Хроники последнего заката
Тому, что в суетной и призрачной памяти угасшего человечества именовалось веком, ныне безраздельно наследовала эпоха куда более древняя и фундаментальная – вечность Песка. Это была не просто геологическая формация, но сама сущность забвения, материализовавшаяся в виде охряного, безграничного океана, чьи медленные, неотвратимые приливы за десятилетие, растянувшееся в сознании последнего наблюдателя в нескончаемую эру, поглотили, переварили и погребли под собой все монументальное и суетное безрассудство его вымершего вида. Исполинские скелеты зданий, эти циклопические надгробия, воздвигнутые в честь давно забытых богов коммерции и прогресса, теперь восставали из волнообразных, фосфоресцирующих в лунном свете дюн лишь частично, подобно останкам некоего непостижимого, дочеловеческого полиса, что был откопан из недр земли лишь для того, чтобы явить новому, безгласному миру всю бездонную тщетность любых усилий мыслящего вещества перед ледяным, неорганическим ликом вечности. Ветер, единственный подлинный и бесстрастный демиург этого нового, пост-исторического мира, бесцельно и с монотонной настойчивостью исполнял свою бесконечную работу, перегоняя бессчетные мириады раскаленных днем и остывших ночью кремнистых частиц с одного зыбучего гребня на другой, тем самым служа нескончаемую, безмолвную литургию забвения над всей погребенной под ним цивилизацией.
Адриан, этот последний, почти мифический осколок угасшего сознания, двигался сквозь этот пейзаж не как его органичная часть, но как чужеродный, аномальный и, по сути, ошибочный элемент, чье само существование являлось нелепым и временным вызовом всеобщему закону распада. Его нынешний путь, как и мириады предыдущих, давно утративших в его памяти всякую индивидуальность, представлял собой не более чем паломничество, продиктованное самой примитивной, унизительной и деспотичной из всех потребностей, той самой, что безжалостно уравнивала его, последнего представителя вида, некогда занесшего себя в классификацию как sapiens, с простейшей амебой, слепо тянущейся к влаге. Его целью, его Меккой, его единственным священным местом был зияющий, прямоугольный провал, темный и зловещий шрам на теле города, некогда служивший порталом в его хтонические, подземные артерии, более известные как метрополитен. Ибо там, и только там, в бетонном, гулком чреве станции, в самой ее промерзшей глубине, по капле, по молекуле, скапливалась та невыразимо бесценная, та божественно скудная влага, что просачивалась сквозь невидимые глазу трещины в исполинском, отягощенном миллионами тонн песка фундаменте, образуя единственный известный ему, и оттого священный, источник.
Усталый, самодельный механизм ворота, сооруженный им из ржавого, разнородного лома в те далекие первые годы, когда в его действиях еще присутствовал призрак надежды, издал протяжный, мучительный, почти человеческий стон, когда он, напрягая иссохшие, потрескавшиеся от солнца и ветра мускулы, принялся вращать рукоять. Длинная, изъеденная до состояния кружева коррозией цепь с погребальным, размеренным лязгом устремилась в непроглядную, пахнущую вековым тленом, застоявшейся сыростью и бетоном тьму. Все его существо превратилось в слух. Он прислушивался, его сознание, обостренное годами абсолютной, звенящей тишины, пыталось уловить не звук, но его отсутствие; он ждал, затаив дыхание, того самого, единственного звука, которого он боялся больше, чем смерти, безумия или вечности – сухого, скрежещущего, финального трения металла о камень, акустического вердикта, вынесенного бездушной физикой мира, объявляющего о полном, безвозвратном и окончательном иссушении. И сегодня этот звук пришел. Он возник из глубин не как внезапный удар, но как медленно нарастающий, отвратительный, предсмертный хрип, наполнивший подземное пространство неоспоримым доказательством конца.
Ведро, поднятое им на поверхность, показалось почти невесомым, и это отсутствие тяжести было страшнее любой неподъемной ноши. На его ржавом дне, словно издевательская слеза прокаженного, поблескивала жалкая, презренная толика мутной, тепловатой жидкости, достаточная лишь для того, чтобы на мгновение смочить растрескавшиеся, кровоточащие губы и отсрочить приход полномасштабной агонии на несколько бесполезных часов.
Колодец умер. Эта мысль, подобно капле концентрированного яда, медленно, почти лениво, растеклась по венам его сознания, неся с собой не панику – паника была давно забытой, бурной роскошью юного одиночества, – но холодную, безупречную, математически выверенную парадигму неотвратимого, расписанного по минутам конца. Он опустился на острый край бетонной плиты, погрузив свой пустой, выжженный взгляд в ту непроглядную, зловонную пустоту, что еще вчера была для него синонимом жизни. Теперь же перед ним, в его воспаленном мозгу, выстроился простой, ужасающий в своей безупречной логике силлогизм: остаться здесь – значит принять смерть от обезвоживания, медленную, унизительную и абсолютно бесславную; уйти – значит отправиться в неизвестность, в путь, который, с вероятностью, граничащей с аксиомой, приведет его к той же самой смерти, но уже в движении, под безжалостным, всевидящим оком этого выжженного, враждебного неба.
Он сидел так, неподвижный, как языческий идол, забытый своими последними жрецами, покуда последние остатки солнца, этого багрового, окровавленного, агонизирующего шара, не истекли своей светоносной кровью за западным горизонтом, и подлинный, истинный небосвод не явил свою устрашающую, безграничную, богохульную суть. В абсолютно прозрачном, лишенном малейших примесей влаги и светового загрязнения воздухе, звезды разгорались с неистовой, злорадной, нечеловеческой яркостью. Это была не утешительная россыпь бриллиантов, о которой шептали влюбленным давно истлевшие поэты, но мириады холодных, аналитических, безжалостных огней, взирающих из непостижимой бездны с таким неевклидовым, чуждым спокойствием, что сама душа, казалось, цепенела и обращалась в кристалл льда от их немигающего, всепроникающего взгляда.
