Вместо эпилога

Первым, кто ощутил под кожей города зудящую сыпь безумия, был Кафкин. Он единственный, кто осознавал начало метаморфоза.
Пока другие жили в ритме привычных иллюзий, он один слышал, как с глухим щелчком сдвигается невидимая шестерёнка в механизме мироздания, и всё пошло наперекосяк. Его одиночество прозревшего стало его крестом.
Всё началось с тишины в гостиничном номере. Сосед-писатель, с которым они ежевечерне делились бутылкой коньяка и цитатами из затёртых до дыр классиков, исчез. Не уехал, не сбежал — исчез. Исчезли его вещи, его книги, его запах старой бумаги и крепкого кофе. Комната опустела, и в её стерильной чистоте было что-то пугающее, будто здесь не жил человек, а стёрли карандашный набросок. Кафкин метался по гостинице, как подстреленная птица, бьющаяся о стекло. Он стучался в двери, ловил в коридорах горничных, требовал у администратора. В ответ — лишь пожимание плечами и улыбки, одинаковые, как маски, улыбки, за которыми скрывалась ледяная стена непонимания.
Единственным откликом была Катя. В постели, в тёплом кружеве теней, он пытался до неё достучаться.
«Куда он мог деться? Почему он не оставил для меня записку, с которой бы всё прояснилось?» — голос его срывался на шёпот.
Катя, лениво и грациозно вытянув из-под одеяла гладкую, загорелую ногу, многозначительно ответила: «Может быть, ему уже пора?»
Остальные вопросы тонули в её поцелуях. «Не думай, просто будь со мной», — словно говорило её тело. И Кафкин сдавался, объясняя сам себе: «Наверное, так и есть. Его отпустили. Таковы правила». Через неделю он уже почти убедил себя, что писатель обрёл свободу, и каждый вечер мысленно желал ему счастливого пути, испытывая странную, горьковатую радость за друга, словно и сам глотнул глоток того вожделенного воздуха.
Следующей трещиной в реальности стал пожар. Был обычный весенний вечер, вторая весна Кафкина в этом городе. Горожане, ещё по инерции зимы, кутались в пальто, спеша в искусственное тепло домов, хотя солнце уже успело прогреть плиты тротуаров. И вдруг воздух, напоённый ароматами влажной земли и почек, перебило чем-то едким, палёным. Ветер, резвый и неуловимый, жаждущий игр и баловства — пришла его пора, кружил его над крышами, не выдавая источника. Люди на улицах замирали, втягивая ноздрями воздух, и на их лицах появлялось не любопытство, а животная тревога.
И тут по тротуару, сшибая с ног зазевавшихся прохожих, промчалась группа людей с вёдрами и кастрюлями. Лица их были искажены не паникой, а странной, почти ритуальной решимостью.
— Куда? Что горит? — кричали им.
Молчание. Только топот ног и звон жести. Пока кто-то догадливый не пристроился к бегущей толпе и не выкрикнул вопрос снова. Ответ повис в воздухе, нелепый и невозможный: «Пожарная станция! Горит каланча!»
А в это время на самой станции царило раздолье. Отмечали столетний юбилей службы и сорокалетие пожарного Арсения Всеволодовича Безбородова, человека с лицом из потрескавшейся глины и руками, видавшими не один десяток возгораний. Все работники пожарной службы получили премию от городской управы, начальник выслушал по телефону поздравления от министра по чрезвычайным ситуациям, который сожалел, что не смог лично приехать в город, а отправил открытку, на этом разговор закончился.
Друзья, они же коллеги, подарили Безбородову шахматы, фигуры которых изображали разные должности пожарных за их работой. Начальник пожарной службы вручил юбиляру, от себя лично, именной огнетушитель, чем очень растрогал Арсения Всеволодовича. Подарки были подарены, что ознаменовало окончание формальной части, и все отправились в комнату отдыха праздновать юбилеи. За стол сели в два часа дня. Началась главная часть — неформальная.
