Рябок
Потом запахи стали тише, а затем и вовсе ушли, растворились в новом, страшном запахе — неподвижности, холода и тишины. Меня кто-то грубо сунул в картонную коробку. Мир закачался, загудел, зазвенел, запах бензином и слякотью.
И я очнулся в новом месте. Этот мир был твёрдый, шершавый и гудел разными голосами. Запах был сложный, слоёный. Дым из печки, варёная картошка, старое дерево, пот, валенки и сквозь всё это — тонкая, как ниточка, струйка чего-то сладкого и тревожного, исходящая от женщины, что сидела за столом и смотрела на меня красными глазами. Это была печаль. Я это знал сразу, носом.
— На кой он нам? — сказал тонкий, усталый голос. — Самим бы… Последнее делим.
Я пополз на звук, спотыкаясь о собственные лапы. Запах этого голоса был как мокрая зола — горький и безнадёжный. Женщина. Мать.
— Бабка его прикормила. Придётся оставить, — ответил другой голос.
Он шёл от печи. Шаги, мерные, припадающие на левую ногу. Передо мной встали огромные, пропахшие дёгтем и лесом валенки. Большая, узловатая, как корень сосны, рука накрыла меня целиком, подняла в воздух. Я повис. Лицо, иссечённое морщинами, словно вспаханная бороздами земля, приблизилось. Глаза, серые и глубокие, как омуты на осенней реке, внимательно меня осмотрели.
— Тощий уж больно, — проворчал старик. Дед. — А морда… ничего, деловая. На, внучек, погрей. И хлебца ему размочи.
Меня передали в маленькие, горячие ручки. От них пахло снегом, луком и беззаботностью. Это был мой Мальчик. Он прижал меня к своей худой груди, и я почувствовал, как часто-часто бьётся его сердце — птичье, живое.
— Деда, а как звать-то его?
Дед помолчал, глядя на нас.
— Звать… Звать будем Рябчик. Вон какой пятнистый. И вертлявый, поди, будет.
Так я стал Рябчиком.
Мальчик стал моим солнцем. Он таскал меня на улицу, в сугробы, где я тонул и отчаянно лаял. Он бросал мне корки хлеба и кричал: «Дай лапу! Дай лапу!». Я не понимал слов, но понимал радость в его голосе и старался изо всех сил. Он спал под тёплым тулупом Деда, и я пробирался к нему, сворачивался калачиком рядом с ним и чувствовал, как его маленькая рука во сне ложится мне на бок.
Дед был как погода — непредсказуемый. Иногда он молча сидел на завалинке, смотрел куда-то за реку, и от него веяло такой ледяной, одинокой грустью, что я боялся к нему подходить. Тогда он был похож на старый камень. В такие моменты от него пахло чем-то острым и металлическим. Этот запах я потом узнаю. Запах войны. А иногда, особенно по вечерам, когда под потолком зажигалась лампочка, а за окном выла метель, Дед брал меня на колени. Гладил против шерсти, кряхтел и что-то бормотал себе под нос. В эти минуты от его рук исходила нежность, огромная и неуклюжая. Он делился со мной кусочком чёрного хлеба, макая его в щи. «Ешь, пустомеля», — говорил он. И я ел.
Мать была тихая, как тень. Готовила, стирала, доила корову, но глаза её всегда были где-то далеко. Она почти не разговаривала со мной, только иногда, когда Дед и Мальчик спали, она подзывала меня к столу и подкладывала мне в миску кусочек сала или тёплой картофелины. Её рука, легонько касавшаяся моей головы, дрожала. И от неё всегда тянуло этой сладковатой, горькой тревогой. Я научился понимать её настроение по запаху. Когда тревога становилась густой, почти удушающей, я подходил и утыкался мордой в её ногу. Она замолкала, и её пальцы, холодные от воды, на минуту замирали у меня на спине.