Он запрокинул голову, полностью отдаваясь этому космическому нигилизму, позволяя ему затопить и вытеснить из своего сознания все мелкие, человеческие тревоги. Вся история его вида, все его жалкие, микроскопические триумфы и раздутые до вселенских масштабов трагедии, все его искусство, философия и войны, были не более чем мимолетной, ничтожной грибковой порослью на поверхности ничем не примечательной песчинки, затерянной в непостижимых, враждебных просторах слепой, механистичной Вселенной. Космос, этот слепой, безумный, аутичный бог Азатот, не заметил ни его зарождения, ни его бесславной, тихой агонии. И эта истина, сокрушительная и неопровержимая в своей простоте, приносила с собой не отчаяние, но странное, жуткое, почти экстатическое освобождение. Не было ни цели, ни смысла, ни божественного провидения. Было лишь его тело, этот хрупкий, изношенный мешок с костями, отчаянно требующий влаги, и древний, до-разумный, животный инстинкт, заставлявший его цепляться за существование – не из надежды, ибо надежда была самым первым и самым сладким ядом, от которого он излечился, – но из чистого, иррационального, почти геологического упрямства перед лицом тотальной аннигиляции.
Он поднялся. Движение было медленным, скрипучим, словно пробуждалась от векового сна давно заброшенная марионетка. Решение, лишенное логики, цели и всяких оснований, сформировалось само собой, как кристалл в перенасыщенном растворе. На рассвете он пойдет на восток. Не потому, что там его ждало спасение, но потому, что это было направление, вектор, приложенный к точке его существования. Движение ради движения. Последний, абсолютно бессмысленный жест неповиновения всепожирающей энтропии. Он пойдет, покуда его ноги будут в состоянии нести его, и когда он упадет, чтобы уже не подняться, его кости станут пищей для этого песка, частью этой бесконечной литургии. А мириады звезд над ним продолжат свое холодное, безразличное, вечное мерцание, не заметив, как погасла последняя, ничтожная искра сознания в их безграничном, пустом и безбожном царстве.
Глава 2
Рассвет, если это омертвелое, безрадостное прояснение небес еще можно было называть этим словом, пришел не как обещание нового дня, но как неторопливое, неотвратимое и бесстрастное проявление приговора, вынесенного ему накануне безмолвными звездами. Он разлился по восточному краю безграничного горизонта не живительным, обнадеживающим румянцем, о котором некогда писали истлевшие поэты, а болезненной, трупной, серо-фиолетовой бледностью, постепенно окрашивая безграничные песчаные моря, поглотившие мир, в мертвенные оттенки свинца и пепла. Для Адриана этот скудный, рассеянный свет, лишенный тепла и жизни, был не более чем беззвучным сигналом, последним, дребезжащим гонгом, возвещающим о необходимости исполнить финальный, абсурдный в своей бессмысленности акт этой невыносимо затянувшейся пьесы – покинуть сцену. Движимый некой извращенной, мазохистской потребностью в ритуальной завершенности, он вернулся к зияющему провалу колодца, к этой пустой, черной глазнице в расколотом черепе мертвого города. Он совершил последнее, кощунственное богослужение: с мучительным, протестующим скрипом механизма он опустил ведро еще один, последний раз, хотя каждая фибра его иссохшего тела знала, что оно вернется пустым. Это было действие, продиктованное не надеждой, но желанием допить чашу отчаяния до самого дна, до последней горькой капли. Он выскреб со дна эту последнюю, пропитанную ржавчиной и запахом тлена влагу, и звук нескольких жалких, тяжелых капель, упавших в его почти пустую металлическую флягу, прозвучал в окружающей, давящей тишине как оглушительный, издевательский эпилог к целой эпохе его существования, к десятилетию, построенному вокруг этого единственного, иссякшего источника.
С этим осознанием, с этим звуком, на него обрушилась вся неподъемная, парализующая тяжесть выбора, который, по своей сути, выбором не являлся. То была лишь его чудовищная, гротескная иллюзия, издевательская пародия на свободу воли, разыгранная в театре абсолютной предопределенности. Он стоял посреди того, что некогда было оживленным проспектом, на перекрестке двух безмолвных, занесенных песком каньонов, и с ужасающей, кристальной ясностью понимал, что все четыре стороны света отныне были для него абсолютно равнозначны в своей беспредельной, тотальной безнадежности. Запад сулил ему лишь призрачные, зубчатые силуэты гор на горизонте, до которых было не дойти даже с полными флягами воды, а теперь они были не более чем монументальным памятником его грядущей агонии. Восток, где по старым, полуистлевшим картам его памяти когда-то должна была лениво нести свои воды могучая река, теперь, вероятнее всего, представлял собой лишь еще более глубокий, уродливый шрам высохшего русла, каньон праха и мертвых отголосков. Север и юг терялись в бесконечной, монотонной, сводящей с ума геометрии песчаных волн, повторяющих друг друга с математической точностью, лишенной всякого смысла. Вся планета, весь его мир, превратилась в гомогенное, враждебное, безразличное пространство, и любая попытка применить к нему старую, человеческую логику навигации, с ее картами, компасами и расчетами, была равносильна попытке безумца начертить точный астрономический курс своего космического корабля по узорам плесени на сырой стене своей одиночной камеры.
Паралич, сковавший его в этот момент, был не физическим, но метафизическим. То была глубокая, всепроникающая апатия существа, осознавшего с непреложной достоверностью, что любой его следующий шаг, любое действие или, наоборот, бездействие, с неумолимой, как ход времени, точностью приведет к одному и тому же финалу. Он был свободен, как свободна одинокая пылинка в герметично запаянной вакуумной камере – вольна лететь в любом направлении, но лишена всякой, даже теоретической, возможности изменить свою конечную судьбу или вырваться за пределы стеклянных стен. Чтобы разорвать эти невидимые, но прочнейшие из всех цепей, он, повинуясь внезапному, иррациональному, почти животному импульсу, в последний раз поднялся на крышу своего многолетнего убежища. Он совершил это восхождение не для того, чтобы отыскать путь, не для того, чтобы высмотреть в дрожащем мареве далекий, спасительный оазис – он был слишком стар, слишком утомлен и слишком бесповоротно сломлен для подобных детских самообманов. Он поднялся, чтобы в последний раз окинуть своим выжженным взором свое безграничное царство, свою герметичную тюрьму, свой персональный, карманный ад, и запечатлеть в остатках своей памяти эту невыразимую, величественную в своем ужасе панораму тотальной, завершенной, триумфальной энтропии.
