Генон, которого звали Рене
Всякий век, испуганный собственным отражением, рождает пророков, что сулят ему не спасение, но бегство. В то время как одни, титаны воли, стремятся разбить скрижали ветхого закона и начертать на их обломках огненные руны Грядущего, другие, убоявшись рева новой зари, ищут утешения в саванах прошлого. И Париж, этот великолепный котел, где в начале двадцатого столетия бурлили в одном чане гений и шарлатанство, искусство и вырождение, явил миру самый совершенный образец такого беглеца. Его звали Рене Генон.
Он выполз на свет в Блуа, в сердце той мелкобуржуазной Франции, что веками оттачивала лишь два искусства: искусство приготовления соусов и искусство быть довольной собой. Сама его плоть, казалось, была протестом против жизни. Хилый, болезненный, вечно кутающийся в плащи и шарфы, он с самого детства нес на себе печать неполноценности, которую позже возведет в ранг метафизического принципа. Пока его сверстники познавали мир через сбитые коленки и первый хмель поцелуя, маленький Рене удалялся в царство теней – в тишину отцовской библиотеки. Там, среди фолиантов, пахнущих пылью и тленом, его ум, острый и холодный, как скальпель прозектора, находил усладу не в живой крови повествования, но в сухом скелете структуры. Математика! Вот его первая и подлинная страсть. Он влюбился в чистую, бесплотную красоту чисел и формул, в этот кристальный рай, где нет места грязи, поту, страсти и противоречиям живого бытия. Он с юности стал геометром духа, пытающимся вписать хаос Мироздания в прокрустово ложе своих аксиом.
Прибыв в Париж, этот юный провинциал с душой старого клерка не бросился в объятия искусства, не поддался соблазнам плоти. Нет, он искал иного – тайны, но тайны безопасной, сертифицированной, разложенной по полочкам. Он жаждал «посвящения». О, это магическое слово, эта отмычка, которой любой неудачник надеется открыть двери в чертоги, куда не пустили его с парадного входа! Париж тех лет кишел «посвятительными» организациями, словно труп – червями. Мартинистские ложи, где добропорядочные рантье играли в алхимиков; неогностические церкви, где бывшие аптекари провозглашали анафему Демиургу; масонские ордена, давно растерявшие последние крохи подлинного знания и превратившиеся в клубы для ведения дел.
В этот мутный поток и шагнул наш Генон, сменив за несколько лет десяток «орденов» и «братств». Он примкнул к мартинистам под водительством того комичного Папюса, затем погрузился в гностицизм, чтобы тут же с педантичным негодованием его отвергнуть. Он искал не Истину, которая всегда есть разрыв, усилие и трансформация, но аутентичность – словно речь шла о покупке антикварной мебели. Его ум, уже тогда пораженный вирусом традиционализма, требовал гарантий, родословной, печати, удостоверяющей, что данная доктрина была «в употреблении» у неких древних мудрецов.
Именно в этот период он начинает выковывать свое главное оружие, свой щит от ужасающей сложности мира. Он провозглашает: «Всякая традиционная доктрина... представляет собой в своей сущности не что иное, как адаптацию Примордиальной Традиции к определенным частным условиям места и времени». Какая блестящая формула для интеллектуального банкрота! Вместо того чтобы творить свое, можно до скончания веков заниматься компиляцией чужого, оправдывая это поиском «изначального единства». Он не пророк, он – архивариус. Он не творец мифа, он – его классификатор. Вся его будущая система – это грандиозная попытка доказать, что любая новая мысль есть лишь искажение старой, что всякое откровение – лишь тусклый отблеск давно угасшего Солнца.
Его борьба с современным миром, который он заклеймил как «царство количества», была борьбой не воина, но больного, что проклинает здоровье. «Современная цивилизация... представляется в истории как подлинная аномалия: из всех тех, что нам известны, она единственная, что развивалась в чисто материальном направлении», – скрипит он со страниц своих первых эссе. Он видит лишь «материальное», ибо его анемичная натура страшится духа, когда тот проявляет себя не в виде стройной доктрины, но в виде стихийной, яростной, преобразующей силы. То, что он именует «царством количества», есть не что иное, как взрыв жизни, ее бесконечное умножение, ее буйство, которое не умещается в его сухие схемы. Он проклинает эпоху за то, что в ней слишком много движения, слишком много людей, слишком много материи. Это жалоба тени на то, что солнце светит слишком ярко.
