Шалобушечка из балагана

Шалобушечка из балагана

Бывают дни, когда дождь в Петербурге — не атмосферное явление, а состояние материи. Он не льёт с неба, а проступает сквозь всё: сквозь гранит, сквозь стёкла, сквозь кожу, наполняя кости тяжёлой, неподвижной сыростью. Именно в такой день товарищ Барин стоял у витрины закрытого магазина игрушек на Гороховой. Витрина была пыльной, и сквозь эту пелену угадывались призрачные очертания: плюшевый медведь с одним глазом, оловянный солдатик с погнутой саблей, кукла с фарфоровым лицом, на котором трещина имитировала улыбку. Он не смотрел на игрушки. Он смотрел сквозь них, в своё отражение, расплывшееся и искажённое, как память. Его лицо, широкое и неподвижное, напоминало камень, на котором дождь выбил первые буквы забытого алфавита. Он стоял так уже двадцать минут. Не потому, что ждал. Просто идти дальше не было смысла. Дом ждал его пустотой, тишиной и стаканом тёплой воды на кухонном столе. А здесь, у витрины, по крайней мере, была чужая, застывшая жизнь. И тишина, которую не нужно было делить с собственными мыслями.

Его молчание нарушили шаги. Быстрые, лёгкие, нервные. Он узнал походку, даже не оборачиваясь — в ней была та самая тревожная энергия, что всегда предшествовала беде или бессмысленному поступку. Это была Катюша Пенкина. Она была без Пенкина. Её рыжие волосы, обычно уложенные с показной небрежностью, были мокрыми и липкими, как морская трава. Белое пальто в тёмных подтёках, словно её пытались отстирать, но не отмыли до конца. Она металась у входа в подворотню рядом с магазином, что-то бормоча, и её глаза, обычно пустые и ждущие, сейчас горели лихорадочным, нездоровым блеском.

— Он тут, — прошептала она, увидев Барина. Не «здравствуйте», не «помогите». Констатация. — Я знаю, что он тут. В балагане.

Барин медленно повернул к ней голову. Его движение было похоже на поворот башни тяжёлого танка.
— Кто «он»?
— Шалобушечка, — выдохнула Катя, и слово прозвучало так, будто она выдавила его из себя вместе с последним воздухом. — Я… я слышала. От одной девчонки. А она от своей тётки. Говорят, он живёт в старом балагане, за кинотеатром «Великан». Там, где раньше цирк-шапито был. Он… он исполняет желания.

Барин посмотрел на неё своими глазами цвета мокрого асфальта. В них не было ни удивления, ни насмешки. Был лишь холодный, аналитический интерес, как у сапёра, рассматривающего новую, незнакомую мину.
— Какие желания? — спросил он глухо.
— Любые! — голос Кати сорвался на визгливую нотку. — Ты говоришь ему самое сокровенное. То, что никому нельзя говорить. А он… он показывает. Он делает так, что ты это видишь. Но потом… потом он просит плату.
— Какую?
Она замолчала, затряслась мелкой дрожью, будто от холода, хотя на улице было сыро, но не морозно.
— Кусочек памяти, — прошептала она так тихо, что Барин скорее угадал, чем услышал. — Самый яркий. Самый… тёплый. Тот, который греет изнутри, когда всё плохо. Он его забирает. И там, где была память, остаётся… пустота. Серая, холодная. Как вот эта лужа.
Она ткнула ногой в грязную воду у поребрика.

Барин долго смотрел на неё. Он видел не истеричную девчонку, а солдата перед атакой. Такого же испуганного, такого же верящего в какую-то последнюю, отчаянную магию, которая спасёт от неизбежного. Только там магией была атака. Здесь — Шалобушечка.
— Зачем тебе? — спросил он.
— Я хочу забыть, — сказала Катя, и в её глазах блеснули настоящие, неигровые слёзы. — Не всё. Только… как пахнет его дом. Миндальное мыло и пар. Как звучит его голос, когда он говорит о пицце. Как… как тепло его руки на моей спине. Я хочу, чтобы этого не было. Чтобы было просто… ничего. Пустота лучше. Она не болит.

Барин молчал. Он понимал. О, как он понимал! Он сам годами выковыривал из памяти кровавые осколки, горячие ошмётки страха, лица товарищей, которые навсегда остались там, в траншеях. И знал, что на месте вырванного остаётся не пустота, а шрам. И этот шрам болит по-другому — тупо, глухо, настырно.
— Это ловушка, — произнёс он наконец. — Дурацкая. Детская.
— А разве жизнь не ловушка? — парировала Катя с внезапной, горькой мудростью. — И мы все в ней… как те медведи на цепи. Пляшем под чужую дудку.
Она говорила словами не своими, слышанными где-то в том самом подвале «У Гвидо», но они легли на её душу, как клеймо.

