Симметрия боли
Дождь здесь не прекращался никогда. Он не смывал грязь, а лишь кормил её, превращая землю в жадное, чавкающее существо, готовое поглотить любого, кто оступится с гати. Мы называли это место «Траншеей мертвецов», хотя на картах штаба оно, вероятно, значилось как «Сектор 14-Б». Но карты лгали. Карты рисовали чистые линии и аккуратные квадраты лесов, тогда как реальность состояла из воронок, заполненных маслянистой жижей, и обрубков деревьев, тянущих свои расщепленные пальцы к равнодушному свинцовому небу.
Я сидел на ящике из-под патронов, пытаясь соскрести слой глины с ботинок, хотя понимал всю бессмысленность этого занятия. Глина была везде. Она въелась в поры кожи, скрипела на зубах, пропитала шинель запахом сырости и могильного холода. Моё имя Артур, хотя здесь, в этой зловонной канаве, имена теряют значение быстрее, чем жизни. Мы — лишь единицы, ресурс, топливо для великой машины, перемалывающей кости в муку.
Рядом со мной, сгорбившись над крошечным огарком свечи, сидел Элиас. До войны он был часовщиком в Цюрихе, человеком тонкой душевной организации, любившим говорить о механике небесных сфер и философии времени. Сейчас он напоминал призрак: впалые щеки, заросшие грязной щетиной, и глаза, в которых застыло выражение вечного, немого удивления перед масштабом творящегося вокруг безумия. Он перебирал пальцами какой-то сломанный механизм — кажется, карманные часы, найденные им вчера на трупе лейтенанта.
— Время остановилось, Артур, — прошептал он, не поднимая головы. Его голос был сухим и ломким, как старый пергамент. — Стрелки не двигаются. Мы застряли в одной бесконечной секунде, растянутой до горизонта. Ты слышишь?
Я прислушался. Снаружи, за бруствером, выл ветер, переплетаясь с далеким, ритмичным уханьем артиллерии. Это была музыка нашего мира — какофония разрушения.
— Это пушки, Элиас. Просто пушки, — ответил я, доставая кисет с отсыревшим табаком. — Спи. Скоро смена караула.
Но спать было невозможно. Сон здесь был не отдыхом, а кратковременным провалом в черную яму, откуда ты выныривал с криком, хватаясь за винтовку. Вчера ночью крысы сожрали половину запасов сухарей. Эти твари были здесь хозяевами. Жирные, наглые, с лоснящейся шерстью. Они смотрели на нас своими бусинками-глазами с пугающим интеллектом, словно зная, что рано или поздно мы все достанемся им. Я видел, как одна из них тащила человеческий палец, еще с обручальным кольцом, в свою нору под мешками с песком.
Внезапно земля дрогнула. Глухой удар отдался в позвоночнике, и с потолка блиндажа посыпалась земля. Где-то совсем рядом разорвался тяжелый снаряд. Затем еще один. И еще. Артподготовка. Немцы решили пожелать нам доброго утра.
— Началось, — Элиас спрятал часы в карман и поднял винтовку. Его руки не дрожали, но в движениях была механическая обреченность марионетки.
Мы высыпали в траншею, скользя в грязи. Воздух мгновенно наполнился визгом шрапнели и запахом кордита. Небо озарялось вспышками, выхватывая из темноты сюрреалистические картины: торчащие из стены траншеи сапоги кого-то, кого засыпало еще неделю назад; лицо сержанта Кеплера, превращенное в кровавую маску; и бесконечную, вездесущую проволоку, на которой, словно белье на просушке, висели лоскуты униформы и плоти.
Я занял позицию у бойницы, вжимая приклад в плечо. Холод металла немного отрезвлял. Впереди, в серой предрассветной мгле, расстилалась Ничейная земля — пейзаж, который мог бы нарисовать безумный художник, увидевший ад. Воронки, заполненные водой, отражали вспышки взрывов, словно тысячи слепых глаз.
Внезапно гул канонады изменился. Снаряды больше не рвали землю, они лопались в воздухе с глухим, болезненным звуком, выпуская облака желтовато-зеленого тумана.
— Газы! — крик разнесся по цепи, полный животного ужаса. — Надевай маски!
Я судорожно рванул сумку противогаза. Пальцы, онемевшие от холода, не слушались. В эти секунды время действительно растянулось, как говорил Элиас. Я видел, как желтое облако медленно, почти лениво, ползет к нашим окопам, стелясь по земле, заполняя каждую ложбину. Оно было живым. Оно искало нас.
Рядом со мной новобранец, мальчишка лет восемнадцати, выронил свой противогаз в грязь. Он в панике шарил руками по жиже, его глаза расширились от ужаса. Я схватил его за воротник и дернул вверх, но было поздно. Первые клубы тумана перевалили через бруствер. Мальчишка вдохнул. Сначала он замер, словно удивившись сладкому привкусу во рту, а потом начал кашлять. Это был нечеловеческий звук — будто кто-то раздирал его легкие изнутри ржавой теркой. Он упал на колени, хватаясь за горло, и изо рта у него пошла розовая пена.
Я успел натянуть резиновую маску. Мир сузился до двух запотевших стекол и тяжелого хрипа собственного дыхания. Вдох-выдох. Вдох-выдох. Ты превращаешься в существо без лица, в монстра с хоботом, запертого в собственной голове. Звуки войны стали глуше, отдалились, словно я наблюдал за всем из-под толщи воды.
Сквозь мутные окуляры я видел, как Элиас стоит, прислонившись к стене траншеи. Он не надел маску. Он просто стоял и смотрел на приближающийся туман, держа в руке свои сломанные часы. Я хотел крикнуть ему, броситься к нему, но тело сковал паралич страха. Я лишь смотрел, как он делает глубокий вдох, закрывает глаза и медленно оседает в грязь, словно марионетка, у которой перерезали нити. На его лице, уже начинавшем синеть, застыло странное выражение — не боли, а какого-то жуткого облегчения.
Туман окутал нас полностью. Мы были слепы, глухи и одиноки, каждый в своей резиновой тюрьме, окруженные умирающими товарищами и призраками, пляшущими в ядовитом облаке. Я сидел на дне траншеи, обхватив колени руками, и слушал, как смерть ходит рядом, касаясь своим холодным подолом каждого из нас. В этот момент я понял: мы уже мертвы. Те, кто выживет сегодня, все равно останутся здесь, в этой грязи, навсегда. Их тела могут вернуться домой, но души будут вечно бродить по лабиринту Траншеи мертвецов, ища выход, которого нет.