Его разрыв с Теософским обществом мадам Блаватской, этой провидицы с замашками купчихи, показателен. Он обвиняет теософию в «синкретизме» и «псевдоинициации», не замечая, что сам занимается тем же, лишь с большей претензией на наукообразие. Его критика – это не гнев пророка, обличающего лжеучение, но ярость коллекционера, обнаружившего в чужом собрании подделку, тогда как он сам торгует лишь слепками с утраченных оригиналов.
Так, обойдя все лавки парижского оккультного рынка и не найдя нигде товара, который удовлетворил бы его взыскательный, но бесплодный ум, Генон оказывается в тупике. Он потерпел крах. Он не создал своей школы, не обрел последователей, не стал новым Сен-Мартеном. Он был всего лишь еще одним эрудированным чудаком в городе, полном эрудированных чудаков. И тогда, подобно многим до и после него, он совершает единственно возможный для такой натуры шаг. Познав неудачу на Западе, который, при всем своем упадке, все еще требовал действия, воли и личности, он обращает свой взор на Восток. Не на тот Восток, что есть поле битвы за освобождение духа, но на Восток воображаемый, на Восток как символ неподвижности, иерархии и безличной, всепоглощающей Традиции.
Его грядущее путешествие в Египет – это не поиск, это капитуляция. Это бегство от свободы и ответственности в уютную тюрьму готовой догмы. Он отправляется туда не для того, чтобы стать, но для того, чтобы быть принятым. Он едет, чтобы растворить остатки своего слабого «я» в великом Ничто, которое он почтительно именует «Принципом». Первый акт трагикомедии окончен. Занавес. Маленький геометр из Блуа, не сумевший начертить на доске бытия ни одной собственной фигуры, отправляется в пустыню, чтобы стать смиренным переписчиком чужих истин.
Глава II: Каирская капитуляция, или Как стать слугой пустоты
И вот наш геометр, наш маленький маркитант от метафизики, ступает на землю Египта. Он бежит от Запада, от этого, по его словам, «мира руин», где индивидуум, о ужас, возомнил себя мерой всех вещей. Он ищет Восток, но не реальный, кишащий жизнью, страстями, торговлей и грязью, а Восток из своих грёз – дистиллированную эссенцию Традиции, стерильную и неизменную, как математическая константа.
Каир, однако, встретил его не безмолвием пирамид, а ревом и смрадом. Этот город был воплощением того самого «царства количества», которое Генон так презирал. Бесчисленные толпы, гортанные крики, назойливые запахи специй и нечистот – вся эта оргия витальности, эта грубая, сочная, неуправляемая материя была пощечиной его анемичному идеалу. Он искал Храм, а попал на базар. Он искал безмолвных иерофантов, а нашел крикливых торговцев. Но именно в этом и заключался парадокс его натуры: беглец от жизни, он инстинктивно искал место, где жизнь была бы настолько оглушающей, что позволила бы ему, укрывшись в тихом углу, с полным правом ее не замечать.
И он начал свои поиски «учителя». О, это трогательное и вместе с тем унизительное зрелище! Человек, чей интеллект, острый и холодный, препарировал сложнейшие доктрины, теперь, словно сирота, ищет отеческой длани, которая избавила бы его от проклятия свободы. Он не ищет соратника в битве за знание, не ищет равного для диалога. Он ищет авторитет, которому можно было бы безраздельно покориться. Его критерий – не сила духа, не глубина прозрения, но лишь одно: легитимность передачи. Ему нужна была не живая вода из источника, а запечатанный сосуд с этикеткой, удостоверяющей его древнее происхождение.