К пяти часам вечера коллективу, разогретому спиртным, страшно захотелось шашлыка. Желание, возникшее в двадцати головах одновременно, стало законом. Два молодых бойца, чьи погоны ещё пахли крахмалом, с энтузиазмом вызвались быть поварами. Откуда-то из подсобки появилось ведро с маринованным мясом. И тут, одурманенные романтикой, градусами и весенним вечером, они решили: шашлык надо жарить на каланче! Видите ли, вид оттуда — закат, крыши, как на ладони…
Разведя на смотровой площадке каланчи весёлый костёр, молодые люди, обозревая окрестности своим пьяным взглядом, заметили на улице группу девушек. Пьяный восторг затмил всё. Позабыв и о мясе, и об огне, они помчались вниз, навстречу своему счастью, как им тогда казалось.
Через пятнадцать минут деревянная каланча, простоявшая век, вспыхнула, как спичка. Пламя, весёлое и алое, принялось щедро разбрасывать искры на крышу самой станции. Празднующие заметили пожар лишь тогда, когда кому-то из них стало жарко и он открыл окно. Профессиональный инстинкт сработал даже в состоянии полного опьянения — все благополучно эвакуировались. Но тушить своё же детище они были уже не в состоянии.
Горожане, увидев горящий символ своей безопасности, хватали вёдра и бежали на помощь. Но городская ирония оказалась злее любой сатиры: в этот день в городе отключили воду из-за аварии на трубопроводе. Пожарные могли лишь наблюдать, как их дом, их машины, их история обращаются в пепел. Пожарная часть сгорела дотла.
Никто не пострадал, если не считать двух новобранцев. Сначала их избила компания «симпатичных девушек», в которой оказалось больше молодых людей, чем девушек, а затем — их же коллеги, особенно усердствовал юбиляр Безбородов и начальник, так и не попробовавший шашлыка. Оба виновника были доставлены в больницу. Город же, лишившись пожарной охраны, лишь удивлённо хмыкнул и жил дальше.
Кафкин занёс в свой потёртый блокнот новую запись, подтверждающую его теорию о «метаморфозе».
Спустя две недели случилось нечто, окончательно подтвердившее его худшие подозрения. С какого-то хутора привезли овцу с неизвестным недугом. После этого в городскую больницу начали поступать ветеринары. Не люди, лечащие животных, а именно ветеринары, как профессия. Никто не мог поставить диагноз, вирус был новый и вакцины от него не было. Вирус был похож на ОРЗ, но гораздо более злым. Карантин, как водится, объявили с опозданием. Через неделю весь персонал городской больницы — от главного врача до дворников — лежал с температурой.
И тогда случилось чудо: все прежние больные, узнав, что лечить их некому, разом выздоровели и разбежались.
Больница превратилась в изолированный лагерь заражённых медиков. Оставшись в одиночестве со своей хворью, медики совершили акт коллективного безумия. Они забаррикадировались в больнице, объявили о создании коммуны «Homes medicos» и вскрыли запасы спирта. Медицинский спирт хлынул рекой. Наутро, с тяжёлого похмелья, главврач и его два помощника (начальник «скорой» и заведующий гинекологией) пошли дальше — они провозгласили на территории больницы независимое государство-королевство. Флаг — красный крест на чёрном фоне. Гимн — клятва Гиппократа на латыни и без редактирования. Главврач единогласно был избран королём на четыре года. В этот день спирт тек рекой снова.
Они написали петицию городским властям, объявив о своём суверенитете. В мэрии решили, что это бред больных людей, но для проформы отправили комиссию. Послов взяли в плен. Королевство предложило обменять их на цистерну медицинского спирта. К больнице стянули наряды милиции. Штурмовать было страшно — каждый заболевший в лучшем случае мог пополнить ряды подданных королевства, а в худшем – стать их рабом. Началась осада. Город ввёл эмбарго, надеясь, что у «медиков» кончатся припасы. Но неделя шла за неделей, а в королевстве, судя по всему, вовсю текли молочные реки в кисельных берегах, а спирт — и вовсе рекой.