Я рос. И росло во мне понимание этого дома. Дом был большой, бревенчатый, весь стонущий от ветра и прожитой жизни. В каждой щели жил свой дух. Из подполья тянуло сырой землёй и мышами. Из сеней — колючим холодом и дровами. С печки — сухим, спасительным жаром. А над всем этим висел сложный, тяжёлый воздух. По ночам иногда Дед вскрикивал сквозь сон, коротко и страшно, и тогда Мать шептала: «Отец… Отец, ты здесь, ты дома». А он откашливался, хрипел: «Так… заломило» — и лежал, глядя в потолок. И тогда в избе густел тот самый, стальной запах. Запах его памяти.
Как-то раз, в долгий, метельный вечер, Дед подозвал меня к печи. Мальчик уже спал, Мать чинила бельё у лампы.
— Иди сюда, Рябок, погрей старые кости.
Я лёг у его ног. Он сидел, разминая левое колено, лицо его было скрючено от невидимой боли.
— Колено это… Под Старой Руссой, — тихо начал он, будто рассказывал не мне, а тому морозному окну, за которым выла вьюга. — В болоте. Трое суток в ледяной жиже. Немец бьёт с высоты. А у нас — ни патронов, ни еды. И тишина такая… только грязь чавкает да стонут раненые. Вон как…
Он смолк, вглядываясь в прошлое.
— А потом… Потом наш лейтенант, пацан, ему бы в институте сидеть, повёл нас в штыки. Так, с голыми руками, почти. И мы пошли. Потому что назад нельзя. Вот тогда меня и зацепило. Осколком в колено. А лейтенанта… не стало.
Дед свернул цигарку. Его пальцы, огромные и неловкие, дрожали. А потом он достал из-за печки плоскую коробочку и открыл её. Я привстал, нюхая. Там лежали странные железные кружочки и звёздочки.
— Это, браток, не для тебя, — тихо сказал Дед. — Это… заломило сегодня в колене. Где осколок сидит. Вот и вспомнил. Вот и достал… Пахнет, да?
Он поднёс коробочку к моему носу.
— Вот то-то же… железо да болото. Ты нюхай, Рябчик. Вот он, войны дух.
Я придвинулся ближе и потянул носом. Да, это был тот самый запах — ржавого металла, сырой земли, боли и непобеждённой воли. Он был не в орденах, которых я раньше никогда не видел. Он был в самом Деде.
Он долго молчал, перебирая пальцами звёздочки. Потом вздохнул и спрятал коробочку.
— Ничего ты не понял, дурень лохматый, — он грубо потрепал меня по холке, но в его голосе не было грубости. Была усталость.
С тех пор я стал его тихим исповедником. Он говорил со мной о том, о чём молчал с людьми: о том, как весна на фронте пахнет не цветами и молодой листвой, а грязью и смертью; как скворцы пели над разбитыми хатами; как его друг, родом из-под Смоленщины, перед самой смертью просил: «Скажи у меня там, на Днепре…». И не договорил, кому сказать и что. Дед смотрел в одну точку, а я, положив морду ему на колени, сидел и слушал. И запах войны теперь для меня был не просто абстракцией. Он был запахом дедова горя, запахом осколка в колене, запахом невысказанных слов к погибшему другу.
А потом пришла беда. Мальчик, прибежав с гулкого мартовского ветра, к вечеру закашлял. Сначала смешливо, потом всё глубже, раздирающе. К утру он уже лежал, лицо горело алым пятном, дыхание стало частым, свистящим. Мать, белая как стена, металась между печкой и лавкой, растирала его спиртом, поила отваром из сушёной малины. Дед молча, сжав челюсти, рубил дрова мельче и растапливал жарче печь.
На второй день стало хуже. Кашель ушёл внутрь, стал тяжёлым, булькающим. Мальчик бредил, звал меня: «Рябчик… Рябчик, не пускай…». Я сидел под лавкой, скулил от непонятной тоски и страха. Запах болезни — сладковатый, липкий, чужой — вытеснил все знакомые запахи дома.
— Надо в район, за фельдшером, — сказала Мать, и голос её был тонким, как ледяная игла.
— Сейчас по заносам… — сказал Дед, глядя на внука. — Не доедет. Сами вытягивать будем.