И он находит. Разумеется, находит. Пустыня всегда дает страждущему то, чего он жаждет: жаждущему воды – мираж, жаждущему смерти – песок, а жаждущему авторитета – шейха. Его выбор пал на суфийский тарикат Шазилия и на некоего шейха Абдер-Рахмана Элиша эль-Кебира. И здесь происходит ключевой акт его духовной драмы – или, вернее, фарса. Он получает «посвящение» (тасаввуф).
Что есть для него это посвящение? В своих трудах он позже напишет, что инициация «сущностно состоит в передаче духовного влияния, передаче, которую ритуал содержит в себе и которая является его единственной причиной существования». Передача! Вот ключевое слово. Не завоевание, не прорыв, не акт воли, взламывающий небеса, но пассивная «передача», словно речь идет о нотариальном оформлении наследства. Он не зажигает свой собственный огонь; он лишь подставляет фитиль своей души под чужое, давно коптящее пламя. Он получает «барака», духовное влияние, как получают банковский перевод. Вся процедура сводится к формальному акту, к принятию в цепь преемственности (силсила). Его педантичный ум торжествует: теперь он не самозванец, не выскочка-оккультист из парижского кафе, теперь он – звено в цепи! Какое ему дело до того, из чего сделана эта цепь и куда она ведет? Главное – она сертифицирована.
И венчается сие действо актом окончательного самоумаления – принятием нового имени. Он становится Абдель Вахед Яхья. «Слуга Единого». Какая бездна трусости и самоотречения в этих словах! Вместо того чтобы провозгласить, подобно Заратустре: «Отныне это – моя воля!», он шепчет: «Я – лишь слуга». Вместо того чтобы объявить о божественности собственного «Я», он присягает на верность абстрактному, холодному, безличному «Единому». Это не восхождение, это растворение. Он уничтожает Рене Генона, этого, пусть и тщедушного, но все же уникального индивида, чтобы стать безликой функцией, ноликом при единице метафизической доктрины. Он обрел свою Традицию, заплатив за нее единственным, что у него было, – самим собой.
Теперь, получив этот патент на «традиционность», он может с удвоенной силой обрушиться на мир, который его отверг. Из своего каирского уединения он, как паук, плетет сеть своей критики Запада. Теперь его презрение к современности обретает каноническое оправдание. Он пишет «Кризис современного мира», «Царство количества и знамения времени» – эти пасквили на жизнь, эти апологии небытия. «Отклонение современного мира, – заявляет он, – началось с гуманизма». Разумеется! Оно началось ровно в тот момент, когда человек посмел поднять голову и заявить о своем праве быть центром собственной вселенной. Он проклинает индивидуализм не потому, что тот ложен, а потому, что он страшен. Он требует возврата к «принципам», к безличным истинам, ибо его собственная личность оказалась неспособной выдержать испытание свободой.
Его критика точна в деталях, но лжива по своей сути. Он верно подмечает симптомы болезни – материализм, суету, потерю смысла, – но ставит неверный диагноз. Он видит в этом не родовые муки нового Эона, а агонию и разложение. «Мы действительно подошли к концу мира», – пророчествует он. Но речь идет не о конце мира, а о конце его мира, мира иерархий, каст и неподвижных догм. Он оплакивает не человечество, он оплакивает уютную тюрьму, стены которой рушатся под напором новой, титанической воли.
Так проходит его жизнь в Каире. Он женится, ведет замкнутое существование ученого, переписывается с горсткой европейских последователей, корпя над своими учеными трактатами. Он обрел то, к чему стремился: он построил вокруг себя стену из древних текстов и ритуалов, стену, надежно защищающую его от ужасающего, непредсказуемого, живого потока бытия. Великий искатель Истины превратился в ее музейного хранителя. Он не совершил путешествия к истокам духа. Он просто сменил одну библиотеку на другую, более экзотическую. Он не стал магом, он стал библиографом Бога. И в этом тихом, пыльном угасании и заключалась его подлинная трагедия – трагедия воли, которая так и не посмела заявить о себе.