Через месяц город был вынужден капитулировать и признать новое государство. Причиной был не героизм осаждённых, а крах собственных правоохранительных органов.
В отделениях милиции начали пропадать вещи. Сначала мелкие — ручки, кружки, потом — кресла, пишущие машинки, протоколы, а потом и личные вещи сотрудников. Расследование ни к чему не приводило. Ситуация усугубилась, когда происшествия из разряда воровства было переквалифицировано в грабёж. Милиционеров начали подлавливать в тёмных коридорах (лампочки были выкручены). Их избивали и отбирали личное имущество. Это был конец. Начальников снимали с должностей, сажали в КПЗ, но воровство и грабежи не прекращались. Власти в панике распустили правоохранительные органы за некомпетентность.
Город погрузился в хаос. Кафкин наблюдал за всем, исписывая листок за листком. Его попытки доносить свою тревогу и предупредить кого-либо натыкались на те же стеклянные улыбки. Даже Катя, целуя его, гладя его по взъерошенным волосам, шептала: «Подожди, милый, не надо торопить события. Всё наладится». Но Кафкин видел — ничего не наладится. Он оставил попытки спасти кого-либо и превратился в летописца апокалипсиса в ожидании финального акта.
Финальный акт начался с учителей. В одно прекрасное утро все педагоги города, как один, проснулись с одной мыслью: «А сачкану-ка я сегодня с занятий». И остались дома. Все свою, доселе невостребованные любовь и знания педагоги теперь отдавали своим близким, от чего у тех пропало желание даже к жизни.
Дети, пришедшие в школы и детсады, сначала ошалели от неожиданной свободы. Учебные учреждения стали неконтролируемыми, появилось самоуправство со стороны детей. Но вскоре их охватила странная жажда знаний. Они сбивались в банды, подстерегали по вечерам одиноких прохожих, хоть чем-то напоминавших учителей, и силой, часто с применением пыток, заставляли их преподавать уроки жизни. Разогнать детей по домам было некому. А родители даже не заметили отсутствия детей. Город потерял своих детей, а с ними — и будущее. Но приобрёл шайки мудрецов жизни. На свою же погибель. Город действительно гибнул, а жители не хотели этого замечать и продолжали своё беззаботное существование.
И тогда против города восстала природа. В разгар лета стало холодать. Птицы, словно по команде, собрались в стаи, поднялись ввысь, сделали прощальный круг над городом и улетели в разные стороны. На следующий день выпал снег. Пятнадцать сантиметров белого, немого ужаса. Лужи и фонтаны замёрзли. Лишь водоёмы странным образом сохранили летнюю температуру, и самые отчаянные горожане, словно в насмешку, купались в них и пытались загорать под свинцовым небом.
К концу лета город сковали лютые вьюги, перераставшие в бураны. Сугробы заметали улицы, дома, а вместе с ними — и надежду. Но первого сентября всё стихло. Выглянуло солнце, к шестому числу снег растаял, обнажив мокрый, но ещё живой асфальт. В городе затеплилась надежда. Но Кафкин-то знал — это была не передышка, а последний вздох. Он понял — пора.
Кафкин пришёл к Кате в последний раз.
— Катя, бежим! Сегодня! Сейчас! — умолял он, собирая её жалкие пожитки.
Она сидела на кровати, закутавшись в плед, и смотрела на него с бесконечной грустью.
— Нет, Фёдор, — Катя улыбнулась своей самой грустной и обворожительной улыбкой. — Это мой город. Я из него никогда не уезжала. Здесь я любила двоих — тебя и покойного редактора. Если умирать, то только здесь.
Она поцеловала его в лоб, отвернулась к стене и натянула одеяло на голову, как саван. Кафкин ушёл на рассвете, пока она спала.
В гостинице он наскоро собрал вещи и ринулся вниз, в фойе. За стойкой, как изваяние, стоял портье, не отрываясь от регистрационной книги.
— Уезжаете? — безразлично спросил он.