Он подошёл к кровати, положил свою широкую ладонь на горячий лоб мальчишки, потом долго слушал его грудь, прижавшись ухом.
— Рябок! Иди сюда.
Я выполз, поджав хвост. Дед взял меня и поставил к ногам Мальчика.
— Ложись. Грей. Твоё тепло сейчас — самое лекарство. Живое оно.
Я не сразу понял. Мать хотела что-то сказать, но Дед взглянул на неё, и она замолчала. Тогда я прыгнул на постель, свернулся калачиком под боком у Мальчика, прижался. Он стонал. Я лизнул его руку. Она была сухая и горькая. Я замер. Стал просто греть. Отдавать своё ровное, собачье тепло.
Так началась наша вахта. Мать сменяла холодные компрессы, поила Мальчика тёплым питьём из ложки. Дед не смыкал глаз. Он сидел на табурете у изголовья, огромный и неподвижный. Иногда он протягивал руку и клал её на лоб внуку, потом на мою на голову, и эта тяжёлая ладонь говорила без слов: «Держитесь».
Ночь сменялась днём, день — ночью. Мальчик метался в жару, потом впадал в тяжёлую, пугающую дрему. Я почти не вставал, лишь иногда сползал попить воды. Тогда Дед брал меня на руки, выносил на крыльцо подставить под снежинки, чтобы остудить, и сразу возвращал обратно — к своему посту.
На третий день к вечеру дыхание Мальчика стало тихим, едва заметным. Мать села в углу и заплакала беззвучно. Дед сидел, обхватив голову руками. А я ткнулся носом в ладонь Мальчика и заскулил.
И Мальчик пошевелился. Его веки дрогнули. Он открыл глаза — мутные, невидящие.
— Водицы… — прошептал он.
Мир в избе перевернулся. Мать вскрикнула. Дед, спотыкаясь, подал кружку. Мальчик сделал два глотка, снова закрыл глаза, но теперь он просто спал. Ровно, глубоко. Жар начал спадать.
Утром он проснулся слабый, но уже здесь. Увидел меня, прижавшегося к его боку.
— Рябчик… — улыбнулся он.
Дед вышел на крыльцо. Я потопал за ним. Он стоял, опершись на косяк, и смотрел на поднимающееся над лесом багровое солнце. Потом опустился на одно колено передо мной, обхватил мою морду своими шершавыми ладонями. В его глазах, этих серых, омутных глазах, стояла вода.
— Спасибо, Рябок. Вытянул. Родной ты мой, вытянул, — голос его сорвался на хрип. Он прижал мою голову к своей груди, к той самой телогрейке, что пахла лесом, махоркой и войной.
С той поры многое изменилось. Я стал не просто щенком, которого приютили. Я стал своим. Тревожный запах Матери стал слабее, иногда в нём даже проскальзывали нотки чего-то светлого, похожего на ту полевую ромашку, что она потом летом сушила на окне. Мальчик, окрепнув, таскал меня повсюду, и я уже не тонул в сугробах, а бежал впереди, прокладывая ему тропу. А Дед… Дед стал ещё чаще разговаривать со мной.
— Видишь, Рябок, лёд-то какой синий? — скажет. — Значит, весна будет поздняя. Надо ещё дровы подогнать.
И я сидел рядом, положив морду на лапы, слушал его грубый, спокойный голос и чувствовал, что я — часть этого дома, этой жизни, этой маленькой вселенной, пахнущей хлебом и дымом.
Я менялся. Мои лапы стали крепкими, а голос густым. Но самое главное оставалось неизменным: тепло, которое жило в этом доме. Оно было разным. Громким и весёлым, как Мальчик. Тяжёлым и надёжным, как рука Деда. Тихим и дрожащим, как ладонь Матери. И моё — безгранично верное, собачье. Мы согревали им этот старый дом на краю деревни, где завывали ветра, и этого было достаточно. Было больше, чем достаточно. Это была целая жизнь.
Свидетельство о публикации №226012501636