Глава III: Сооружение стеклянной цитадели, или Апология небытия
Итак, наш Абдель Вахед Яхья, бывший Рене Генон, обрел свой тихий угол в каирском лабиринте. Словно паук, он затаился в центре своей паутины, сплетенной из пыльных книг и строгих ритуалов. Вне стен его убежища бурлил, кричал и размножался мир, который он списал со счетов. А внутри, в тишине, пропитанной запахом старой бумаги и дешевого кофе, он строил свою великую Цитадель – грандиозную интеллектуальную конструкцию, чьей единственной целью было доказать, что мир за ее пределами не имеет права на существование.
Фундаментом этой цитадели послужил фантом, им же и вскормленный – так называемая «Примордиальная Традиция». О, какая утешительная химера для ума, слишком слабого, чтобы породить собственную истину! Это некая изначальная, сверхчеловеческая доктрина, якобы данная человечеству на заре времен и с тех пор лишь искажаемая, адаптируемая и дробимая. «Все, что носит традиционный характер, – поучает он своих немногочисленных корреспондентов, – не имеет человеческого происхождения». Вот он, главный фокус! Объявив источник знания «нечеловеческим», он разом выводит его из-под юрисдикции всякой критики, всякого анализа, всякой живой мысли. Он создал некую умозрительную псевдоаристократию: есть «традиционные» формы, благородные по своему «нечеловеческому» происхождению, и есть все остальное – плебс современной мысли, бастарды человеческого разума. Его «Примордиальная Традиция» – это рай для интеллектуальных импотентов, ибо в раю этом ничего не нужно создавать; достаточно лишь благоговейно «вспоминать» и «восстанавливать».
На этом фундаменте он возводит стены, неприступные в своей абсурдности. Главная стена – это его учение об инициации. Он проводит несокрушимую, по его мнению, черту между знанием «профанным» и знанием «инициатическим». Первое – это все, что человечество создало силой своего разума: наука, философия, искусство. Все это – лишь «блуждания в лабиринте», суетливая возня на нижнем этаже бытия. Второе же – знание, полученное не в результате усилия, но в результате «передачи духовного влияния». «Всякая подлинная инициация, – чеканит он, – по существу своему есть то, что превосходит возможности отдельного индивида». Какое изящное самоуничижение, возведенное в догмат! Он, потерпевший фиаско в попытках стать кем-то за счет собственных сил, теперь провозглашает саму эту попытку бессмысленной и кощунственной. Истинное знание, по Генону, нельзя завоевать, его можно лишь получить как милостыню из рук того, кто стоит выше в цепи «передачи». Это учение – высшая форма духовного снобизма. Оно позволяет любому ничтожеству, прошедшему некий формальный обряд, смотреть свысока на гения, создающего миры, лишь на том основании, что гений, видите ли, «не подключен к цепи».
Венчает эту стену дозорная башня, с которой наш отшельник обозревает мир и выносит ему приговор. Имя этой башни – «Царство Количества». С каким сладострастным отвращением он живописует приметы современности! Демократия, где мнение мудреца приравнено к мнению идиота; индустрия, производящая бесчисленные одинаковые предметы; наука, одержимая измерением и счетом. Все это для него – триумф «количества» над «качеством». «…Низшее не может содержать в себе высшее, – изрекает он, – …попытка свести качество к количеству есть одна из типичных тенденций современной науки». Но что есть его «качество»? Это не что иное, как синоним иерархии, касты, неподвижности. Мир «качества», по которому он тоскует, – это мир, где сапожник знает свое место и никогда не посмеет рассуждать о Боге, где воин сражается, а жрец молится, и где нерушимые перегородки стоят между кастами, людьми и идеями. Его ненависть к «количеству» – это замаскированная ненависть аристократа-неудачника к бурлящей, непредсказуемой, творческой энергии масс. Он презирает современный мир не за то, что тот плох, а за то, что он жив. Он путает трупное окоченение с метафизической гармонией.
