И скорбь, и зёрна! Часть 3
Настя лежала неподвижно. Дышала с трудом. В глазах — ни боли, ни надежды. Только выжженное поле, по которому не ходят даже птицы. Сеня сидел рядом, держал ладонь. Иногда казалось — он греет её. Иногда — будто держит за руку мёртвую.
— Я здесь, — повторял он. — Я никуда.
Рядом в бараке кто-то умер. Женщина. Имя никто не знал. Просто перестала шевелиться. Лежала, как спящая. Только холодная.
— Надо вынести, — сказал кто-то.
— Куда? — спросил другой.
В ответ — молчание. Вокруг всё стало снегом. Отец Иона сидел в углу. Он больше не молился. Только смотрел. Будто хотел высечь из пустоты хоть каплю смысла.
Мужик по имени Савка вышел из барака. Сказал:
— Пойду схожу. Надо кое-что. Скоро буду.
Его не дождались. Ни через час. Ни через день. Он ушёл в белое. В ничто. В молчание.
Руденко записал:
31. Женщина без имени. Умерла во сне. 32. Савка — ушёл. Не сказал зачем. Не вернулся.
Настя проснулась вечером. Лоб — мокрый. Губы — потрескавшиеся. Она попыталась сесть. Не смогла.
— Не надо, — сказал Сеня. — Лежи. Ты ещё не вернулась полностью.
Она кивнула. Потом прошептала:
— Снег тает.
Сеня выглянул в окно. И правда — у стены потянулся первый ручей. Вода. Грязная. Но живая. Как будто сама земля заплакала.
— Это весна? — спросила Настя.
— Нет. Это оттепель. —
Отец Иона вышел наружу. Стоял под мокрым снегом. Промок до нитки. Не шевелился.
— Вернись! — крикнул Руденко. — Простудишься!
Отец Иона не ответил. Он всматривался в небо. Словно пытался рассмотреть там черты знакомого лица. Или услышать голос.
Вдруг он поднял руку. Медленно. Как будто благословляя пустоту.
Руденко записал:
33. Отец Иона — не говорит. Но молчит уже с верой. Или без. Или вопреки.
На следующее утро в бараке было тише, чем обычно. Даже дыхание Насти казалось чужим.
Один из стариков — Семён — не проснулся. Лежал с открытыми глазами, как будто смотрел за окно. Но уже не видел.
— Он и не жаловался, — сказал кто-то. — Просто… исчез внутри себя.
Они вынесли его под крышу, где раньше сушили вещи. Теперь там хранили мёртвых, пока земля не оттает.
Сеня молча помогал. Его лицо стало жёстким, взрослым. Он уже не плакал.
Настя села у печи. Смотрела, как догорает щепка. Её лицо всё ещё было бледным, но в глазах появилась решимость.
— Я ещё могу встать. Я пойду с тобой, если надо.
— Куда? — спросил Сеня.
— Хоть куда. Где ещё осталась жизнь.
На улице снег шёл мелкий, как пепел. Он больше не был белым. Был серым. Усталым. Последним.
Руденко записал:
34. Семён — умер молча. 35. Настя — смотрит в огонь, как в путь. 36. Снег — не прощает. Но всё же тает.
В тот же вечер кто-то попытался украсть горсть крупы. Маленькую. Из тайника за печкой. Её берегли для Насти. Поймали мальчишку. Худой, тёмноглазый, из переселённых. Он дрожал, но не просил прощения.
— Я думал, никто не заметит, — сказал он.
— Это не еда, — ответил Руденко. — Это надежда.
Они не били его. Не ругали. Просто молчали. Отдали Насте. А он сел в угол. И сидел до утра. Снег за окном стал чернеть. Не от грязи — от усталости. Словно и он больше не верил, что растает до конца. Отец Иона в тот вечер написал на стене углём:
«Пусть даже весна не придёт — мы не сдались».
Это были его первые слова за много дней. И, может, последние.
Руденко дописал:
37. Мальчик — не вор. Просто голодный. 38. Надежда — лежит в банке за печкой. 39. Весна — не пришла. Но мы всё ещё здесь.