И то, что предстало его взору, не имело названия в скудных, антропоцентричных языках угасшего человечества. Это был гибрид, чудовищное, противоестественное соитие строгой, холодной, евклидовой геометрии мертвой архитектуры и плавной, хаотичной, органической текучести пустыни. Гребни дюн, острые, как лезвия гигантских бритв, вздымались и опадали, пересекая под немыслимыми, бредовыми углами прямые, как стрелы, линии бывших проспектов. Шпили небоскребов, увенчанные не сверкающими антеннами, а тяжелыми, серыми шапками слежавшегося песка, торчали из этой зыбучей, подвижной поверхности, словно позвонки какого-то исполинского, погребенного заживо доисторического левиафана. И над всем этим, покрывая все это, проникая во все это, царила Тишина. Не простое отсутствие звука, но некая активная, позитивная, давящая субстанция, что заполняла собой все мыслимое пространство, проникала в легкие вместе с разреженным воздухом и, казалось, обладала собственным, исполинским, сокрушающим весом. Он смотрел на это, и впервые за долгие, бесконечные годы не чувствовал абсолютно ничего – ни привычной фоновой скорби, ни приступов животного ужаса, ни даже всепоглощающего, липкого отчаяния. Он достиг той последней, выжженной, каутеризированной точки, где сложные человеческие эмоции выгорают дотла, оставляя после себя лишь холодное, бесстрастное, почти нечеловеческое наблюдение.
Спустившись вниз, он понял, что должен совершить последний, величайший акт отречения – отказаться от главного и последнего бастиона человеческого разума, от проклятого дара выбора. Доверять инстинкту было бессмысленно, ибо инстинкт слепо вел к воде, которой больше не было. Доверять логике было абсурдно, ибо логика требовала исходных данных, которых не существовало в природе. Оставалось лишь одно – полностью, без остатка, отдаться на волю слепого, безразличного, идиотического случая, совершить акт тотальной и безоговорочной капитуляции перед Хаосом. Он не стал подбрасывать монету – этот жест показался ему слишком театральным, слишком ребяческим, слишком человеческим. Вместо этого он нагнулся, его суставы протестующе скрипнули, как несмазанные петли склепа, и подобрал с земли вытянутый, плоский, шершавый на ощупь осколок гранита, некогда бывший частью помпезной облицовки какого-то давно забытого, безликого здания. Он зажал его в своей огрубевшей, мозолистой ладони, чувствуя его инертную, холодную тяжесть, закрыл глаза, впуская в себя абсолютную тьму, и, медленно, как заводная игрушка, повернувшись несколько раз вокруг своей оси, швырнул этот примитивный жребий перед собой.
Осколок с глухим, сухим, безжизненным стуком упал на слежавшийся песок, подняв крошечное, почти невидимое облачко пыли. Адриан открыл глаза. Острый, обломанный конец камня, его импровизированный оракул, указывал строго на восток.
Это было оно. Не решение, но вердикт. Вынесенный не им, но самой инертной, бездушной материей этого мира. С этого момента он перестал быть существом, принимающим решения. Он стал объектом, телом, марионеткой, движущейся по заданной траектории. С почти механической, сомнамбулической методичностью он собрал свои ничтожные, жалкие пожитки. Он не оглянулся на свое убежище. Он не прощался. Нельзя попрощаться с местом, которое было лишь точкой отсрочки неминуемого, не более чем камерой в исполинской тюрьме.
Он сделал первый шаг. Потом второй. Он брел в абсолютную, полнейшую, неразбавленную неизвестность, и за его спиной его собственная тень, вытянутая, уродливая и искаженная в косых лучах низкого утреннего солнца, медленно, неохотно ползла по песку, словно невидимый, паразитический двойник, которого тащили на казнь. Он уходил от единственного места, которое знал, в бесконечность, которая не знала его, и с каждым его шагом исполинская, давящая, безразличная пустота мира смыкалась за его спиной, мгновенно и безжалостно стирая его неглубокие следы и само воспоминание о его недолгом, бессмысленном, призрачном присутствии.
Глава 3
Течение времени, если это агонизирующее, пульсирующее, конвульсивное чередование мучительного бодрствования и краткого, похожего на смерть, забытья еще можно было называть этим словом, окончательно утратило всякую связь с привычными, астрономическими циклами. Существовал лишь один, непрерывный, нескончаемый, длящийся вечность день, начавшийся в тот самый миг, когда он отвернулся от иссохшего колодца, и этот день состоял лишь из двух фундаментальных, противоборствующих, но равно беспощадных ипостасей: белого, испепеляющего, безжалостного огня, когда солнце, этот злобный, немигающий циклоп, стояло в зените, и черного, проникающего до самого костного мозга, могильного вакуума, когда оно пряталось, уступая гигантскую, пустую сцену безразличным, холодным звездам. Путь на восток, механически прочерченный для него слепым, идиотическим жребием камня, пролегал через районы, которые, казалось, ожесточенно и безмолвно соревновались друг с другом в степени своего окончательного разрушения и абсолютного забвения. Он двигался сквозь бесконечные, повторяющиеся с галлюцинаторной, сводящей с ума точностью узоры смерти: вот исполинский, почерневший остов многоквартирного дома, его фасад, некогда украшенный легкомысленными балконами, теперь напоминал гигантский, ископаемый череп с выбитыми, пустыми зубами, из черных глазниц которого, словно из прорванных слезных мешков, лениво, но непрерывно сочился песок; вот колоссальный, рухнувший внутрь себя остов торгового центра, чья стеклянная, некогда сверкающая крыша давно обвалилась, образовав внутри причудливую, рукотворную, нечестивую долину, на дне которой, полупогребенные под тоннами пыли и мусора, ржавели эскалаторы, похожие на сегментированные скелеты каких-то доисторических, механических змей. Каждый его шаг был мучительным, медленным погружением в беззвучную, но оглушающую симфонию вселенского распада, где единственным, едва различимым аккомпанементом служил сухой, мертвенный, потусторонний шелест песка, лениво пересыпаемого ветром, да назойливый, высокий, почти ультразвуковой звон в его собственных ушах – звук его собственной, густеющей крови, что с трудом стучала в воспаленных висках, звук его тела, умирающего от обезвоживания и нечеловеческого перенапряжения.