2
Когда желтый туман наконец осел, впитавшись в пористую, изъязвленную землю, наступила тишина. Но это была не та благоговейная тишина соборов, о которой я читал в книгах, и не мирная тишина ночного леса. Это была тишина морга, нарушаемая лишь влажными, булькающими звуками — звуками людей, тонущих на суше.
Я стянул противогаз. Резина с чмоканьем отлипла от потной кожи, и холодный воздух ударил в лицо, но облегчения не принес. Воздух все еще пах хлором, гнилой капустой и металлическим привкусом крови. Первое, что я увидел, — это новобранец. Тот самый мальчишка. Он лежал скрючившись в позе эмбриона, вжимаясь лицом в дно траншеи, словно хотел вернуться обратно в землю, в небытие. Его кожа приобрела оттенок старого, заплесневелого сыра, а из глаз текли темные, вязкие слезы. Он уже не хрипел. Он был пуст.
Сержант Кеплер прошел мимо, пиная сапогом тела, проверяя, кто жив. Его лицо, иссеченное шрамами, было серым, как пепел.
— Подъем, мясо! — прохрипел он. Голос его сорвался на кашель, он сплюнул густой сгусток мокроты в грязь. — Кто дышит — на бруствер. Кто сдох — на дно, чтобы живым было удобнее ходить. Живее!
Мы начали «уборку». Это слово казалось кощунственным, но другого не было. Мы не хоронили товарищей; мы просто убирали мусор войны. Я подошел к Элиасу. Он сидел все так же, прислонившись к скользкой глиняной стене, и его остекленевшие глаза смотрели в небо, которого здесь никогда не было видно за дымом. В его руке все еще были зажаты часы. Я попытался разжать его пальцы, чтобы забрать механизм — не ради памяти, а потому что металл здесь ценился дороже человеческой жизни, — но трупное окоченение уже начало свою работу. Элиас не отдавал свое время.
— Оставь его, — буркнул подошедший капрал Хенрик. У него не было половины уха, а бинты на голове давно стали черными от копоти. — Ему это нужнее. Может, там, куда он ушел, время все-таки идет.
Вдвоем мы взяли Элиаса за ноги и потащили. Голова бывшего часовщика глухо стучала о деревянные настилы гати, оставляя в грязи борозду. Мы подтащили его к дальнему тупику траншеи, который мы называли «складом». Здесь тела складывали штабелями, крест-накрест, как дрова на зиму. Запах здесь был такой плотный, что его можно было резать ножом. Сладковатый, приторный смрад разложения смешивался с резким запахом хлорной извести, которой посыпали трупы, но это мало помогало.
Когда мы закинули Элиаса на верх кучи, его рука свесилась вниз, и сломанные часы качнулись на цепочке, ударившись о каску мертвеца снизу. Дзынь. Едва слышный звук, прозвучавший как похоронный колокол.
Я вернулся на позицию. В траншее осталось меньше половины взвода. Те, кто надышался газа, но не умер сразу, лежали в нишах. Их легкие превращались в жидкость. Каждые несколько минут кого-то рвало кусками собственной слизистой. Мы старались не смотреть на них. Не из жестокости, нет. Просто сострадание здесь было роскошью, которую мы не могли себе позволить. Если ты начнешь жалеть каждого, ты сойдешь с ума еще до заката.
Ближе к полудню начался дождь. Вода смывала пыль с лиц мертвых, делая их похожими на восковые куклы. Я сидел, прижавшись спиной к мешкам с песком, и чистил затвор винтовки. Механическое действие успокаивало. Щелк-клац. Щелк-клац.
Внезапно рядом со мной плюхнулся в грязь рядовой Симмонс. Он держал в руках банку консервированной говядины, вскрытую штыком.
— Будешь? — спросил он, протягивая мне банку грязными, дрожащими руками. Под ногтями у него запеклась кровь — не его собственная.
Я посмотрел на мясо. Оно выглядело как разорванная плоть того мальчишки-новобранца. Желудок сжался в спазме.
— Нет, — ответил я.
Симмонс пожал плечами и начал есть, зачерпывая жирное месиво пальцами и отправляя в рот. Он жевал медленно, глядя в одну точку.
— Знаешь, — сказал он с набитым ртом, — говорят, в тылу сейчас весна. Деревья цветут. Девушки носят белые платья.
— Заткнись, Симмонс, — беззлобно сказал я.
— А здесь только грязь цветет, — продолжил он, не слушая. — Грязь и ржавчина. Мы сами уже стали частью грязи, Артур. Если меня убьют, я даже не упаду. Грязь просто примет меня обратно, как родного.
Не успел он договорить, как воздух над нами разорвал свист. Не артиллерия. Миномет. Снаряд упал бесшумно, почти нежно, в пяти метрах от нас, прямо в группу солдат, пытавшихся откачать воду из воронки.
Взрыв был глухим, утробным. Меня швырнуло лицом в жижу, в ушах зазвенело. Когда я поднял голову, я увидел, что от Симмонса осталась только нижняя половина туловища. Она все еще сидела, прислонившись к стене, а банка с говядиной лежала у его ног, нетронутая взрывной волной. Верхнюю часть его тела просто стерло, размазало по стенкам окопа красным спреем.
Никто не закричал. Никто не заплакал. Оставшиеся в живых медленно поднимались, отряхиваясь от комьев земли и ошметков плоти товарища. Кто-то выругался, кто-то перекрестился. Я смотрел на ноги Симмонса и чувствовал лишь тупую, свинцовую усталость.
— Убрать это, — скомандовал сержант Кеплер, даже не повысив голоса. Он вытирал с лица чью-то кровь тряпкой. — И укрепить стену. Скоро стемнеет. Они попрут снова.
Я встал, пошатываясь. Ноги скользили. Я наступил на банку с тушенкой, вдавив её в грязь. Война не давала перерывов на скорбь. Мы были муравьями в разрушенном муравейнике, обреченными восстанавливать его снова и снова, пока чей-то сапог не раздавит нас окончательно. Я взял лопату и пошел закапывать то, что осталось от человека, мечтавшего о весне.
