнить бурдюк, перевести дух и смотреть на звезды, которые здесь кажутся ярче. Но утром — снова в путь. Такая уж судьба у пилигрима.
— Может, так и будет красивее в твоих будущих стихах, — ответила она, и губы ее дрогнули, — но смысл не меняется. На деле я одинокая, обманутая и несчастная женщина, которая шесть лет была декорацией для чужого пути.
Он вздохнул, глядя на неё, на знакомую каждую черточку лица, которое сейчас было искажено страданием, и почувствовал острую, физическую боль где-то под сердцем.
— После чего возникают извечные русские вопросы: «Кто виноват?» и «Что делать?». На первый вопрос всегда найдётся крайний, а на второй можно положиться на «авось» или «как-нибудь», — произнес он, и в его словах прозвучала самоирония, такая же бесплодная, как и все остальное.
— Да ты виноват во всём! — вырвалось у нее, и в её голосе прозвучала наконец чистая, неразбавленная злость, облегчающая душу. — Ты не можешь поступать как нормальный, предсказуемый человек. Тебе постоянно нужно играть против установленных правил, дышать там, где воздуха нет, любить так, чтобы это было мукой! «Что делать?» Почему я, — ее голос сорвался, — почему я «прошу» тебя взять меня в жёны, а ты каждый раз отказываешься? Какую я говорю глупость — женщина «просит руки» у мужчины. Унизительно. Но пусть будет, по-твоему, по правилам твоего абсурдного театра — я хочу, чтобы мы поженились. Ты должен понять простую, физиологическую вещь — у меня скоро умрёт материнский инстинкт. Он не вечен. Я должна родить ребёнка. Я не хочу закончить свою жизнь в одиночестве, в этой или в другой квартире, с котом и воспоминаниями о том, как кто-то когда-то читал мне стихи!
Он смотрел на неё, и в его глазах читалась невыносимая грусть, потому что он понимал, что она права. Права в своем ужасающем, простом, биологическом и человеческом праве.
— Мы все живём в одиночестве, — сказал он тихо, как будто делал последнюю прививку от боли. — И со смертью мы тоже остаёмся один на один. Мы так боимся собственного одиночества, что постоянно окружаем себя друзьями, знакомыми, шумом, нам нужно бурление жизни, иллюзия плеча, чтобы заглушить внутреннюю тишину и свои страхи. И всё равно, наступает ночь — мы одни. Даже когда рядом лежит, кажется, такой близкий человек, и всё равно — мы одиноки. Браки, дети — они не заполняют эту пустоту. Они лишь… приглушают эхо.
Она сжала губы, сдерживая слёзы, которые предательски подступили к глазам. Она не хотела плакать. Не перед ним. Не сейчас.
— Но пока у меня есть хоть капля силы, я буду бежать от этого эха, от этой пустоты, от этого одиночества! — сказала она, вставая. Её тень, огромная и покачнувшаяся, упала на стену. — Я хочу жить как все нормальные люди. С нормальной болью, с нормальной радостью, с нормальными проблемами. Любить, ссориться из-за немытой посуды, растить детей, бояться за них, стареть рядом с кем-то. Даже если это иллюзия. Мне нужна эта иллюзия. А не эта… метафизическая тоска по несуществующему!
Он молчал. В комнате снова застучали часы. Они отсчитывали последние секунды чего-то важного, последние песчинки в песочных часах их общего времени. Каждый удар отдавался в тишине финальным аккордом. Они смотрели друг на друга через стол, и в этом взгляде было прощание. Он понял, что сейчас прозвучит не вопрос, а утверждение. И он был прав.
— Мы расстаёмся, — сказала она просто, без пафоса. Её голос был спокоен. Это был голос человека, который уже прошел через самую острую боль и теперь просто констатирует факт. — Ключ оставь на тумбе.
Он кивнул, не в силах произнести ни слова. Кивнул своему оазису, своей пушке, своей женщине, которая больше не хотела и не могла ждать. Дверь открылась, впустив на мгновение сырой, холодный воздух с лестничной клетки, и мягко щёлкнула.
Часы продолжали стучать. Теперь — в полной, абсолютной тишине. Она сидела одна за столом, смотрела на вторую чашку, на смятой салфетке, на пепел, который, наконец, перестал тлеть. Эхо его шагов затихло. Остался только стук часов. Раз — два — три — четыре. Отсчет начался заново. Но теперь он вёл к чему-то совсем другому.
Свидетельство о публикации №226012102078