Миражи, эти самые коварные, самые изощренные демоны выжженной земли, стали его постоянными, неотлучными спутниками, его персональными палачами. На горизонте, в нескольких, казалось бы, километрах впереди, то и дело возникали, дрожали и переливались лазурные, дразнящие, невыносимо прекрасные озера, на призрачных берегах которых, как ему чудилось, томно покачивались сочные, темные тени раскидистых деревьев. Его истерзанное, агонизирующее тело, каждая его клетка, каждый его нерв, инстинктивно, с первобытной, неконтролируемой силой рвалось к ним, но его разум, этот последний, измученный, едва живой страж, холодно, безэмоционально, почти механически напоминал ему, что это лишь обман света, оптическая ложь, сотканная из раскаленного, вибрирующего воздуха и его собственной, угасающей, почти истлевшей надежды. Он научился игнорировать их, смотреть сквозь них, не удостаивая их даже ненавистью; он воспринимал их не более чем еще один неотъемлемый элемент этого враждебного, издевательского, садистского ландшафта. Ночью же, когда раскаленное око скрывалось за горизонтом, на смену ему приходил холод, столь же абсолютный, столь же тотальный и беспощадный. Он забирался под его истлевшую, превратившуюся в лохмотья одежду, сковывал непослушные суставы и, казалось, пытался заморозить саму кровь в его жилах, обратить ее в ледяные кристаллы. Адриан находил убежище в остовах сгоревших автомобилей, в темных, гулких, пахнущих мочой и тленом подворотнях или в недрах зданий, куда не проникал пронизывающий, воющий ветер. Он лежал, свернувшись в тесный, дрожащий клубок, и смотрел, как над ним, в чернильной, бездонной, опрокинутой пустоте, беззвучно, с пугающей точностью вращается гигантский, безразличный, чуждый механизм космоса.
Именно в один из таких моментов, на третий или, быть может, четвертый цикл его агонии, ландшафт начал медленно, почти неощутимо, но бесповоротно меняться. Исполинские, рвущиеся в небо вертикальные монолиты центра города, эти вавилонские башни былого высокомерия, остались далеко позади, уступив место более приземистым, но не менее мертвым структурам бесконечной пригородной зоны. Здесь распад носил иной, более интимный, более кощунственный характер. Сквозь выбитые, черные окна он видел диорамы жизней, застывших в последний, роковой момент. И именно здесь, на границе между этими двумя формациями вселенского распада, он наткнулся на Нечто. Его затуманенный, сузившийся до крошечной точки взора, привыкший апатично скользить по однообразной, унылой линии горизонта, внезапно споткнулся, наткнулся, врезался в то, чего здесь, в этом мире праха и забвения, не могло и не должно было быть. Впереди, перекрывая собой почти весь видимый мир, из песка, словно спина исполинского, погребенного левиафана, восставала гигантская, идеально ровная, плавно изогнутая стена, уходящая в обе стороны за пределы туманной видимости. Это была не природная формация, не гора, не холм. Ее поверхность была гладкой, бетонной, испещренной густой, хаотичной сетью тонких, как морщины на лице столетнего старца, трещин, а ее циклопический, всеобъемлющий изгиб был слишком правильным, слишком безупречным, слишком невозможным, чтобы быть творением слепой, хаотичной природы.
Стена плавно, почти лениво, понижалась, и вскоре он вышел к ее краю, к месту, где бетонная громада встречалась с растрескавшейся, измученной землей. И то, что открылось перед ним, заставило его остановиться, заставило его слабое, изношенное сердце пропустить удар. Перед ним, внизу, разверзлась рукотворная, искусственная бездна, способная без следа поглотить целые города. Это была исполинская, выстланная серым бетоном воронка, уходящая вниз на сотни, а может, и тысячи метров, ее далекое, неразличимое дно терялось в глубокой, неподвижной, почти осязаемой тени. Даже сейчас, пустая, сухая и мертвая, она источала ауру сокрушительной, нечеловеческой, почти божественной мощи, ауру проекта, задуманного и исполненного цивилизацией существ, которые в своем высокомерии и впрямь мнили себя равными богам, способными повелевать стихиями. Ирония этой находки, этого открытия, была столь чудовищной, столь абсолютной, столь запредельной, что он издал сухой, лающий, похожий на кашель звук, который, должно быть, был давно забытым, атрофировавшимся смехом. Он, умирающий от жажды, последний представитель вида, создавшего это чудо, нашел величайший из всех когда-либо построенных колодцев, и этот колодец был абсолютно, окончательно, бесповоротно сух.
Подчиняясь тому же иррациональному, почти мистическому импульсу, что заставил его бросить жребий, он начал спуск. Пологие, широкие бетонные плиты, некогда скрытые под непроглядной толщей воды, теперь образовывали гигантскую, циклопическую лестницу, ведущую в самую преисподнюю. С каждым шагом вниз пронизывающий ветер стихал, а все звуки внешнего, умирающего мира глохли, сменяясь новой, гулкой, резонирующей, почти музыкальной тишиной. Эхо его собственных шагов, отражаясь от гигантских, вогнутых бетонных стен, окружало его, множилось, наслаивалось друг на друга, превращаясь в призрачную, бесплотную толпу, что безмолвно, но неотступно следовала за ним по пятам. Здесь, в этой гигантской, идеальной акустической линзе, он впервые за долгое, невыносимо долгое время отчетливо услышал звук собственного дыхания – хриплого, прерывистого, аритмичного, звука изношенных, ржавых мехов, что с нечеловеческим усилием качали густой, безжизненный воздух. Стены исполинской чаши, покрытые толстым, высохшим, растрескавшимся слоем ила и водорослей, образовывали причудливые, фантасмагорические, абстрактные узоры, похожие на древние, неизвестные, нечеловеческие письмена, на карту какого-то чужого, враждебного сознания. Он спускался все ниже и ниже, и полоска бледного, выцветшего неба над его головой неумолимо сужалась, пока не превратилась в тонкую, едва заметную щель, а он сам, крошечная, ничтожная фигурка, не оказался на дне, в самом сердце этого бетонного, мертвого монстра.
Дно представляло собой огромное, идеально ровное, как стол, плато, покрытое толстым, монолитным слоем потрескавшегося, спрессованного ила, твердого, как камень. В самом центре этого плато, словно кощунственный алтарь, зияла водозаборная башня – массивное, приземистое, уродливое сооружение из темного, влажного на вид бетона и кроваво-красного, ржавого металла. Он подошел к ней, ведомый последними остатками любопытства, и коснулся ее холодной, грубой, шершавой поверхности. Он обошел ее вокруг, заглядывая в темные, квадратные, забитые спрессованным мусором и илом водозаборные окна. Ни капли. Ни намека. Ни даже воспоминания о влаге. Он стоял на дне рукотворного, высохшего моря, под толщей того, что некогда было миллиардами тонн холодной, пресной воды, и умирал от жажды. Абсурдность, квинтэссенция его положения достигла своего апогея, перейдя в некую высшую, запредельную, непостижимую для человеческого разума форму, для которой у него не осталось ни мыслей, ни эмоций.