3
Ночь на фронте никогда не бывает темной. Она — серая, разорванная, пульсирующая. Как только солнце скрылось за горизонтом, утонув в дымке иприта, над Ничейной землей начали взлетать осветительные ракеты. Они висели в воздухе неестественно долго, заливая изрытое поле мертвенно-бледным, магниевым светом. В эти секунды тени в воронках оживали, дергались, плясали свои безумные танцы, и каждый обломок дерева казался немецким гренадером с занесенной гранатой.
Я стоял на посту у пулеметного гнезда, вглядываясь в эту пляску смерти. Мои руки примерзли к кожуху «Льюиса», но я не чувствовал холода. Холод давно стал частью меня, вытеснив тепло, надежду и память о домашнем очаге. Рядом со мной, скорчившись на корточках, сидел Томас. До войны он был учителем музыки, человеком, который мог заплакать от красоты сонаты. Теперь он плакал только от того, что вши проедали кожу до мяса.
Самое страшное ночью — это не видимость. Это звуки. Днем грохот артиллерии заглушает все, но ночью, когда пушки берут короткую передышку, чтобы остудить стволы, начинает петь Ничейная земля. Это хор проклятых. Сотни раненых, оставленных там после вчерашней бессмысленной атаки, зовут на помощь. Они зовут матерей, жен, Бога. Но Бог сюда не заглядывает.
— Ты слышишь его? — вдруг спросил Томас. Его голос дрожал, глаза лихорадочно блестели в свете очередной ракеты.
— Кого, Томас? Спи, пока тихо, — буркнул я, не отрывая взгляда от проволочных заграждений.
— Питера. Моего брата. Он там. Я слышу его голос.
Я знал, что брат Томаса погиб три месяца назад под Соммой. Его разорвало снарядом, хоронить было нечего. Но безумие здесь заразно, как тиф. Оно передается через взгляды, через шепот, через саму эту проклятую землю.
— Твой брат мертв, Томас. Это ветер. Или немцы издеваются, кричат, чтобы выманить нас.
— Нет! — он вскочил, ударившись каской о бревна перекрытия. — Он зовет меня! Он говорит, что ему холодно! Артур, ему холодно!
В темноте раздался протяжный, булькающий стон, действительно похожий на человеческое имя. Это был звук, от которого кровь стыла в жилах, звук человека, умирающего медленно и в полном одиночестве, захлебываясь собственной кровью в воронке, полной ледяной воды.
Томас сорвался. Прежде чем я успел схватить его за шинель, он бросился к лестнице на бруствер.
— Я иду, Питер! Я иду! — его крик был тонким, жалким, совсем не подходящим для этого места.
Он перевалился через мешки с песком, скользя в грязи, и побежал в темноту, в сторону немецких позиций.
— Назад, идиот! — заорал сержант Кеплер, выскочив из блиндажа, но было уже поздно.
Немецкий пулеметчик, наверное, тоже не спал. Очередь «Максима» протрещала сухо и деловито, как швейная машинка. Мы увидели Томаса в вспышке следующей ракеты. Он запутался в нашей же колючей проволоке. Пули ударили его в грудь и живот, отшвырнув назад, прямо на ржавые шипы. Он повис там, распятый на металле, дергаясь в конвульсиях, как сломанная кукла.
Он не умер сразу. Мы слышали его. Он висел на проволоке в тридцати метрах от нас и кричал. Сначала громко, потом тише. Он больше не звал брата. Он просто выл, монотонно и страшно, на одной ноте, которая вибрировала в наших зубах.
— Пристрелите его, — прошептал кто-то в темноте траншеи. Кажется, это был капрал Хенрик. — Ради Христа, кто-нибудь, пристрелите его, чтобы он заткнулся.
Никто не пошевелился. Стрелять — значило выдать свою позицию снайперам. Вылезти за ним — верная смерть. Мы просто сидели в грязи, слушали, как умирает наш товарищ, учитель музыки, и ненавидели себя за то, что мы живы.
Через час он затих. Его тело осталось висеть на проволоке, черный силуэт на фоне серого неба. Ветер раскачивал его, и шипы скрипели, впиваясь в мертвую плоть. Это был новый звук в симфонии ночи. Скрип-скрип. Скрип-скрип.
Я отвернулся и закурил, пряча огонек в кулак. Руки дрожали так сильно, что я едва не выронил самокрутку. В траншее стало еще тише. Мы все понимали одно: Томас был счастливчиком. Для него все закончилось. А нам предстояло дожить до рассвета, чтобы увидеть, как его тело, похожее на тряпку, станет новым ориентиром для пристрелки вражеских орудий.
«Ориентир — висящий мертвец. Прицел двенадцать», — скажет какой-нибудь немецкий артиллерист завтра утром. И война продолжится, перемалывая нас, пока не останется никого, кто мог бы помнить, кем мы были до того, как стали грязью.
4
Они пришли не с криками «Ура», как пишут в газетах, и не под барабанный бой. Они появились из серой предрассветной мглы, словно сама земля исторгла их — сотни серых шинелей, сливающихся с грязью. Сначала это было просто движение, рябь на поверхности Ничейной земли, а потом эта рябь превратилась в цунами из стали, сукна и ненависти.
— Они здесь! — крик потонул в треске пулеметов.
Наш «Льюис» захлебнулся на третьей ленте. Перегрев. Ствол раскалился докрасна, шипя под каплями дождя, и в этот момент тишины, наступившей после пулеметного лая, мы услышали топот сотен сапог. Это был звук, похожий на камнепад. Они перевалили через бруствер, как саранча.
С этого момента время исчезло. Бой распался на серию кровавых вспышек, выхваченных сознанием из хаоса. Дистанция сократилась до длины вытянутой руки. Здесь винтовка была бесполезна как огнестрельное оружие — она стала дубиной, копьем.
Я видел, как сержант Кеплер, наш несокрушимый сержант, встретил их первым. Он успел насадить одного немца на штык, с хрустом вогнав сталь в живот, но штык застрял в позвоночнике. Кеплер не успел его выдернуть. Трое других навалились на него. Я видел, как поднимались и опускались их саперные лопатки. Они рубили его, как мясники рубят тушу на колоде. Звук ударов заточенной стали о кость и череп был влажным, чавкающим. Через секунду на месте лица Кеплера было лишь кровавое месиво с осколками зубов.
Рядом со мной капрал Хенрик пытался перезарядить пистолет. Немецкий штурмовик, огромный, с безумными глазами, вынырнул из дыма и ударил его прикладом в горло. Хенрик упал, хватаясь за раздробленную гортань, и немец добил его ударом сапога в висок. Голова капрала дернулась под неестественным углом, и он затих.