И тогда из глубины подворотни, где сгущалась тьма, словно старая краска, раздался голос. Сухой, ровный, без единой эмоциональной вибрации.
— Прекрасная аналогия. И абсолютно точная. Все мы в балагане. Разница лишь в том, кто держит цепь.

Из тени вышел Мессир Баэль. Он был, как всегда, в чёрном пальто и котелке, и дождь, казалось, обтекал его, не касаясь ткани. В руках у него был маленький, тёмный кожаный саквояж, потертый до дыр.
— Товарищ Барин, — кивнул он. — Катюша. Я слышал разговор. И, признаться, интересуюсь. Шалобушечка… давно не слышал этого имени. Последний раз о нём шептались в блокаду. Говорили, он тогда отъелся до неприличия на тёплых воспоминаниях о довоенных пирожных и летних вечерах на даче. Интересно, чем он питается теперь?

— Вы знаете, где он? — вырвалось у Кати.
— Гипотетически. Если он ещё существует. Балаган за «Великаном» — это не место, Катюша. Это состояние. Оно открывается только тем, кто действительно готов заплатить. Кто дошёл до черты, где реальность настолько сера и невыносима, что даже кошмар кажется желанным разнообразием. Вы готовы?
— Да! — выпалила она.
Барин только тяжело вздохнул. Он не был готов. Но он знал, что пойдёт. Потому что за этой девочкой, как когда-то за своими бойцами, нужно было идти до конца. Чтобы подобрать, если упадёт. Или закрыть ей глаза, если будет поздно.

Багажник за кинотеатром «Великан» действительно был местом, которое время забыло намертво. Остов шапито — гнилой деревянный скелет, обтянутый клочьями когда-то пёстрого брезента, похожего на кожу содранного великана. Ветер гулял сквозь дыры, издавая звуки, похожие на стон, смех и астматическое дыхание. На ржавой, покосившейся табличке угадывалось: «ЦИ… КО… НЫ…». Буквы «Р» и «Ш» отвалились, оставив зловещую аббревиатуру.

Внутри пахло плесенью, мышиным помётом и чем-то сладковато-приторным, как разлагающиеся конфеты. Света не было. Но по мере того как они шли за Баэлем, который, казалось, знал дорогу на ощупь, в темноте начали проступать контуры. Не реальные, а словно нарисованные на сетчатке глаза отчаянным воображением. Бархатные, истлевшие ложи. Обрушенные ряды сидений, похожие на рёбра дохлого зверя. А на месте арены была яма. Чёрная, бездонная.

И он был там. Не в яме. На её краю.

Шалобушечка был не высок и не низок. Не толст и не худ. Его фигура казалась лишённой чётких очертаний, будто его слепили из теней и серой глины. На нём был потрёпанный, слишком большой для него пиджачок с блёстками, которые давно потускнели, и короткие, смешные штанишки. Лица не было видно. Его закрывала круглая, гладкая, фарфоровая маска, на которой были нарисованы две большие, синие слезинки и маленький, красный, загнутый кверху ротик — маска плачущего клоуна, который должен смешить. Он сидел, свесив ноги в яму, и что-то жуя. В его руке была половинка пряника в форме звезды. Он отламывал маленькие кусочки и бросал их в темноту. Оттуда доносилось тихое, жадное чавканье.

— Пришли, — произнёс Шалобушечка. Голос у него был детский, высокий, но без радости. Как у куклы, у которой сломали заводной механизм, но она всё ещё пытается говорить. — Три гостя. Интересный состав. Солдат. Девочка-кукла. И… а, ты. Старый знакомый. Пришёл посмотреть, как я питаюсь?
— Я пришёл наблюдать, — поправил Баэль, ставя свой саквояж на трухлявое бревно. — Мне интересен процесс. Особенно момент оплаты.
— Оплата честная, — запищал Шалобушечка. — Я показываю правду. Ту, которую они прячут даже от себя. А они дают мне… вкусненькое. Тёплое. Оно здесь, внутри, такое вкусное. — Он постучал пальцем по своей маске, на месте рта. Звук был глухим, как по глине.

Катя сделала шаг вперёд. Барин инстинктивно протянул руку, чтобы остановить её, но она была уже вне досягаемости.
— Я хочу, — сказала она, и голос её окреп. — Хочу забыть. Забыть тепло. Забыть запах. Забыть, что может быть не-одиночество. Покажи мне, что это — иллюзия. И забери это. Забери всё.
— Ох, какое сочное желание! — захлопал в ладоши Шалобушечка. Его движения были резкими, угловатыми, как у марионетки. — Полно боли! Полно разочарования! И… о, там, в глубине, ещё есть кусочек надежды. Самый маленький. Самый глупый. Он будет самым сладким!

