О поэзии и прозе. Бродский и Чехов
Вчера мы с Тишкой впервые ранним зимним вечером гуляли. Обычно гуляем долго засветло и потом совсем уже ночью, когда ни души вокруг.
Не сказать, что и вчера людно было, но всё-таки. Под новорождённым месяцем в снежном поле серебрится глобус с маленькой Африкой и Евразией побольше. Мне кажется, промахнулись с Африкой, побольше она должна быть, но кто её знает.
Пруд совсем замёрз, какая-то женщина на берегу кормила уток и сказала, что на Днепре где-то есть ещё полынья, они туда летают, а на пруд возвращаются подкормиться, вот она им купила перловки. Но тут Тишка врезался в стаю, утки шумно переместились на лёд, женщина рассердилась, и нам пришлось уйти.
На птиц у меня не хватает карманов, в одном всегда собачий корм, в другом кошачий. Кормила сегодня котиков, тут и собака знакомая прибежала, а рядом шумно возились воробьи.
Выглянуло солнышко, малость пригрело, торопиться не хотелось, стояла посреди всей этой живности и вспоминала любимое:
Не умирай! сопротивляйся, ползай!
Существовать не интересно с пользой.
Тем паче, для себя: казенной.
Честней без оной
смущать календари и числа
присутствием, лишенным смысла,
доказывая посторонним,
что жизнь — синоним
небытия и нарушенья правил.
Вообще обычно только первое двустишие из этой строфы твержу про себя, точнее, себе:
Не умирай! сопротивляйся, ползай!
Существовать не интересно с пользой.
А так это очень длинное стихотворение, почти поэма.
Иосиф Бродский
Муха
Альфреду и Ирене Брендель
I
Пока ты пела, осень наступила.
Лучина печку растопила.
Пока ты пела и летала,
похолодало.
Теперь ты медленно ползешь по глади
замызганной плиты, не глядя
туда, откуда ты взялась в апреле.
Теперь ты еле
передвигаешься. И ничего не стоит
убить тебя. Но, как историк,
смерть для которого скучней, чем мука,
я медлю, муха.
II
Пока ты пела и летала, листья
попадали. И легче литься
воде на землю, чтоб назад из лужи
воззриться вчуже.
А ты, видать, совсем ослепла. Можно
представить цвет крупинки мозга,
померкшей от твоей, брусчатке
сродни, сетчатки,
и содрогнуться. Но тебя, пожалуй,
устраивает дух лежалый
жилья, зеленых штор понурость.
Жизнь затянулась.
III
Ах, цокотуха, потерявши юркость,
ты выглядишь, как старый юнкерс,
как черный кадр документальный
эпохи дальней.
Не ты ли заполночь там то и дело
над люлькою моей гудела,
гонимая в оконной раме
прожекторами?
А нынче, милая, мой желтый ноготь
брюшко твое горазд потрогать,
и ты не вздрагиваешь от испуга,
жужжа, подруга.
IV
Пока ты пела, за окошком серость
усилилась. И дверь расселась
в пазах от сырости. И мерзнут пятки.
Мой дом в упадке.
Но не пленить тебя ни пирамидой
фаянсовой давно не мытой
посуды в раковине, ни палаткой
сахары сладкой.
Тебе не до того. Тебе не
до мельхиоровой их дребедени;
с ней связываться — себе дороже.
Мне, впрочем, тоже.
V
Как старомодны твои крылья, лапки!
В них чудится вуаль прабабки,
смешавшаяся с позавчерашней
французской башней —
— век номер девятнадцать, словом.
Но, сравнивая с тем и овом
тебя, я обращаю в прибыль
твою погибель,
подталкивая ручкой подлой
тебя к бесплотной мысли, к полной
неосязаемости раньше срока.
Прости: жестоко.
VI
О чем ты грезишь? О своих избитых,
но не расчитанных никем орбитах?
О букве шестирукой, ради
тебя в тетради
расхристанной на месте плоском
кириллициным отголоском
единственным, чей цвет, бывало,
ты узнавала
и вспархивала. А теперь, слепая,
не реагируешь ты, уступая
плацдарм живым брюнеткам, женским
ужимкам, жестам.
VII
Пока ты пела и летала, птицы
отсюда отбыли. В ручьях плотицы
убавилось, и в рощах пусто.
Хрустит капуста
в полях от холода, хотя одета
по-зимнему. И бомбой где-то
будильник тикает, лицом не точен,
и взрыв просрочен.