Я бил наугад. Моя лопатка вошла кому-то в плечо, перерубив ключицу. Горячая кровь брызнула мне в лицо, ослепляя, заливая глаза соленой липкой пеленой. Я не видел врага, я чувствовал только запах — запах немытого тела, чеснока, дешевого табака и страха. Мы катались в грязи, кусаясь, выдавливая глаза, превратившись в диких зверей.
Внезапно мир справа от меня взорвался белой вспышкой боли. Удар был такой силы, что меня развернуло и швырнуло на стенку траншеи. В ушах зазвенело так пронзительно, что этот звон перекрыл грохот гранат. Я потрогал правую сторону головы. Рука наткнулась на что-то влажное, горячее и пульсирующее. Уха не было. Пуля или осколок срезали его подчистую, оставив рваный лоскут кожи и оголенный хрящ. Кровь хлестала на воротник, заливая шею теплом, которое казалось почти приятным на этом холоде.
Но боли не было — был только шок. Я сполз по стене, сжимая в руке бесполезную лопатку. Немцы были повсюду. Они заполнили траншею. Мы были мертвы. Я знал это. Оставалось только ждать последнего удара.
И вдруг... они побежали.
Не в панике, не в бегстве. Раздался резкий, трелистый свист офицерского свистка, и серая волна отхлынула так же внезапно, как и накатила. Они уже почти дожали нас, они стояли на наших трупах, но почему-то решили, что этот кусок пропитанной экскрементами и кровью земли не стоит окончательных потерь. Или, может быть, их артиллерия ошиблась координатами и готовилась накрыть этот квадрат. Они исчезли в тумане, утаскивая своих раненых, оставляя нам наших мертвецов.
Тишина вернулась, но теперь она звенела в моей голове в унисон с отсутствующим ухом. Я попытался встать, но ноги были как ватные.
Я огляделся. Траншея напоминала скотобойню, по которой прошел ураган. Стены были забрызганы красным и бурым. В грязи, вперемешку с гильзами, валялись кишки, похожие на серые скользкие змеи.
Нас осталось пятеро. Всего пятеро из целого взвода.
Я, прижимающий ладонь к дыре на месте уха. Симмонс-младший (брат того, кого разорвало миной) сидел в углу, баюкая свою руку. Кисти не было. Культя была перетянута грязным ремнем, но кровь все равно сочилась сквозь тряпки. Он не плакал, он просто раскачивался из стороны в сторону, глядя в никуда белыми от шока глазами. Рядовой Коллинз лежал на спине, тяжело, с бульканьем дыша. Осколок гранаты вскрыл ему грудную клетку. Сквозь прореху в шинели было видно, как розовое легкое надувается и опадает, пузырясь кровью. Он умирал, и мы все это знали. Четвертый, коротышка по кличке "Крот", сидел, прислонившись к трупу немца. Его лицо было нетронутым, но живот... Он держал его обеими руками, пытаясь удержать внутренности, которые вываливались наружу, словно скользкие колбасы. Он шептал что-то про маму и про вишневый пирог. Пятым был Бертрам. Единственный, кто не был ранен физически. Но он сидел на корточках посреди месива, смеялся и пытался собрать из оторванных пальцев какой-то узор на грязи. Его разум сгорел в этой атаке.
Я смотрел на них. На остатки моего мира. Кровь текла у меня по шее, пропитывая все белье. Мы отбили атаку. В сводках напишут: «Позиция удержана, противник понес потери». Но никто не напишет, что здесь больше нет людей. Здесь осталось только мясо, которое еще почему-то дышит и чувствует боль.
Что дальше? Ждать следующей волны? Ждать гангрены? Ждать, пока Коллинз захлебнется собственной кровью?
Я поднял глаза к небу. Оно было все таким же — свинцовым, равнодушным, бесконечным. Мы были одни во вселенной. И самое страшное было не то, что мы умрем. Самое страшное было то, что мы все еще были живы...
5
Решение не приходило как озарение. Оно просачивалось в сознание медленно, как ледяная вода в прохудившийся сапог. Сначала это была просто искра малодушной мысли: «Почему я должен сдохнуть с ними?», которую я тут же гасил стыдом. Но стыд здесь, в траншее, заполненной трупами, выветривался быстро. Его смывала кровь, сочащаяся из моей раны, и глухой, булькающий хрип Коллинза.
Мы с Бертрамом переглянулись. Безумие в его глазах сменилось чем-то другим — звериной, холодной расчетливостью. Он перестал играть с мертвыми пальцами и теперь смотрел на меня, не мигая. В этом взгляде я увидел свое собственное отражение: двух загнанных крыс, которые поняли, что корабль тонет, и готовы грызть глотки, чтобы выжить.
— Они не жильцы, Артур, — прошептал Бертрам. Его голос был сиплым, почти неслышным за стонами раненых. — Коллинз до вечера не дотянет. Крот... ты сам видишь его кишки. А Симмонс-младший истечет кровью. Нас двое. Если останемся — ляжем рядом с ними в следующую атаку.
Я посмотрел на Крота. Он все еще пытался запихнуть свои внутренности обратно в живот, его пальцы скользили по влажным петлям кишечника. Он плакал тихо, по-детски всхлипывая.
— Мама, — шептал он. — Мама, больно.
Симмонс-младший сидел с закрытыми глазами, его лицо было белее мела. Он, кажется, был в беспамятстве.
— Мы не можем их бросить, — сказал я, но мои слова прозвучали фальшиво даже для меня самого. Я уже проверял, сколько патронов осталось в подсумке. Я уже прикидывал, где в проволочном заграждении был проход.
— Можем, — Бертрам подполз ближе. От него пахло мочой и старой кровью. — Это не предательство, Артур. Это арифметика. Пять трупов или два живых. Выбирай.
Я закрыл глаза. В темноте под веками пульсировала боль от оторванного уха. Я представил, как немцы вернутся. Как они будут добивать нас штыками, не спеша, с чувством выполненного долга. Я представил хруст собственных костей.
— Хорошо, — выдохнул я. Это слово обожгло горло, как кислота.
Мы начали двигаться. Медленно, ползком, стараясь не чавкать грязью. Мы не взяли ничего лишнего — только винтовки и фляги с водой. Воду мы забрали у Крота и Коллинза. Им она все равно уже не поможет, так мы рассудили. Это была кража у мертвецов, но наша совесть уже давно сгнила где-то в Секторе 14-Б.