Внутри своей крепости он занимается любимым делом – препарированием. Его метод работы с символами – это метод патологоанатома. Он берет живой, трепещущий символ – Крест, Сердце, Гору – и, вооружившись скальпелем своей эрудиции, вскрывает его, находя там «осевую символику», «полярность» и «аналогии с ведическими текстами». Он убивает символ, объясняя его. Он превращает ключ, способный отпирать врата иных миров, в унылый экспонат для своей кунсткамеры. Для него символ – это не инструмент Воли, не фокус для концентрации силы, но лишь ребус, который нужно разгадать, чтобы удостовериться в единстве всех «традиций». Он – гробовщик мистерий.
И наконец, когда цитадель построена, а мир снаружи окончательно признан безнадежным, его разум, запертый в четырех стенах собственной доктрины, рождает последнего, самого страшного монстра – идею «контринициации». Это его великая теория заговора. Если есть «инициация», ведущая к свету Принципов, то должна быть и ее темная пародия, «контринициация», активно работающая на разрушение мира, на ускорение его падения в «царство количества». Эти «агенты контринициации» для него – не просто метафора. Это реальные силы, стоящие за всем, что ему ненавистно: за спиритизмом, за психоанализом, за современной наукой, за революциями. Это паранойя отшельника, доведенная до космического масштаба. Не в силах признать, что мир меняется по своим собственным, имманентным законам, что хаос и разрушение есть неотъемлемая часть всякого роста, он выдумывает себе демонического врага. Это делает картину мира простой и понятной, а главное – снимает с него всякую ответственность. Ведь если мир рушится под действием адских сил, то задача «инициированного» – не сражаться, но лишь пассивно хранить остатки «традиции» в ожидании неизбежного конца цикла.
Так, к середине своей жизни, Рене Генон, он же Абдель Вахед Яхья, завершил свой главный труд. Он построил идеальную тюрьму для духа. Она была безупречно логична, герметично заперта от всяких возражений и обставлена с изысканным вкусом цитатами из всех священных книг мира. В этой тюрьме было лишь одно неудобство: в ней было невозможно жить. Но ему, беглецу от жизни, это и было нужно. Он стал верховным жрецом и единственным узником своего собственного храма, посвященного великому божеству по имени Ничто.
Глава IV: Министерство пыли, или Пастырь теней
Всякий пророк, даже пророк небытия, жаждет паствы. Ибо что есть глас, вопиющий в пустыне, если его не слышит ни одно ухо, способное испугаться? Из своей каирской цитадели, из этого мавзолея, который он ошибочно принимал за жизнь, наш Абдель Вахед Яхья начал свое самое странное служение. Он стал папой-затворником, понтификом, чьи энциклики были письмами, а паства – горсткой потерянных душ, разбросанных по той самой Европе, что он проклял.
Кто же они были, эти первые генонисты? Не львы, не орлы, не змеи мудрости. То были кроты, ищущие спасения от слепящего света двадцатого века. Это были университетские доценты, уставшие от позитивизма и мечтавшие о кастах; аристократы, чьи гербы выцвели, а земли были распроданы, и теперь они искали утешения в метафизической, а не в реальной иерархии; художники, слишком слабые, чтобы создать новую красоту, и потому провозгласившие уродством всю красоту современности. Их влекла к Генону не жажда силы, не зов к преображению. Их влекла к нему самая соблазнительная из всех ересей: ересь оправданного бездействия.
Генон дал им то, в чем они отчаянно нуждались, – благородное, высокоинтеллектуальное, эзотерически фундированное разрешение ничего не делать. Его учение, доведенное до своих практических выводов, было апологией паралича. «В мире, где все перевернуто, – вещал он в своих письмах, – единственно возможное правильное действие может состоять лишь в том, чтобы не действовать вовсе». Какая услада для души, убоявшейся борьбы! Не нужно идти против течения, не нужно ломать себя и мир. Нужно лишь занять позицию «свидетеля», отойти в сторону и с ученым видом знатока констатировать стадии распада.