А больше — ничего не слышно.
Дома отбрасывают свет покрышно
обратно в облако. Трава пожухла.
Немного жутко.
VIII
И только двое нас теперь — заразы
разносчиков. Микробы, фразы
равно способны поражать живое.
Нас только двое:
твое страшащееся смерти тельце,
мои, играющие в земледельца
с образованием, примерно восемь
пудов. Плюс осень.
Совсем испортилась твоя жужжалка!
Но времени себя не жалко
на нас растрачивать. Скажи спасибо,
что — неспесиво,
IX
что совершенно небрезгливо, либо —
не чувствует, какая липа
ему подсовывается в виде вялых
больших и малых
пархатостей. Ты отлеталась.
Для времени, однако, старость
и молодость неразличимы.
Ему причины
и следствия чужды де-юре,
а данные в миниатюре
— тем более. Как пальцам в спешке
— орлы и решки.
X
Оно, пока ты там себе мелькала
под лампочкою вполнакала,
спасаясь от меня в стропила,
таким же было,
как и сейчас, когда с бесцветной пылью
ты сблизилась, благодаря бессилью
и отношению ко мне. Не думай
с тоской угрюмой,
что мне оно — большой союзник.
Глянь, милая, я — твой соузник,
подельник, закадычный кореш;
срок не ускоришь.
XI
Снаружи осень. Злополучье голых
ветвей кизиловых. Как при монголах:
брак серой низкорослой расы
и желтой массы.
Верней — сношения. И никому нет дела
до нас с тобой. Мной овладело
оцепенение — сиречь, твой вирус.
Ты б удивилась,
узнав, как сильно заражает сонность
и безразличие рождая, склонность
расплачиваться с планетой
ее монетой.
XII
Не умирай! сопротивляйся, ползай!
Существовать не интересно с пользой.
Тем паче, для себя: казенной.
Честней без оной
смущать календари и числа
присутствием, лишенным смысла,
доказывая посторонним,
что жизнь — синоним
небытия и нарушенья правил.
Будь помоложе ты, я б взор направил
туда, где этого в избытке. Ты же
стара и ближе.
XIII
Теперь нас двое, и окно с поддувом.
Дождь стекла пробует нетвердым клювом,
нас заштриховывая без нажима.
Ты недвижима.
Нас двое, стало быть. По крайней мере,
когда ты кончишься, я факт потери
отмечу мысленно — что будет эхом
твоих с успехом
когда-то выполненных мертвых петель.
Смерть, знаешь, если есть свидетель,
отчетливее ставит точку,
чем в одиночку.
XIV
Надеюсь все же, что тебе не больно.
Боль места требует и лишь окольно
к тебе могла бы подобраться, с тыла
накрыть. Что было
бы, видимо, моей рукою.
Но пальцы заняты пером, строкою,
чернильницей. Не умирай, покуда
не слишком худо,
покамест дергаешься. Ах, гумозка!
Плевать на состоянье мозга:
вещь, вышедшая из повиновенья,
как то мгновенье,
XV
по-своему прекрасна. То есть,
заслуживает, удостоясь
овации наоборот, продлиться.
Страх суть таблица
зависимостей между личной
беспомощностью тел и лишней
секундой. Выражаясь сухо,
я, цокотуха,
пожертвовать своей согласен.
Но вроде этот жест напрасен:
сдает твоя шестерка, Шива.
Тебе паршиво.
XVI
В провалах памяти, в ее подвалах,
среди ее сокровищ — палых,
растаявших и проч. (вообще их
ни при кощеях
не пересчитывали, ни, тем паче,
позднее) среди этой сдачи
с существования, приют нежесткий
твоею тезкой
неполною, по кличке Муза,
уже готовится. Отсюда, муха,
длинноты эти, эта как бы свита
букв, алфавита.
XVII
Снаружи пасмурно. Мой орган тренья
о вещи в комнате, по кличке зренье,
сосредоточивается на обоях.
Увы, с собой их
узор насиженный ты взять не в силах,
чтоб ошарашить серафимов хилых
там, в эмпиреях, где царит молитва,
идеей ритма
и повторимости, с их колокольни —
бессмысленной, берущей корни
в отчаяньи, им — насекомым
туч — незнакомом.
XVIII
Чем это кончится? Мушиным Раем?