Он опустился на твердый, растрескавшийся ил, прислонившись своей усталой, ноющей спиной к холодному, влажному основанию башни. Солнце уже давно скрылось за высоким, непреодолимым краем исполинской чаши, и все это гигантское пространство погрузилось в глубокую, холодную, неподвижную тень. Здесь, в этой почти идеальной акустической изоляции, тишина обрела новое, ужасающее качество. Она больше не была просто пассивным отсутствием звука. Она стала плотной, осязаемой, она давила на барабанные перепонки, она, казалось, физически проникала в череп, заполняя его своей гулкой, вибрирующей, звенящей пустотой. Он был на дне мира, в центре гигантского, бетонного уха, что вечно прислушивалось к абсолютному, тотальному молчанию космоса. И когда над ним, в узком, прямоугольном проеме бетонного кольца, зажглись первые, ядовито-яркие, холодные звезды, ему показалось, что он не смотрит на них, а что это они, эти далекие, безразличные, чуждые светила, смотрят на него, как на любопытный, последний, умирающий образец, попавший на предметное стекло гигантского, вселенского микроскопа. Он был один, в самом центре величайшего творения своих предков, и никогда еще, за все десять лет своего невыносимого существования, его одиночество не было столь абсолютным, столь концентрированным, столь химически чистым и бесповоротным.
Глава 4
Пребывание на дне исполинской чаши, в этом бетонном сердце высохшего мира, превратилось в странное, вневременное состояние, нечто среднее между летаргическим сном и медленным, осознанным угасанием. Время здесь, вдали от смены дня и ночи, видимой лишь как краткое изменение цвета узкой полоски неба высоко вверху, утратило всякий смысл, распавшись на вязкие, неотличимые друг от друга циклы боли, апатии и полузабытья. Адриан не знал, сколько он провел здесь – один день или три. Он просто существовал, прислонившись к холодному, влажному бетону водозаборной башни, экономя последние, драгоценные калории, растягивая последние, омерзительные глотки воды из своей фляги. Жажда, его вечный, неумолимый спутник, достигла своего апогея, превратившись из внутреннего ощущения в некую внешнюю, доминирующую силу, в раскаленную, невидимую удавку, медленно, но неумолимо затягивающуюся на его шее.
Дно чаши было не просто пустым. Оно было царством звука, но звука особого, нечеловеческого. В этой гигантской акустической воронке даже малейшее движение воздуха, даже самый тихий шорох порождал целую лавину гулких, искаженных, многократно отраженных эхо. Ветер, проносясь высоко над краем чаши, создавал глубокий, низкий, вибрирующий гул, похожий на дыхание какого-то исполинского, спящего существа. Иногда, от перепадов температуры, гигантские бетонные плиты, из которых состояли стены, издавали протяжные, стонущие, скрипящие звуки, словно кости титана, пытающегося сменить свою неудобную позу. Но самым навязчивым, самым сводящим с ума звуком был тот, что рождался внутри самой водозаборной башни.
Движимый последними остатками того, что некогда было человеческим любопытством, он нашел вход – узкую, ржавую металлическую дверь, не запертую, но намертво прикипевшую к своей раме. Потребовались все его оставшиеся силы, чтобы сдвинуть ее с места. Дверь поддалась с оглушительным, скрежещущим воплем, который, отразившись от стен чаши, вернулся к нему тысячекратным, истязающим эхом. Он шагнул внутрь, в абсолютную, непроглядную, пахнущую ржавчиной и стоялой водой тьму. Внутреннее пространство башни представляло собой колоссальный вертикальный колодец, уходящий как вверх, во мрак, так и вниз, в еще более глубокую, затопленную тьму. Вдоль стен, теряясь в высоте, шли хрупкие, изъеденные коррозией металлические лестницы и платформы. И отсюда, из этого металлического чрева, доносилась целая симфония звуков: мерное, ритмичное капанье воды где-то внизу, в затопленных уровнях; протяжный, мелодичный скрип металла, раскачиваемого сквозняком; тонкий, высокий звон, похожий на звук камертона, рождавшийся, когда порывы ветра заставляли вибрировать какой-то натянутый трос или арматуру.
Он начал медленный, мучительный подъем. Каждый шаг по проржавевшим, шатким ступеням был риском, каждое прикосновение к скользким, покрытым слизью перилам – испытанием. Он поднимался, ведомый не целью, но самим звуком, желанием найти его источник, понять эту странную, механическую жизнь, что теплилась в сердце мертвого Левиафана. Он миновал несколько технических площадок, заваленных истлевшими инструментами и ржавым оборудованием. Здесь, вдали от солнечного света, распад носил иной характер: не иссушающий, а влажный, гнилостный. Металл не просто ржавел – он плакал кроваво-красными, рыжими слезами, превращаясь в труху.
Наконец, он достиг самого верха, площадки, расположенной прямо под крышей башни. Здесь, в полумраке, освещаемом лишь тусклым светом, пробивающимся сквозь вентиляционные решетки, он нашел источник этой странной музыки. Несколько гигантских, толщиной в руку, стальных тросов, некогда державших какой-то механизм, оборвались и теперь свободно свисали вниз, в бездну колодца. Сквозняк, гуляющий по башне, раскачивал их, заставляя тереться друг о друга, биться о металлические балки, рождая эту причудливую, хаотичную, но strangely structured симфонию скрипов, стонов и гудения. Адриан сел на ржавый пол, прислонившись к стене, и закрыл глаза, полностью отдаваясь этой музыке. Это была панихида, которую мир играл сам по себе. Реквием по эпохе стали, бетона и электричества, исполняемый на струнах из ржавчины и ветра. В этих звуках не было ни скорби, ни радости, ни смысла – лишь чистое, бесстрастное, физическое свидетельство процесса распада. Он слушал, и его собственное, прерывистое, хриплое дыхание постепенно сливалось с этим механическим хором, становясь его частью, еще одним инструментом в этом оркестре энтропии.