— Да, — бросил Кафкин, направляясь к выходу.
— А документики-то ваши где? — голос портье был шёлковым.
Кафкин похлопал себя по карманам. Паспорта, пропуска, деньги — всего не было.
— Со мной, — попытался блефовать он.
— То-то и оно, — портье наконец поднял голову, и его лицо расплылось в той самой, до тошноты знакомой, каменной улыбке. — Не ищите. Их у вас нет.
— Ах ты, тварь! — Кафкин швырнул чемодан и с кулаками бросился к стойке. — Отдай! Да я тебя…
Он замер. Портье, не меняясь в лице, плавно достал из-под стойки альпинистский топорик и положил его на стойку с нежным стуком.
— Не стоит, — прошептал он. — Вам же хуже будет.
Кафкин отступил. Он знал — здесь с топорами не шутят.
— Пойми, осёл! — захлёбывался он. — Город умрёт! Сегодня! Мы все погибнем!
— Сказки не рассказывайте, — устало ответил портье. — Всё в порядке. Вернитесь в номер.
— Это не сказки, разве ты, дурья голова, не видишь, что происходит в городе?
— А что я должен видеть?
— Ладно, — сдался в очередной раз Кафкин. — Делай что хочешь, а я собираюсь покинуть как гостиницу, так и город.
— Не положено, — коротко отрезал портье.
— Кем не положено?
— Не имею права говорить.
— Да пошёл ты! — выкрикнул Кафкин и, развернувшись, побежал обратно по лестнице.
— А вещицы отнесите обратно в номер.
Кафкин собрал свои пожитки с пола и отправился к себе в номер. Он хотел жить и потому не собирался сдаваться. Вещи он бросил на кровать, некогда занимаемую его другом-писателем, а сам отправился к окну. Распахнув окно, Кафкин прислушался. Тишина снаружи была абсолютной, гнетущей, как вакуум. Ни птиц, ни ветра, ни шорохов. Мёртвая пауза перед финальным аккордом.
«Сегодня!» — пронеслось в голове. Он перевесился через подоконник, ухватился за ржавую водосточную трубу и начал спускаться. «Торопись! Успеть! Нужно успеть покинуть город!»
Он бежал по безлюдным улицам, спотыкаясь о трещины в асфальте, не чувствуя усталости. Сердце колотилось где-то в горле. Он добежал до окраины, до того места, где асфальт сменялся щебёнкой, а щебёнка — грунтовой дорогой. Он не оглядывался, он бежал, пока не рухнул без сил, глотая пыль дороги, ведущей прочь. Он потерял сознание.

Он очнулся от гула. Глухого, подземного, от которого дрожала земля. С трудом поднявшись, он обернулся.
Он стоял на холме. Внизу, там, где должен был быть город, царила кромешная тьма. Ни одного огонька. Ни одного звука, кроме этого, нарастающего гула, будто гигантский механизм под землёй выходил на максимальные обороты. Земля вибрировала, камни подпрыгивали. И вдруг… всё прекратилось. Абсолютная тишина. Абсолютная темнота. Всё кончилось.
— Я выжил, — прохрипел Кафкин. — Я спасся.
Он повернулся спиной к пустоте и побрёл по дороге, не зная куда, но зная — откуда.
— Я возвращаюсь домой! — шёпотом говорил себе под нос Кафкин, на его лице сияла так ему знакомая улыбка.
Он не видел, как на месте, где ещё минуту назад стоял город, с тихим шелестом поднялся к небу вековой сосновый бор, будто он всегда здесь и был.

***
Сколько бродил человек по незнакомым дорогам — не знал никто, да и он сам забыл. Его, полубезумного, подобрала милиция на обочине дороги. При нём не было документов. На все вопросы он только странно и бессмысленно улыбался. Его отправили в психиатрическую лечебницу, а оттуда переправили в учреждение, подведомственное Службе Безопасности. Единственное, что удалось установить, — имя. Звали его Гермоген Полотенций.


Рецензии