Мы доползли до поворота траншеи, ведущего к запасному ходу сообщения, который, как мы надеялись, выведет нас к лесу, в тыл. Я оглянулся в последний раз. И встретился взглядом с Симмонсом.
Он открыл глаза. В них не было боли или страха. В них было чистое, кристальное понимание. Он все видел. Он видел, как мы забрали воду. Он видел, как мы ползем прочь, оставляя их умирать в грязи.
— Куда? — его голос прозвучал неожиданно громко и четко.
Крот поднял голову. Коллинз перестал хрипеть и тоже повернул лицо в нашу сторону. Три пары глаз, полных смертной муки и внезапной, испепеляющей ненависти, уставились на нас.
— Стоять! — заорал Симмонс. Он попытался встать, опираясь на здоровую руку, но упал. Тогда он схватил лежащий рядом револьвер — тот самый, который выронил мертвый капрал Хенрик.
— Бежим! — взвизгнул Бертрам, вскакивая на ноги.
Мы рванули по ходу сообщения, скользя, падая, разбрызгивая жижу.
БАХ!
Выстрел прозвучал как удар хлыста.
Я бежал первым. Бертрам был в двух шагах за мной. Я услышал странный звук — мокрый, глухой шлепок, как будто кто-то с размаху бросил переспелый арбуз об асфальт. Что-то горячее и липкое ударило мне в спину, залепило затылок.
Я обернулся на бегу. Бертрама не было. Точнее, его тело еще стояло, сделав по инерции шаг, но головы не было. Пуля Симмонса, пущенная рукой умирающего калеки, попала идеально в затылок. Череп просто лопнул, разлетевшись фонтаном костей, мозгов и крови, окрасив стены траншеи в жуткий абстрактный узор. Обезглавленное тело качнулось и рухнуло лицом вперед, прямо мне под ноги.
Я споткнулся об него, упал в эту теплую кашу, вскочил и побежал дальше, уже не разбирая дороги.
БАХ! БАХ!
Пули свистели над головой, вгрызаясь в глину бруствера. Симмонс стрелял, вкладывая в каждый выстрел проклятие. Он не хотел спастись, он хотел забрать нас с собой в ад.
— Будь ты проклят, Артур! — донеслось сзади. Этот крик, полный отчаяния и злобы, ударил меня сильнее пули.
Я вылетел из траншеи и помчался к лесу. Ветки хлестали по лицу, раздирая кожу, но я не чувствовал боли. Я бежал, пока легкие не начали гореть огнем, а сердце не застучало в горле, как пойманная птица. Я бежал от тех глаз. От безголового тела Бертрама. От своей совести.
Лес встретил меня мраком и тишиной. Это был не тот лес, где поют птицы. Это был Мертвый лес. Деревья здесь были обожжены, расщеплены снарядами, лишены коры и листвы. Они стояли как черные скелеты, протягивая ко мне свои обугленные руки. Земля была изрыта воронками, заполненными черной, стоячей водой.
Я остановился, привалившись к стволу, и сполз на землю. Меня вырвало. Желчью и страхом. Я ощупал затылок — он был покрыт липкой коркой. Мозги Бертрама. Я попытался вытереть их рукавом, но только размазал. Я был помечен. Отмечен смертью товарища, которого я бросил, и смертью товарища, который бежал со мной.
Я не знал, где я. Компас остался у сержанта Кеплера. Я заблудился в лабиринте мертвых деревьев, где каждое направление вело в никуда. Вокруг сгущался туман, и в его клубах мне чудились силуэты. Безголовый Бертрам. Крот с кишками в руках. Симмонс с дымящимся револьвером. Они шли за мной. Они никогда не отстанут.
Я был один. В лесу, который вырос на костях, под небом, которое забыло, как выглядит солнце. И я знал, что этот лес — не спасение. Это чистилище, и я только что вошел в его самые темные врата.
6
Лес не заканчивался. Он лишь менял свои жуткие декорации: то воронки становились глубже, то обожженные стволы смыкались плотнее, образуя арки, похожие на ребра гигантского ископаемого чудовища. Я брел, шатаясь, как пьяный. Ноги утопали в гнилой листве, под которой хлюпала вода, скрывающая корни, похожие на змей.
Винтовку я потерял где-то на бегу, когда споткнулся о корень. Я даже не заметил, как она выскользнула из потных, дрожащих рук. Оружие, мой единственный друг и защитник, осталось лежать в грязи, а я пошел дальше, безоружный и жалкий.
Сумерки сгущались, словно кто-то медленно заливал лес чернилами. Серые тени удлинялись, переплетались, превращаясь в причудливых монстров. Тишина давила на уши. Вернее, на ухо. Оставшееся левое ухо ловило каждый шорох — треск ветки, крик ворона, стук собственного сердца. Правая сторона головы горела огнем, пульсируя в такт шагам, напоминая о том, что часть меня уже осталась там, в траншее.
Я потерял счет времени. Может, прошел час, может, вечность. Голод скручивал желудок, жажда сушила горло. Я пил воду из воронок, не думая о тифе или дизентерии. Вкус гнили и металла казался мне нектаром.
Внезапно деревья расступились. Я вышел на небольшую поляну, окруженную плотной стеной кустарника. В центре поляны, едва различимые в сгущающейся темноте, стояли фигуры.
Их было четверо. Они стояли неподвижно, как статуи, сливаясь с серым фоном сумерек.
— Свои... — прохрипел я, делая шаг вперед. Ноги подкосились, и я едва удержал равновесие. — Братцы... Я из четырнадцатого... Мы... нас разбили...
Фигуры молчали. Они не двинулись навстречу, не вскинули оружие, не окликнули. Они просто смотрели. Это молчание было плотным, тяжелым, неестественным.
Я сделал еще шаг, щурясь в темноту. Мое сердце забилось быстрее, но не от радости, а от липкого, холодного предчувствия. Что-то было не так. Их силуэты. Форма касок. Она была не плоской, как у нас, британцев. Она имела характерные, зловещие «рога» вентиляционных отверстий.
Штальхельм.
Это были немцы...
Ужас сковал меня ледяным обручем. Я хотел бежать, но ноги приросли к земле. Я хотел кричать, но горло перехватило спазмом. Я стоял перед ними, грязный, окровавленный, с безумными глазами, безоружный дезертир, заблудившийся в аду.