Именно в этот момент, в этом состоянии полубреда, на границе между слуховой галлюцинацией и реальностью, он услышал нечто иное. Нечто, выбивающееся из общей, привычной партитуры. Это был не скрип, не гул, не капель. Это был короткий, резкий, отчетливый металлический стук, донесшийся откуда-то снизу. Затем еще один. И еще. В отличие от хаотичных, естественных звуков распада, эти стуки обладали ритмом. Прерывистым, аритмичным, но несомненно искусственным. Тук… тук-тук… пауза… тук…
Холод, не имеющий ничего общего с температурой воздуха, медленно пополз по его спине. Разум, измученный жаждой и одиночеством, отказывался принять самое очевидное, самое невозможное объяснение. Это была иллюзия. Галлюцинация. Игра его собственного, агонизирующего мозга, цепляющегося за призрак человеческого присутствия. Он затаил дыхание, напрягая слух, молясь, чтобы звук не повторился, чтобы он оказался лишь фантомом.
Но он повторился. Тук-тук… тук…
Звук шел не из затопленных глубин. Он доносился с одного из нижних уровней башни, из той части, которую он уже миновал. Ритм был слишком неправильным для работающего механизма, слишком целенаправленным для случайного падения обломков. В нем была… интенция. Словно кто-то или что-то методично, но без особой силы, било металлическим предметом по металлической поверхности.
Адриан замер, превратившись в слух. Каждый удар отзывался в его черепе, как удар молота. Десять лет. Десять лет абсолютной, тотальной, неоспоримой тишины, нарушаемой лишь звуками природы и его собственным существованием. И теперь это. Этот простой, примитивный, но совершенно невозможный звук разрушал всю его вселенную, всю его выстраданную, выстроенную на фундаменте абсолютного одиночества картину мира. Страх, давно забытое, атрофировавшееся чувство, вернулся к нему, но это был не страх смерти или боли. Это был первобытный, метафизический ужас перед Неизвестным, перед тем, что нарушает фундаментальные законы бытия. Он не был один. Эта мысль, которая для человека его вида должна была стать величайшим из утешений, сейчас была самым страшным, самым невыносимым из всех возможных проклятий. Потому что если в этом мертвом, пустом мире осталось что-то еще, способное издавать ритмичный, осмысленный стук, оно вряд ли было человеком.
Глава 5
Паралич, сковавший тело Адриана, был не физическим, но онтологическим. Он сидел на ржавом, холодном полу верхней площадки, превратившись не в слух, но в саму квинтэссенцию слуха, в живой, дрожащий резонатор, улавливающий тот единственный, тот абсолютно невозможный звук, что поднимался из глубин башни. Тук... тук-тук... пауза... тук. Этот ритм, примитивный, спотыкающийся, но неоспоримо искусственный, был не просто звуком. Он был скальпелем, хладнокровно и методично вскрывающим его реальность, выпуская наружу весь первобытный, метафизический ужас, который он так тщательно подавлял в себе на протяжении десяти лет. Его разум, этот измученный, доведенный до предела механизм, отчаянно, в предсмертной агонии, пытался найти рациональное, безопасное объяснение. Это была вода, капающая по какой-то сложной, непредсказуемой траектории. Это был кусок оторвавшейся арматуры, раскачиваемый сквозняком и бьющийся о стену в странном, но все же случайном ритме. Это был уцелевший, агонизирующий механизм, реле или клапан, застрявший в предсмертной, конвульсивной судороге. Он цеплялся за эти объяснения, как утопающий цепляется за соломинку, но в глубине своей иссохшей, опустошенной души он знал, что лжет себе. В этом ритме, в его прерывистой, но осмысленной структуре, была интенция. Намерение. Воля.
Холод, не имеющий ничего общего с температурой окружающего воздуха, медленно, словно ядовитая змея, пополз по его позвоночнику, проникая в каждый нерв, в каждую клетку. Страх, давно забытое, атрофировавшееся, казалось, чувство, вернулся к нему, но это был не животный страх смерти, боли или физической угрозы. Это был всепоглощающий, экзистенциальный ужас перед Неизвестным, перед тем, что нарушает фундаментальные, незыблемые законы бытия. Он не был один. Эта мысль, которая для человека его вымершего вида, для любого из миллиардов его истлевших предков, должна была стать величайшим из утешений, самым светлым из откровений, для него, Адриана, последнего стража абсолютного одиночества, сейчас была самым страшным, самым невыносимым, самым кощунственным из всех возможных проклятий. Потому что если в этом мертвом, стерильном, пустом мире осталось что-то еще, способное часами, днями, а может, и годами, издавать ритмичный, осмысленный стук, оно вряд ли было человеком в том смысле, в котором он помнил это слово.
Он просидел так, в оцепенении, целую вечность. Минуту, час, может быть, больше. Стук не прекращался. Он стал фоном, неотъемлемой частью акустического ландшафта этого места, но от этого не менее чужеродной и ужасающей. И в этом оцепенении он начал взвешивать свои невозможные варианты. Бежать. Выбраться из этой проклятой башни, из этой гигантской бетонной могилы, и бежать, не оглядываясь, куда глаза глядят. Но куда? Назад, в раскаленную, безводную пустыню, где его ждала верная, но хотя бы понятная смерть от жажды? Остаться здесь? Забаррикадироваться на верхней площадке, вслушиваясь в этот сводящий с ума ритм, пока он не сойдет с ума окончательно или не умрет от голода, зная, что в нескольких десятках метров под ним обитает нечто? Был и третий путь. Самый безумный. Самый иррациональный. Самый немыслимый. Спуститься. Пойти навстречу звуку. Взглянуть в лицо тому, что его издает. Не для того, чтобы сражаться. Не для того, чтобы заговорить. А для того, чтобы знать. Чтобы заменить парализующий, безграничный ужас перед Неизвестным на конечный, определенный, пусть и смертельный, ужас перед Известным. Он понял, что не сможет уйти, не узнав. Этот звук, этот ритм, будет преследовать его до последнего вздоха, он будет слышать его в завываниях ветра, в стуке собственного сердца. Единственный способ избавиться от призрака – это встретиться с ним лицом к лицу.
Решение, принятое не разумом, но какой-то более глубокой, первобытной частью его существа, наполнило его тело странной, холодной, почти неживой решимостью. Он поднялся на ноги, его суставы протестующе скрипнули. Прежде чем начать спуск, он обшарил площадку в поисках чего-нибудь, что могло бы послужить оружием. Не для нападения, но для защиты, для иллюзии контроля. В углу, среди кучи проржавевшего хлама, он нашел то, что искал – тяжелый, массивный разводной ключ, покрытый толстым слоем окаменевшей ржавчины, но все еще целый. Он поднял его. Его вес, холодный и плотный, был единственной реальной вещью в этом мире призрачных звуков и кошмарных догадок. Он сжал его рукоять так, что побелели костяшки пальцев. Это был его скипетр, его крест, его единственный аргумент в предстоящем диалоге с бездной.