Он встал. Его тень, отбрасываемая невидимым источником света, заплясала на стенах балагана — огромная, уродливая, с длинными, тонкими пальцами.
— Смотри, девочка-кукла. Смотри в яму.

Катя посмотрела. И увидела. Не видение, нет. Она увидела себя. Сегодняшнюю. Сидящую в пустой, сверкающей чистотой ванной Пенкина. Она плакала. Но не от боли. От ярости. От ненависти к себе. И в этой ненависти была страшная, животная сила. Сила, чтобы встать, вытереть лицо и уйти. Не к другому Пенкину. А просто уйти. В никуда. Но своей дорогой. Этот момент, этот всплеск не боли, а гнева — это и было то самое тепло, о котором она говорила. Не тепло его рук. А жар собственного, почти забытого достоинства. Оно длилось секунду. И было самым ярким её воспоминанием за все эти месяцы.

— Вот он, — проскрипел Шалобушечка. — Твой кусочек. Тёпленький. Только что из печки души. Отдай?
— Да, — прошептала Катя, и слёзы текли по её лицу, но это были другие слёзы — слёзы прощания не с любовью, а с иллюзией о себе. — Забирай.
Шалобушечка протянул свою тряпичную руку с длинными, костлявыми пальцами. Он прикоснулся к её виску. Катя вздрогнула, но не отпрянула. На лице её застыла гримаса не боли, а пустоты. Яркая вспышка памяти — та секунда ярости и силы — погасла, словно выключили лампочку. На её месте осталось ровное, серое, ничего не значащее пятно. Она опустилась на колени, лицо стало гладким, как у той куклы в витрине.

— Вкусно, — сказал Шалобушечка, и его маска, казалось, стала чуть розовее. — Очень. Спасибо.

Барин двинулся вперёд. Его кулаки были сжаты. Он не знал, что будет делать. Выбросить это существо в яму? Разбить его фарфоровую рожу? Но Баэль остановил его жестом.
— Подожди. Твоя очередь.
— У меня нет желаний, — отрезал Барин.
— О, как раз наоборот, — запищал Шалобушечка, поворачивая к нему свою плачущую маску. — У тебя самое большое, самое тяжёлое желание. Ты хочешь помнить. Всё. До последней подробности. Каждый вздох, каждый приказ, каждый запах крови и земли. Ты хочешь, чтобы это не стёрлось. Потому что если это сотрётся… то зачем ты тогда жил? Зачем выжил? Ты носишь свою память как вериги, как шинель, и боишься её снять. Я могу показать тебе правду. Правду о том, что ты… тоже часть балагана. Не зритель. Актёр. И твоя роль — молчаливый часовой у входа в забвение. Хочешь увидеть?

Барин замер. Его каменное лицо дрогнуло. Это был точный удар. В самое сердце его тихой, одинокой крепости. Он кивнул. Медленно. Всего один раз.

Шалобушечка захихикал и махнул рукой. Барин посмотрел в яму.
И увидел не прошлое. Он увидел себя. Сегодняшнего. Стоящего у витрины игрушечного магазина. Но это был не он — усталый, молчаливый. Это была его тень, вытянутая и искажённая. И тень эта не просто стояла. Она… развлекала. Она делала вид, что смотрит на игрушки, а на самом деле отбивала какой-то бесконечный, монотонный такт ногой об асфальт. Как медведь на цепи. Она играла роль Барина, потому что другой роли у неё не было. Вся его жизнь после войны, вся эта тишина, вся эта выдержка — это был номер. Номер в том самом тёмном балагане, где он был и актёром, и зрителем в одном лице. Правда была не в ужасе войны. Правда была в абсурде этого вечного, бессмысленного отбивания такта у витрины с треснувшими куклами.

Он отвернулся. Ему стало плохо. Не от тошноты. От стыда. Стыда за то, что его великая, тяжелая правда — всего лишь цирковой трюк.
— Забирай, — прохрипел он. — Забирай эту… правду.
— О, нет, — Шалобушечка покачал головой. — Эту правду я не могу забрать. Она не тёплая. Она ледяная. И тяжёлая. Она невкусная. Она — плата. Ты уже заплатил ей, солдат. Всю жизнь. Теперь ты свободен. Или нет?

Баэль поднял свой саквояж.
— Представление окончено? — спросил он.
— Для них — да, — сказал Шалобушечка. — Для тебя… твой номер вечен. Ты ведь не платишь памятью. Ты платишь присутствием. И это дороже.
Он повернулся и, пошатываясь, как заведённая игрушка, скрылся в тени за ямой. Чавеканье из темноты стихло.