Они все еще молчали. Я видел блеск их глаз под козырьками касок. Они рассматривали меня с ленивым, почти анатомическим интересом, как энтомолог рассматривает редкого жука, прежде чем насадить его на булавку. Они поняли. Они увидели мою форму, мою рану, мою беспомощность. Они поняли, что я не угроза.
Один из них, высокий, с нашивками фельдфебеля, медленно отделился от группы. Он подошел ко мне вплотную. Я чувствовал запах его шинели — запах сырой шерсти и табака. Он был спокоен. Пугающе спокоен.
Он посмотрел на мою правую сторону головы, где запеклась черная корка крови на месте уха. Уголок его рта дернулся в усмешке. Он что-то сказал своим товарищам, но я не разобрал слов. Я смотрел только на его руки.
Медленно, почти торжественно, он достал из ножен штык-нож. Длинное, хищное лезвие тускло блеснуло в остатках света.
— Bitte, — тихо сказал он, и в его голосе прозвучала жуткая, извращенная вежливость.
Я попытался дернуться назад, но двое других уже стояли у меня за спиной. Сильные руки схватили меня за плечи, зафиксировав на месте. Я был пойман.
Фельдфебель поднял нож. Его движения были точными, выверенными. Он взял меня за левое ухо — мое единственное, целое ухо. Его пальцы были холодными и жесткими.
— Nein... — прошептал я. — Нет... Пожалуйста...
Он не слушал. Он просто делал свою работу. Резкое, жгучее движение лезвия. Хруст хряща прозвучал громче выстрела в этой тишине.
Боли я не почувствовал сразу. Только горячую волну, хлынувшую по шее, и странное ощущение легкости слева. А потом пришла боль. Ослепляющая, белая, пронзительная. Я хотел заорать, но крик застрял в горле, превратившись в сиплый визг.
Фельдфебель отступил на шаг, держа в руке окровавленный кусочек плоти. Он посмотрел на него, потом на меня, потом на мое правое ухо, которого уже не было. Он кивнул, словно удовлетворенный результатом математической задачи.
— Das ist f;r die Symmetrie, — произнес он четко и громко, обращаясь к своим.
Остальные трое переглянулись. И заржали. Это был лающий, грубый звук, похожий на кашель гиен. Они смеялись, глядя на меня, стоящего на коленях в грязи, с кровью, хлещущей с обеих сторон головы, превращенного в уродливый, симметричный обрубок человека.
Лес подхватил их смех, отражая его от черных стволов, и мне казалось, что смеется сама война, довольная своей шуткой. Я закрыл глаза и провалился в красную темноту, где не было звуков, только бесконечный, пульсирующий хохот.
7
Мир вернулся не светом, а запахом. Резким, аммиачным, тошнотворным запахом, который забивал ноздри и жег легкие. Я лежал лицом в землю, но земля эта была странной — липкой, скользкой и теплой. Не холодной, как могильная глина, а омерзительно теплой.
Я попытался открыть глаза. Веки слиплись. Голова гудела, словно внутри нее кто-то бил в набат, но звон этот был глухим, ватным. Ушей не было. Я помнил это не как факт, а как отсутствие привычного ощущения звукового пространства. Мир стал плоским, лишенным направления.
Я пошевелился. Шинель была тяжелой, мокрой насквозь. Она липла к телу, сковывая движения. Дождь? Я перевернулся на спину, ожидая увидеть низкое, серое небо, плачущее над моей жалкой судьбой.
Но дождя не было. Небо было черным, беззвездным, равнодушным. А я был мокрым.
Я провел рукой по лицу. Влага была теплой и пахла... мочой.
Осознание ударило сильнее, чем приклад винтовки. Я сел, судорожно ощупывая себя. Волосы, лицо, воротник, грудь — все было пропитано едкой жидкостью. Лужа, в которой я лежал, была не дождевой водой. Это была их моча.
Они не убили меня. Они не потащили меня в плен, чтобы допросить или бросить в лагерь. Они сделали со мной нечто худшее — они превратили меня в свой нужник. Для них я перестал быть врагом, солдатом, даже человеком. Я стал просто предметом, куском грязи, на который можно справить нужду перед тем, как уйти дальше по своим делам.
Немцев не было. Тишина леса была абсолютной, если не считать стука крови в висках. Видимо, у них был приказ выдвигаться, или они просто потеряли ко мне интерес, как ребенок теряет интерес к сломанной игрушке.
Я сидел в центре поляны, мокрый, вонючий, без ушей, облепленный грязью и чужими испражнениями. Жгучая боль в местах срезов на голове вернулась, но она казалась далекой, незначительной по сравнению с тем чувством, которое заполнило меня изнутри. Это было не унижение. Унижение — это когда тебя оскорбляют. Это было уничтожение. Они стерли меня. Артура больше не было. Был только этот скулящий, пахнущий мочой комок плоти.
И тут, в этой бездне отчаяния, в моем мозгу вспыхнула странная, безумная мысль.
Я жив.
Я потрогал мокрую шинель. Могло быть и хуже.
Я представил, как они, гогоча, снимают штаны. Я представил их грубые шутки. А ведь они могли сделать что угодно. Могли выколоть глаза. Могли отрезать язык. Могли... да, они могли испражниться на меня! Превратить меня в кучу дерьма в буквальном смысле.
Но они ограничились мочой.
Внезапно из моего горла вырвался звук. Сначала это был хрип, потом бульканье, а потом... смех. Тихий, дребезжащий, истерический смешок. Я смеялся. Я сидел в моче врагов, без ушей, брошенный в лесу, и радовался тому, что меня не обо***ли.
— Спасибо... — прошептал я в темноту. — Спасибо, господа...
Это было дно. Абсолютное, черное дно человеческого достоинства. Но именно там, на этом дне, я нашел странную, извращенную точку опоры. Мне больше нечего было терять. У меня не было чести, не было гордости, не было облика человеческого. У меня осталась только жизнь. Голая, вонючая, жалкая, но жизнь.
Я встал. Шинель тяжело обвисла, с полы капало. Я вытер лицо рукавом, размазывая вонь, но уже не обращая на нее внимания. Я глубоко вдохнул этот воздух, пропитанный унижением, и он показался мне самым сладким воздухом в мире. Потому что мертвые не дышат. Бертрам без головы не дышит. Томас на проволоке не дышит. А я дышу...
8
Эйфория выветрилась так же быстро, как остыло тепло чужой мочи на моей шинели. Остался только холод. Липкий, пронизывающий холод, который просачивался не под одежду, а прямо под кожу, в самую суть того, что когда-то называлось душой.