Он начал спуск. Каждый шаг по хрупким, проржавевшим ступеням был погружением во тьму, как физическую, так и метафизическую. Лестница стонала и раскачивалась под его весом, и каждый ее скрип казался ему оглушительным криком в окружающей тишине, прерываемой лишь мерным, неумолимым стуком. Тьма сгущалась, свет, проникавший сверху, быстро иссяк, и вскоре он оказался в почти абсолютном мраке, ориентируясь лишь на ощупь, одной рукой цепляясь за скользкие, ледяные перила, в другой сжимая свой тяжелый, ржавый ключ. Воздух становился холоднее, гуще, он был насыщен запахами гниющего металла, застарелой тины и чего-то еще, чего-то неопределенно-органического, сладковатого, как запах давно увядших цветов на могиле. Симфония распада – капель, гул ветра, стоны металла – теперь стала лишь далеким, едва различимым фоном для того единственного, главного, приближающегося звука. Тук... тук-тук... Он становился громче, отчетливее, ближе.
И вдруг, когда он уже был, по его ощущениям, на один пролет выше источника звука, тот прекратился.
Внезапная, абсолютная, оглушающая тишина была в тысячу раз страшнее, чем сам стук. Она обрушилась на него, как физический удар, заставив замереть на месте, вжаться в стену, затаить дыхание. Все звуки в башне, казалось, умерли вместе с этим последним ударом. Он стоял в абсолютном вакууме, и единственным, что он слышал, был неистовый, панический грохот его собственного сердца, стучащего о ребра, как обезумевшая птица в клетке. Оно знало. Оно знало, что он здесь. Оно услышало его. Оно затаилось. Оно ждало. Эта мысль была настолько чудовищной, что его колени подогнулись, и он чуть не сорвался вниз. Он стоял, парализованный, вслушиваясь в тишину, ожидая любого звука – шагов, дыхания, крика. Но не было ничего. Лишь давящая, вязкая, тяжелая, как свинец, тишина.
Прошла минута. Десять. Он не знал. Время снова перестало существовать. Он понял, что не может стоять здесь вечно. Ожидание было хуже любой развязки. Собрав последние остатки воли в кулак, он заставил себя сделать еще один шаг. И еще. Он спустился на следующую платформу. Она была шире предыдущих, загромождена какими-то огромными, похожими на гигантские сердца, насосами и переплетениями толстых, покрытых ракушками труб. Именно отсюда шел звук. Он медленно, бесшумно, как призрак, двинулся вперед, прячась за массивным корпусом одного из насосов. Он заглянул за его край.
И увидел.
Спиной к нему, согнувшись почти пополам над большим, вмонтированным в стену электрическим щитом, стояла фигура. Очертания были несомненно человеческими, но в то же время в них было что-то глубоко неправильное, чуждое. Существо было облачено в невообразимые, истлевшие лохмотья, сквозь которые проглядывала мертвенно-бледная, почти светящаяся в полумраке кожа, обтягивающая острые, выпирающие кости. Длинные, спутанные, абсолютно седые волосы падали на плечи, скрывая лицо. Оно было совершенно неподвижно, застывшее в этой согбенной, почти молитвенной позе.
Адриан замер, его дыхание остановилось. Он смотрел, не в силах отвести взгляд, на это невозможное, немыслимое явление. Прошла еще одна вечность. И затем, с мучительной, нечеловеческой медлительностью, существо подняло правую руку. В его тонкой, похожей на птичью лапу, кисти был зажат небольшой слесарный молоток. Рука замерла в верхней точке, а затем с такой же медлительностью, с механической, лишенной всякой страсти точностью, опустилась вниз. Молоточек ударил по металлической дверце щита. Тук.
Рука снова медленно поползла вверх. Замерла. Опустилась. Тук-тук.
Это был он. Источник. Не механизм. Не животное. Человек. Или то, что от него осталось. Существо, лишенное разума, цели, души, превращенное в простой, биологический автомат, обреченный вечно, до скончания своего физического существования, исполнять одно-единственное, абсолютно бессмысленное, ритуальное действие. Оно не смотрело по сторонам. Оно не реагировало на скрип двери, на шаги Адриана, на его присутствие. Его мир сузился до этой дверцы щита и этого молотка. Оно было призраком, запертым в собственном, еще живом теле.
И Адриан, глядя на это существо, на этот ходячий механизм распада, с ужасом, от которого кровь застыла в жилах, увидел не другого. Он увидел зеркало. Он увидел свой собственный, вероятный, неизбежный финал. Не героическую, трагическую смерть в борьбе со стихией. Не тихое угасание под безразличными звездами. А это. Это медленное, гнилостное, живое разложение сознания, превращение в безмозглую плоть, исполняющую один, въевшийся в спинной мозг, ритуал. Ужас был не в том, что он нашел другого человека. Ужас был в том, что он нашел пророчество.
Не издав ни звука, он начал отступать. Не в страхе перед этим жалким, несчастным созданием. В первобытном, животном ужасе перед тем, что оно олицетворяло. Он пятился назад, шаг за шагом, не сводя глаз с этой согбенной фигуры, пока она не скрылась за корпусом насоса. Он развернулся и, спотыкаясь, почти падая, бросился к лестнице. Он должен был выбраться. Немедленно. Выбраться из этой башни, из этой бетонной чаши, из этой проклятой гробницы. Он карабкался вверх, к свету, задыхаясь, не чувствуя боли в истерзанных ногах, и за его спиной, из глубин башни, ему вслед неслось мерное, неумолимое, вечное:
Тук… тук-тук… тук…
Глава 6
Бегство Адриана из башни было не бегством, но извержением. Он вырвался из ее темного, металлического чрева на дно исполинской чаши, словно пробка, выбитая из бутылки чудовищным, невыносимым давлением. Он не чувствовал ни боли в стертых в кровь ногах, ни разрывающей легкие одышки. Его тело, этот изношенный, агонизирующий механизм, было подстегнуто силой более могущественной, чем воля к жизни – первобытным, метафизическим ужасом, желанием отдалиться, убежать, стереть из памяти то, что он увидел. Образ согбенной, седовласой фигуры, методично, бездумно, вечно стучащей молоточком по металлической дверце, выжег себя на внутренней стороне его черепа, став его персональной, неотступной иконой безумия. Это был не просто другой выживший. Это был призрак его собственного будущего, жуткое, осязаемое пророчество, гласящее, что конец – это не смерть, но бесконечное, безмозглое, живое гниение.