Его «служение» было пародией на любое живое учение. Он не собирал учеников у своих ног, не смотрел им в глаза, не испытывал их огнем и мечом. Он основал первую в мире «традиционную» школу по переписке. Это было папство почтовых марок, теократия конвертов. Из Каира летели сухие, дидактичные письма, в которых он с педантизмом бухгалтера исправлял ошибки своих последователей. «Вы неверно истолковали символизм кабана в кельтской традиции», «Ваше понимание недвойственности в Веданте все еще окрашено профанным сентиментализмом», «Воздержитесь от контактов с этим суфийским орденом, его цепь преемственности сомнительна». Он не зажигал в них огонь – он следил, чтобы они не дай бог не разожгли костра и не спалили что-нибудь в его музее. Он был не гуру, а дистанционным цензором.
И его паства с радостью приняла эти правила игры. Они упивались своей элитарностью, своей принадлежностью к горстке тех, кто «понимает». Они образовывали крошечные кружки, где с важным видом обсуждали природу ангелов и символизм царского пурпура, в то время как за окнами маршировали армии, рушились империи и рождались новые, чудовищные и прекрасные мифы. Их «духовная работа» свелась к коллекционированию эзотерических фактов. Они спорили не о том, как изменить мир, а о том, как его правильно классифицировать в соответствии с геноновской схемой.
И как же он бичевал их за малейшую попытку живого действия! «Всякое внешнее действие в настоящее время по необходимости является частью общего беспорядка, и, следовательно, не может принести никакого действенного результата», – повторял он, словно мантру. Если кто-то из его последователей пытался применить «традиционные принципы» в политике, он немедленно получал отповедь за «смешение духовного и мирского». Если кто-то увлекался «психологизмом» и пытался разобраться в себе, его клеймили за потворство «индивидуализму». Любая попытка проявить волю, страсть, личное начало рассматривалась как симптом профанного заражения.
Это была доктрина абсолютной импотенции. Ожидание конца Кали-Юги, «темного века», стало для них высшим духовным подвигом. Что может быть удобнее? Мир катится в пропасть, и это не наша вина – так предначертано циклами. Наша задача – не спасать его, не бороться, но лишь сохранить в чистоте «семена» будущей Традиции для того золотого века, что наступит через много тысяч лет. Это самая грандиозная форма дезертирства, когда-либо изобретенная человеческим умом! Вместо того чтобы быть воинами в последней битве, они назначили себя хранителями семян в герметично закрытом банке, ожидая, пока закончится ядерная зима духа.
И в этом служении теням сам Генон оказался в ловушке. Он стал заложником своей собственной непогрешимости. Окруженный обожанием этих слабых, но эрудированных людей, он окончательно превратился из искателя в оракула. Он больше не мог сомневаться, не мог развиваться, не мог ошибаться. Он был обречен до конца своих дней лишь комментировать и разъяснять самого себя. Его мысль, некогда острая, как лезвие, застыла, превратившись в монумент. Он победил своих парижских оппонентов, он создал систему, непротиворечивую в своей замкнутости, он обрел последователей. Но какой ценой? Он стал живым воплощением своей доктрины: неподвижным, холодным, изолированным от жизни и бесконечно одиноким в своей правоте. Он учил о «смерти и растворении» индивида в Принципе, но на деле осуществил нечто худшее: мумификацию индивида при жизни.
Глава V: Последний вздох в пыльной комнате, или Торжество Нуля
Всякая жизнь есть либо трагедия, либо комедия. Но есть редкие судьбы, которым удается стать и тем, и другим одновременно, – это судьбы тех, кто, имея ум титана, обладал волей инфузории. Финальный акт драмы Рене Генона, он же Абдель Вахед Яхья, был именно таким – трагически жалким и комически предсказуемым.