Катя поднялась. Она была спокойна. Пуста. Но в этой пустоте не было прежней тоски. Было равнодушие. Как у солдата после боя, который ещё не понял, жив он или нет.
Барин стоял, глядя в пол. Его спина, всегда прямая, слегка сгорбилась. Маска непроницаемости дала трещину.
— Что теперь? — хрипло спросил он.
— Теперь — жить, — сказал Баэль. — С новой пустотой. Или с новой правдой. Это, по большому счёту, одно и то же. Просто правда иногда тяжелее.
Он взглянул на часы, которых у него не было.
— Катюша, ваш Пенкин, кажется, ищет вас у «Гвидо». С обычной коробкой пиццы и обычным чувством вины. Стоит ли идти — решать вам.
Он кивнул им обоим и растворился в темноте, как будто его и не было.

Они вышли из балагана. Дождь кончился. Небо было низким и грязно-свинцовым. Катя посмотрела на Барина.
— Спасибо, — сказала она просто. И пошла. Не к «Гвидо». Просто пошла по улице, куда глаза глядят. Её походка была неуверенной, как у ребёнка, который заново учится ходить.

И тогда, прежде чем раствориться в темноте переулка, Мессир Баэль, поправляя котелок, произнес вслед её удаляющейся фигуре ровным, негромким голосом, и слова эти, английские и отточенные, падали в сырой воздух, как капли со сваленной крыши:

"The marionette has cut its strings,
And walks on newfound, trembling things.
The painted smile is washed with rain,
Leaving a face that bears no stain
Of borrowed warmth or staged delight,
Just empty space, and honest night.
So step into the pallid dawn,
Your own sad script to be withdrawn."

(«Марионетка нить порвала
И по дрожащей новизне пошла.
Смыт дождём улыбки кукольной наряд,
И лик, что не несёт теперь и следа
Тепла взаймы иль радости под сцену,
Лишь пустота, и ночи откровенность.
Так шагни в бледный рассвет,
Твой грустный сценарий, твоя ценность.»)

Он кивнул, повернулся и растаял в тени, словно его и не было.

Барин остался один. Он посмотрел на витрину игрушечного магазина. Кукла с треснувшим лицом всё так же улыбалась. Он повернулся и зашагал прочь. Его шаги были тяжёлыми, но больше он не отбивал такт. Он просто шёл.

Он шёл долго, без цели, пока ноги сами не вынесли его на Невский проспект. И здесь, на углу, он остановился как вкопанный, подняв голову. Перед ним, подавляя своим массивным присутствием суету проспекта, высилось здание — не просто дом, а целая каменная философия. Это был тот самый дом с часами. Архитектура его дышала тяжеловесным, непоколебимым капитализмом конца позапрошлого века. Фасад, облицованный тёмно-серым гранитом, был испещрён таким изобилием лепнины, что казалось, камень вот-вот оживёт и зашевелится: тут и тяжёлые гирлянды плодов, символизирующие изобилие, и массивные, нахмуренные маскароны в виде голов Меркурия — бога торговли, и мощные, рустованные пилястры, подпирающие будто не один этаж, а самое небо. А выше, венчая эту громаду, — огромные, круглые часы в массивном, медном, уже позеленевшем от времени обрамлении. Их циферблат, поблёскивая позолотой сквозь городскую грязь, был похож на всевидящее око гигантского, спящего в камне циклопа. Стрелки, чёрные и неумолимые, с безучастной точностью отмеряли время, которое здесь, у этого здания, казалось не потоком, а чем-то вещным, осязаемым, как сам гранит. Оно накапливалось в толстых стенах, втискивалось в завитки лепнины, консервировалось под высокими сводами. Это была не архитектура, а застывшая воля — воля к порядку, к точности, к незыблемости. Воля, которая покупает, продаёт, учитывает и хоронит под своими сводами миллионы мгновений человеческой жизни, превращая их в стрелки на циферблате, в тиканье механизма, в архивную пыль. Барин смотрел на это здание, и его собственная, только что обнажённая правда о балагане меркла перед этой гигантской, каменной, бездушной машиной по перемалыванию времени в историю. Здесь не было места ни клоунам, ни потерянным девочкам, ни солдатским призракам. Здесь был только Вечный Банкир, чьи часы тикали для всех, чья архитектура была приговором любой мимолётности. И в этом был свой, леденящий покой. Стоя перед этим фасадом, Барин впервые за долгие годы чувствовал себя не актёром в балагане, а просто песчинкой перед лицом настоящего, незыблемого Века. И это было почти облегчением.

Неся в себе не память и не пустоту. А странное, горькое знание, что самый страшный балаган — не тот, что за кинотеатром. А тот, что мы носим в себе. И Шалобушечка — не монстр из тьмы. Он — конферансье. И он всегда готов к новому номеру.


Рецензии