Той пасекой, верней — сараем,
где над малиновым вареньем сонным
кружатся сонмом
твои предшественницы, издавая
звук поздней осени, как мостовая
в провинции. Но дверь откроем —
и бледным роем
они рванутся мимо нас обратно
в действительность, ее опрятно
укутывая в плотный саван
зимы — тем самым
XIX
подчеркивая — благодаря мельканью, —
что души обладают тканью,
материей, судьбой в пейзаже;
что, цвета сажи,
вещь в колере — чем бить баклуши —
меняется. Что, в сумме, души
любое превосходят племя.
Что цвет есть время
или стремление за ним угнаться,
великого Галикарнасца
цитируя то в фас, то в профиль
холмов и кровель.
XX
Отпрянув перед бледным вихрем,
узнаю ли тебя я в ихнем
заведомо крылатом войске?
И ты по-свойски
спланируешь на мой затылок,
соскучившись вдали опилок,
чьим шорохом весь мир морочим?
Едва ли. Впрочем,
дав дуба позже всех — столетней! —
ты, милая, меж них последней
окажешься. И если примут,
то местный климат
XXI
с его капризами в расчет принявши,
спешащую сквозь воздух в наши
пределы я тебя увижу
весной, чью жижу
топча, подумаю: звезда сорвалась,
и, преодолевая вялость,
рукою вслед махну. Однако
не Зодиака
то будет жертвой, но твоей душою,
летящею совпасть с чужою
личинкой, чтоб явить навозу
метаморфозу.
Прочитала глубокомысленное толкование с отсылками к множеству других стихов и авторов и подумала, какая же я глупая.
Очевидная XVI строфа:
В провалах памяти, в ее подвалах,
среди ее сокровищ — палых,
растаявших и проч. (вообще их
ни при кощеях
не пересчитывали, ни, тем паче,
позднее) среди этой сдачи
с существования, приют нежесткий
твоею тезкой
неполною, по кличке Муза,
уже готовится. Отсюда, муха,
длинноты эти, эта как бы свита
букв, алфавита, -
никогда не заставляла меня думать и дальше о связи мухи и Музы, воспринимать муху как Музу.
Меня именно восхищала эта ода мухе как живому существу, ода жизни. Мухи, души, снежинки. Что, в сумме, души
любое превосходят племя...
И завораживал ритм.
И ещё всегда приходила параллельно на ум Скрипка Ротшильда.
Как это у них получалось так писать? У Бродского, у Чехова? Этот чеховский рефрен:
- Какие убытки, ах, какие убытки! -
не реже Мухи вспоминаю, когда сижу над своей тетрадкой с записями доходов и расходов и пытаюсь свести концы с концами, и ругаю себя за то, что много трачу на зверюшкин корм.
- Что ты будешь делать в феврале, если не сможешь придумать, что ещё продать?
Обручальные кольца продала, всё, золотишка никакого не осталось, мамину коллекцию монет продала, даже серебряный царский полтинник продала, и всё спустила на корм. Остались только картины и иконы, но кому они сейчас нужны?
- Встану с Тишкой в людном месте, он такой хорошенький в своем красном комбинезоне и с колокольчиком, и заведу "подайте, люди добрые, нам на пропитание". Или в Красный крест обращусь, - отвечаю своему внутреннему Якову.
Чеховский герой, гробовщик Яков, по ходу рассказа схоронив жену и сам умирая (скорее всего от той же болезни, тифа), в последний момент, на предсмертной исповеди, отдаёт свою скрипку обиженному им ни за что, под руку в тяжёлую минуту после похорон жены подвернувшемуся, Ротшильду.
Лучше не начинать цитировать рассказ, не остановишься. Это такой шедевр, что удивительно, почему следующий, написанный сразу за ним рассказ "Студент", больше известен.
Практически весь текст воспринимается как внутренняя речь главного героя, Якова, но в конце рассказа его уже нет, он умер, так кто же всё это говорил? И что всё это означает? Невозможно вывести мораль, только, закончив, перечитать всё заново.
В сравнении с Чеховым Бродский неисправимый дидаскал и моралист. Бродский будет бубнить и бубнить, пока не проговорит, не выговорит, всё, что пришло на ум. А Чехов напишет так, что станет ясна тщетность любых слов. И как в моей голове они помещаются рядом - не вем, знаю только, что помещаются.
Не умирай, сопротивляйся, ползай!
Существовать неинтересно с пользой!
Ах, какие убытки!
Свидетельство о публикации №226012402037