Я побрёл, механически переставляя ноги, но каждый шаг теперь отдавался не в голове, а в груди глухим, ноющим ударом. Смех застрял в горле комом желчи. То, что пять минут назад казалось мне спасением, чудом, удачей, теперь, в вязкой тишине леса, предстало в своей истинной, чудовищной наготе.
Они ведь не просто побрезговали меня убить. Нет. Немцы — народ практичный, они не тратят патроны зря, но и врагов за спиной не оставляют. Если бы они видели во мне солдата, мужчину, угрозу — они бы перерезали мне горло или пустили пулю в лоб. Это было бы актом войны. Актом уважения врага к врагу.
Но они оставили меня жить.
Они все поняли. Тот фельдфебель, с его спокойными глазами палача, он прочитал меня как открытую книгу. Он увидел отсутствие винтовки. Увидел, что я бежал не в атаку, а от неё. Он увидел грязь на моих коленях и отсутствие грязи на руках — я не полз, я драпал. Он понял, что я бросил своих.
Я не был для них солдатом. Я был дезертиром. Предателем. Трусом, который купил свою жалкую жизнь ценой крови товарищей.
— Иуда... — прошептал я. Звук собственного голоса показался мне скрежетом железа по стеклу.
Нет, хуже. Иуда предал одного, и у него хватило совести повеситься. Я же предал всех. Я предал Симмонса, чья пуля разнесла голову Бертраму. Я предал Крота с его кишками в руках. Я предал Коллинза, захлебывающегося кровью. И я предал Бертрама, который бежал со мной, позволив ему словить пулю, предназначенную, возможно, нам обоим.
Я был Иудой в квадрате. Дважды предатель, трижды проклятый.
По щекам потекло что-то горячее. Слезы. Они смешивались с запекшейся кровью из отрезанных ушей и грязью на лице, скатывались в уголки рта, и я чувствовал их соленый вкус. Я плакал не от боли. Боль стала моим единственным спутником, к ней я привык. Я плакал от омерзения к самому себе.
Вокруг начинало светать. Это было самое страшное. Темнота хотя бы прятала меня, укрывала мое падение своим черным плащом. Но рассвет был неумолим. Серый, блеклый свет просачивался сквозь кроны искалеченных деревьев, высвечивая каждую деталь моего позора.
Я посмотрел на свои руки. Они дрожали. Я посмотрел на свою шинель, темную от влаги. При свете дня это пятно станет заметным. Каждый, кто увидит меня, поймет, что произошло. Этот запах — запах аммиака и страха — въелся в меня навсегда. Я стал меченым.
Лучше бы тот фельдфебель вогнал свой штык мне в сердце. Лучше бы он отрезал мне голову. Смерть была бы милосердием. Смерть смыла бы позор. Но они наказали меня жизнью. Они оставили меня бродить по этому лесу, в этом изуродованном теле, с памятью о том, как они смеялись, пока мочились на человека, потерявшего человеческий облик.
— За что? — заскулил я, глядя в светлеющее небо. — Почему вы меня не убили?
Но небо молчало. Лес молчал. Только где-то вдалеке, за километры отсюда, снова начали бухать пушки, начиная свою утреннюю жатву. Там, на передовой, умирали люди. Достойные, честные люди. А я, кусок де**ма в человеческой форме, шел навстречу рассвету, и каждый мой вдох был кражей у тех, кто остался лежать в грязи Сектора 14-Б.
Мне стало так погано, что захотелось вырвать из себя внутренности, вывернуть душу наизнанку, лишь бы избавиться от этой тяжести. Но пустоту внутри ничем нельзя было заполнить, и ничем нельзя было изблевать. Я был жив. И это был мой ад.
9
Я шел, потому что остановиться значило признать реальность, а реальность была невыносима. Мои ноги двигались сами по себе, два независимых поршня, толкающих изломанное тело вперед, сквозь серую кисею утреннего тумана. Я не чувствовал усталости. Усталость — это человеческое чувство, доступное тем, у кого есть право на отдых. У меня такого права не было. Я был механизмом, заведенным страхом и смазанным чужой мочой.
Лес начал редеть, уступая место изуродованным полям. Это была земля, которую Бог создал в день гнева. Огромные воронки, заполненные черной водой, напоминали оспины на лице больного гиганта. Колючая проволока, порванная и спутанная, тянулась вдоль дороги ржавым терновником, ловя в свои объятия лишь ветер и гнилые листья.
В голове, в той гулкой пустоте между висками, где раньше был слух, теперь звучал лишь вой ветра. Без ушных раковин ветер не свистел — он гудел, проникая прямо в череп, выдувая остатки мыслей. «Симметрия», — шептал ветер голосом немецкого фельдфебеля. — «Теперь ты симметричен, Артур. Ты совершенен».
Я начал хохотать. Смех вырывался из меня сухим, лающим кашлем. Симметрия! Какая чудовищная, гениальная шутка. Я представил себя со стороны: шагающее пугало в проссанной шинели, с двумя дырками в голове вместо ушей. Идеальная мишень. Идеальный урод.
Впереди показались остовы зданий. Ферма. Или то, что от нее осталось. Кирпичные стены, обрушенные внутрь, словно гнилые зубы. Крыша, съехавшая набок, обнажила черные ребра стропил, похожие на скелет кита, выброшенного на берег.
Я подошел ближе. Людей не было. Здесь давно никого не было. Только смерть обжила это место, устроив здесь свою мрачную усадьбу. Во дворе, в грязи, наполовину утонув, лежал раздутый труп лошади. Ее ноги торчали вверх, окоченевшие, прямые, как палки. Из ее разорванного живота вывалились внутренности, ставшие пиршеством для жирных, ленивых мух, которые, казалось, были единственными живыми существами в этом проклятом мире.
Я остановился и посмотрел на лошадь.
— Ты тоже дезертир? — спросил я ее. — Ты тоже убежала от пушек, чтобы сдохнуть здесь, в грязи?
Лошадь молчала. Ее стеклянный глаз отражал серое небо и мою склоненную фигуру. В этом отражении я увидел монстра. Лицо, размазанное грязью и кровью, ввалившиеся глаза, безумный оскал. Это был не я. Артур умер в траншее. Артур остался там, с Бертрамом и Симмонсом. А это существо... это был голем, слепленный из отходов войны.