Он пересек огромное, растрескавшееся плато на дне чаши, не разбирая дороги, и начал мучительный, почти вертикальный подъем по ее бетонным склонам. Он карабкался, цепляясь за трещины, за выступы, за сухие, колючие кусты давно умерших водорослей, его ногти ломались, пальцы кровоточили, но он не замечал этого. Он был движим одной, всепоглощающей мыслью: вверх, к свету, прочь из этой проклятой гробницы, прочь от этого стука, который, как ему казалось, он все еще слышал, который теперь навсегда поселился в его голове, став ритмом его собственного, панически бьющегося сердца. Когда он, наконец, выбрался на край, на твердую, привычную землю, и обернулся, чтобы бросить последний взгляд на бетонного Левиафана, он увидел лишь безмолвную, гигантскую, пустую воронку, хранящую в своей глубине свою страшную, нечеловеческую тайну.
Он побежал. Не шел, не брел, но бежал, спотыкаясь, падая, поднимаясь и снова бежал, без цели, без направления, просто прочь, на восток, на запад, это не имело значения. Он бежал, пока его легкие не превратились в один сплошной, пылающий костер, пока его ноги не подкосились, и он не рухнул на раскаленный песок, задыхаясь, кашляя, сотрясаясь в беззвучных, сухих рыданиях. Он лежал так, распластанный под безжалостным, немигающим оком солнца, и понимал, что бежать некуда. Образ, увиденный им в башне, нельзя было оставить позади. Он был не там, в глубине. Он был теперь здесь, внутри него.
Дни, последовавшие за этим, слились в один сплошной, лихорадочный, галлюцинаторный бред. Жажда, голод, боль – все это отошло на второй план, стало незначительным, фоновым шумом по сравнению с той новой, главной мукой, что терзала его. Он постоянно видел эту фигуру. Она мерещилась ему в причудливых очертаниях скал, в колышущихся на ветру лохмотьях, застрявших на остовах зданий. Он слышал этот стук в порывах ветра, в скрипе песка под ногами, в собственном пульсе. Его разум, этот последний, хрупкий бастион, начал рушиться. Граница между реальностью и кошмаром истончилась, стала проницаемой, а затем и вовсе исчезла. Он засыпал, лишь чтобы увидеть во сне эту согбенную спину и услышать этот методичный, сводящий с ума ритм. Он просыпался в холодном поту, и этот же ритм продолжал звучать в его голове, уже наяву.
Он перестал искать воду. Он перестал есть. Эти действия, направленные на поддержание жизни, утратили всякий смысл. Зачем продлевать существование, если оно неминуемо ведет к такому? Зачем оттягивать превращение в безмозглый, стучащий автомат? Смерть от жажды, некогда казавшаяся ему самым страшным из финалов, теперь представлялась желанным, милосердным избавлением. Он брел, ведомый не волей, но инерцией, его тело двигалось само по себе, пока разум блуждал в лабиринтах навязчивых, повторяющихся видений.
На какой-то из этих безвременных дней он вышел к краю того, что некогда было городом. Перед ним, до самого горизонта, простиралась ровная, безжизненная, соляная пустыня – дно высохшего моря. Белая, потрескавшаяся корка слепила глаза. Воздух был неподвижен и тяжел, пропитан запахом соли и вечности. И здесь, посреди этой бесконечной, белой пустоты, он увидел свою последнюю галлюцинацию. Или, быть может, самую реальную из всех реальностей.
Вдалеке, на горизонте, стояла одинокая, темная фигура. Она была слишком далеко, чтобы разглядеть детали, но ее очертания были до боли, до тошноты знакомы. Это была она. Согбенная, неподвижная, обращенная к нему. Он замер, ожидая услышать стук, но здесь, на открытом пространстве, царила абсолютная, мертвая тишина. Он стоял и смотрел на нее, а она, как ему казалось, смотрела на него. Между ними, через километры дрожащего, раскаленного воздуха, протянулась невидимая, но неразрывная нить. Это была не встреча. Это была конфронтация. Противостояние двух полюсов одной трагедии.
И он понял. Он понял, что это было. Не другой человек. Не призрак. Это был он сам. Его двойник, его доппельгангер, его собственное, отделившееся от него безумие, обретшее форму и плоть. Тот, другой, в башне, был лишь катализатором, искрой, что подожгла давно готовый к взрыву порох его рассудка. А теперь его безумие пришло за ним, чтобы потребовать то, что осталось от его души.
Он не побежал. Бежать было больше не от кого и некуда. Вместо этого, с той же холодной, механической решимостью, с какой он когда-то начал спуск в башню, он пошел вперед. Он пошел навстречу своей собственной, воплощенной смерти. Он шел по бесконечной, белой соляной пустыне, и с каждым шагом фигура на горизонте, как ему казалось, делала шаг навстречу ему. Они сходились в центре мира, в точке абсолютного нуля.
Он шел, и мир вокруг него начал распадаться. Белая соляная корка под ногами превратилась в пепел. Небо над головой, выцветшее и бледное, раскололось на мириады осколков, как разбитое стекло. Остовы далеких, полустертых из памяти зданий на краю пустыни оплывали, текли, растворялись в серой дымке. Единственной реальной вещью в этом всеобщем коллапсе была эта приближающаяся фигура и стук, который теперь гремел в его голове, как набат, как похоронный звон по всей Вселенной. Тук… тук-тук… тук…
Он упал на колени, когда фигура была уже в нескольких шагах от него. Он поднял голову. Но перед ним не было никого. Лишь пустота. Белая, бесконечная, безмолвная. Он был один. Он всегда был один.
Последнее, что он почувствовал – это как его собственная правая рука, движимая уже не его волей, а чужим, неумолимым, въевшимся в спинной мозг ритмом, медленно, очень медленно, поднимается. В его тонкой, похожей на птичью лапу, кисти был зажат воображаемый молоток. Рука замерла в верхней точке. Мир замер вместе с ней.
И в этой последней, абсолютной, вселенской тишине, предшествующей первому удару, его сознание, его память, его страх, его "я" – все, что делало его Адрианом, последним человеком – наконец, беззвучно, без следа, растворилось.
Осталась лишь плоть. Механизм. И вечный, бездумный, неумолимый ритм, готовый начаться.
Великое Молчание, царившее на планете десять лет, наконец, стало абсолютным.
Свидетельство о публикации №226012300594