Последние годы он провел в своей каирской норе, превратившись в живую реликвию. За стенами его дома мир корчился в величайшей из судорог – Вторая мировая война. Новые, чудовищные мифы, рожденные из крови и стали, шагали по планете. Целые народы, одержимые коллективной волей к власти, перекраивали карту реальности. Это было «царство количества» в его самом яростном, апокалиптическом проявлении. А что же наш пророк, предсказавший этот кризис? Он сидел в тишине и корпел над статьями о символизме рыболовного крючка в эзотерических доктринах. Война, смерть миллионов, столкновение титанических воль – все это было для него лишь досадным шумом, «агитацией», недостойной внимания того, кто созерцает «Принципы». Какая слепота, какое грандиозное духовное банкротство! Он предсказал бурю, но когда она разразилась, он спрятался под стол, бормоча заклинания из старых книг.
Его тело, этот верный союзник его духа в деле бегства от жизни, начало сдавать. Болезненное с детства, оно теперь, в старости, мстило ему за десятилетия пренебрежения. Он, проповедовавший о «реализации состояний, превосходящих человеческое», оказался беспомощным пленником своего ветшающего организма. Он, с таким презрением писавший о «материальном», был прикован к нему болью и немощью. Жизнь, которую он так старательно изгонял из своих теорий, вернулась к нему в самой грубой и унизительной форме – в виде физического распада.
Он продолжал писать, но в этих поздних работах уже не было даже холодного блеска его прежнего интеллекта. Это было бесконечное пережевывание одного и того же, тавтология, возведенная в ранг метафизики. Он объяснял и переобъяснял свои же собственные концепции, словно узник, который, отчаявшись найти выход, начинает с маниакальной тщательностью изучать трещины на стенах своей камеры. Он писал о «Великих Таинствах» и «Малых Таинствах», о «вертикальной» и «горизонтальной» реализации, все глубже закапываясь в терминологический песок, все дальше уходя от любой живой реальности. Его мысль окончательно стала тем, к чему всегда стремилась, – идеальным замкнутым кругом, где нет ни входа, ни выхода.
И вот настал конец. Январь 1951 года. Старик, иссохший, почти бестелесный, лежал в своей комнате. Конец был лишен всякого величия. Не было ни огненных знамений, ни яростной борьбы с ангелом смерти. Было лишь тихое, физиологическое угасание, подобное тому, как гаснет огарок свечи. И в этот момент, по свидетельствам тех, кто был рядом, он совершил свой последний, самый показательный акт. Он, всю жизнь бежавший от своего «я», он, учивший растворять индивидуальность в безличном Принципе, он, ставший «Слугой Единого», произнес свое последнее слово. Это не был клич воина, бросающего вызов бездне. Это не был вопрос мудреца, заглядывающего за последнюю завесу. Это был шепот раба, окончательная и безоговорочная капитуляция. Последняя искра сознания, последнее «Я», которое еще теплилось в этом тщедушном теле, было добровольно и даже с облегчением принесено в жертву внешнему, другому, абстрактному.
Что же он оставил после себя? Министерство Пыли, которое он так усердно создавал, продолжило свою работу. Его книги, эти великолепные образцы стерильной эрудиции, породили целую плеяду «традиционалистов» – бледных эпигонов, еще более безвольных и бесплодных, чем их учитель. Они превратили его учение в новую форму академизма, в интеллектуальную игру для неудачников. Они стали экспертами по священным текстам, не имея в себе ни капли священного. Они научились безупречно цитировать, но никогда не умели жить. Его наследие – это не факел, переданный в сильные руки, но гербарий, в котором под стеклом лежат засушенные цветы всех мировых религий.
Так закончился путь Генона по имени Рене. Он был человеком, который постучался в двери Храма, но, испугавшись света и огня, что горели внутри, предпочел до конца своих дней изучать резьбу на этих дверях. Он был Моисеем наоборот: он вывел свой крошечный народ не из рабства в пустыню испытаний, а из пустыни свободы в уютное, безопасное, гарантированное рабство. Он искал Абсолют, но, будучи не в силах выдержать его ослепительного сияния, сам, своими руками, сконструировал для себя его полную противоположность. Он создал совершенную, логически безупречную, герметически замкнутую систему, описывающую... Ничто. И в финале своего пути он сам стал ее идеальным воплощением: безупречным, безмолвным, абсолютным Нулем.
Свидетельство о публикации №226012100784