Я зашел в дом. Двери не было, она валялась на пороге. Внутри пахло сыростью, плесенью и старой гарью. На полу валялись осколки посуды, тряпки, какая-то детская кукла без головы. Опять без головы. Как Бертрам.
— Бертрам! — крикнул я в пустоту дома. — Ты здесь?
Тишина ответила мне лишь скрипом половиц.
Мне казалось, что они все здесь. Прячутся по углам, в тенях. Симмонс целится мне в спину из револьвера. Крот держит свои кишки. Они смотрят на меня. Осуждают.
— Я не хотел! — закричал я, падая на колени посреди разрушенной кухни. — Я просто хотел жить! Разве это преступление? Господи, разве хотеть дышать — это грех?
Я ударил кулаками по полу, раздирая костяшки о битый кирпич. Слезы снова хлынули из глаз, горячие, едкие. Я ползал по полу, скуля, размазывая сопли и кровь. Я каялся перед пустыми стенами, перед мертвой лошадью во дворе, перед серым небом.
Но облегчения не было. Исповедь Иуды никому не нужна. У Иуды нет слушателей, кроме его собственной петли.
Я встал, шатаясь. Голова кружилась. Голод, кровопотеря и шок делали свое дело. Реальность начинала плыть. Стены фермы пульсировали, словно дышали. Мне казалось, что дом сжимается, пытаясь раздавить меня, переварить этот инородный кусок предательской плоти.
Я вышел наружу, спотыкаясь о камни. Куда идти? Зачем? На восток — там фронт, там мои, которые расстреляют меня за дезертирство. На запад — там немцы, которые снова превратят меня в посмешище. На север, на юг — везде смерть, везде разруха, везде глаза мертвецов...
У меня не было направления. У меня не было цели. Я был кораблем без руля и ветрил, дрейфующим в океане крови.
— Пусть будет прямо, — прошептал я.
Я побрел через поле, не разбирая дороги. Я шел по пашне, перерытой снарядами, наступая на неразорвавшиеся мины, молясь, чтобы одна из них сработала.
Но мины молчали. Даже смерть брезговала мной. Я был проклят бессмертием таракана.
Солнце поднялось выше, бледное, холодное солнце Фландрии, которое не грело, а лишь освещало этот гигантский морг под открытым небом. Я шел навстречу ему, человек без ушей, без чести, без прошлого и будущего. Иуда, который забыл купить веревку...
10
Я шёл уже не по земле. Земля исчезла. Вместо неё под ногами была зыбкая, пульсирующая плоть, серая и маслянистая. Она дышала, вздымаясь и опадая, и с каждым моим шагом издавала протяжный, жалобный стон.
У-у-у-ххх...
Это стонал весь мир. Это стонали миллионы убитых, чьими телами был вымощен мой путь. Я ступал по их лицам, вдавливая сапоги в их глазницы, ломая носы, кроша зубы. Но они не обижались. Они смотрели на меня снизу вверх с немым пониманием.
— Привет, Ганс, — бормотал я, наступая на кочку, которая показалась мне немецкой каской. — Как там, в аду? Тепло? Я так озяб...
Солнце в небе превратилось в огромный, воспаленный глаз. Зрачок его был вертикальным, змеиным, и он следил за мной, не мигая. Он жег мне макушку, проникал сквозь череп, выжигая остатки разума, как лупа выжигает муравья. В голове больше не было мыслей, только обрывки, клочки, лоскуты образов.
Вот мама печет пирог с яблоками. Запах корицы. Он такой яркий, что перебивает вонь гнили и мочи.
Вот учитель в школе бьет меня линейкой по пальцам. Бам! «Слушай внимательно, Артур! Симметрия! Ферштеен?». Но я не могу слушать. У меня нет ушей. Уши мои в пастях у крыс. Теперь они слышат всё, что я должен был услышать.
— Симметрия... — хихикнул я. — Симметрия — это красиво.
Я кружился на месте, раскинув руки, пытаясь обнять этот безумный, искалеченный мир. Вокруг меня плясали тени. Они водили хоровод. Бертрам без головы держался за руку с Симмонсом, у которого вместо лица была дымящаяся воронка. Крот наматывал свои кишки на шею, как шарф, и весело подмигивал мне.
— Иди к нам, Артур! — пели они хором, голосами, похожими на скрежет металла. — У нас весело! У нас нет боли!
Я смеялся и плакал одновременно. Я был счастлив. Я наконец-то понял великую шутку бытия. Война — это не трагедия. Война — это карнавал. Грязь — это конфетти. Кровь — это вино. Мы все здесь просто гости на великом празднике Смерти, и я — почетный гость, Король Дураков, Иуда в шутовском колпаке из собственной кожи.
Впереди, сквозь марево безумия, проступили очертания. Очередная ферма. Нет, не ферма. Это был Храм. Стены из черного кирпича тянулись к небу, как обугленные руки молящихся грешников. Крыши не было — зачем крыша, когда над тобой око Бога?
Я пошел туда. Ноги уже не слушались, они жили своей жизнью, волоча мое тело, как мешок с костями. Я спотыкался, падал, полз, вставал. Я должен был дойти. Там был ответ. Там был конец шутки.
Во дворе, среди гор мусора и обломков, стоял он.
Колодец.
Круглый, каменный зев, чернеющий посреди разрухи, как вход в преисподнюю. Он не был разрушен. Он был идеален. Идеальный круг. Симметрия.
Я подошел к краю и заглянул внутрь.
Там, в глубине, не было воды. Там была Тьма. Густая, плотная, бархатная тьма. Она не отражала света, она поглощала его. И из этой тьмы на меня смотрело лицо. Мое лицо?
Нет. Это было лицо Элиаса, часовщика.
Он улыбался. Он держал в руках свои часы, и стрелки на них наконец-то двигались. Тик-так. Тик-так.
— Время пришло, Артур, — прошептал он. Его голос звучал не в ушах, а прямо в моем сердце. — Стрелки сошлись. Здесь тихо. Здесь никто не смеется. Здесь чисто.
Чистота.
Это слово пронзило меня сладостной судорогой.
Там, внизу, не было грязи. Там не было мочи. Там не было предательства. Там была вечная, благословенная, стерильная пустота.
Камень был холодным и шершавым под моими пальцами. Последнее ощущение этого мира. Я перевалился через каменный бортик. Просто позволил гравитации сделать то, чего она ждала с момента моего рождения.
Свидетельство о публикации №226012201430