Глава 23 — Сквозь землю.
Весна пришла внезапно, словно удар кулака в дверь. Земля, напитавшись талой водой, казалась тяжёлой, неспособной впитать ещё хоть каплю горя. Но горе приходило снова и снова. Настя стояла у барака, смотрела, как медленно идут люди. Они шли босиком, многие были настолько исхудавшими, что ноги больше походили на ветки деревьев, чем на человеческие конечности. Среди них она узнала соседей — уже не людей, а живые тени, призраки голодной зимы.
— Куда они идут? — спросил Сеня, крепче сжимая её руку.
— Куда глаза глядят, — тихо ответила Настя. — Иначе — умрут прямо здесь.
Из соседних бараков доносились стоны. Люди умирали не только от голода — начали вспыхивать болезни, от которых не спасали ни молитвы, ни надежда. Один за другим падали слабейшие, и их тела лежали прямо у дороги, потому что хоронить было некому и негде. Отец Иона молча подходил к умершим, крестил их, едва шевеля губами. Его лицо исхудало настолько, что казалось прозрачным.
Руденко делал пометки:
40. Умерших никто не убирает. Земля уже не принимает мёртвых.
Ночью хлынул сильный дождь, превращая дорогу в вязкую грязь. Из барака снова кто-то пропал. Нашли утром — старик Николай лежал у колодца. В руках он держал жестяную кружку, в которой была мутная вода. Его глаза были открыты, полные ужаса перед смертью.
— Он пошёл за водой и не дошёл, — шептал кто-то.
Настя помогла отнести его к сараю, где уже сложили тела. Там лежали дети, взрослые, старики — все вместе, уже не различимые в своей общей смерти.
Руденко записал:
41. Старик Николай — умер с водой в руках.
Через день умерла женщина — Наталья, мать троих детей. Дети, как воробьи, сидели возле её тела, не понимая, почему она не просыпается. Младший плакал, старший смотрел молча, а средняя девочка шептала:
— Мамочка, вставай...
Настя подошла, взяла детей за руки, отвела к себе. Ночью они просыпались, плакали, звали маму. Настя не могла спать, смотрела в потолок и молилась, чтобы утро наступило скорее.
Руденко записал:
42. Наталья — умерла во сне, трое детей остались сиротами.
Голод доводил людей до безумия. Однажды ночью из соседнего барака донёсся крик. Кто-то бросился бежать в лес, кто-то плакал в истерике. Утром нашли тело молодого парня — он попытался украсть последний кусок хлеба, его поймали и избили до смерти.
Руденко написал:
43. Молодой парень — убит за кусок хлеба.
Настя стала часто болеть, кашель раздирал её грудь, а лихорадка возвращалась каждую ночь. Сеня не отходил от неё ни на шаг, приносил отвар из коры, укрывал всем, что было под рукой.
Отец Иона пришёл однажды вечером и долго смотрел на Настю. Затем тихо произнёс:
— Держись, дитя, только так мы победим смерть.
Руденко записал:
44. Настя — борется за жизнь. Сеня — рядом, словно щит от смерти.
Наступил апрель. Земля начала прогреваться, и люди, кто ещё мог двигаться, вышли искать хоть что-нибудь съедобное. Некоторые ели корни, другие — траву, третьи жевали кору деревьев. С каждым днём людей становилось меньше. Отец Иона молился у барака, теперь уже вслух:
— Господи, если ты нас слышишь, помилуй и прими хотя бы души наши.
Руденко молча слушал молитву и писал:
45. Отец Иона — молитва, похожая на отчаяние.
Однажды утром Сеня нашёл в лесу мальчишку, который уже не дышал. В руках у него была горсть травы, которую он так и не смог донести до рта.
Настя сказала:
— Он умер, но не сдался.
Руденко записал:
46. Мальчишка — умер на пороге жизни.
В конце апреля стало ясно, что выживших осталось совсем мало. Люди больше не разговаривали, только смотрели друг на друга пустыми глазами, будто ожидали, кто следующим уйдёт за край.
Настя, глядя на Сеню, тихо сказала:
— Мы не умрём. Мы переживём всё, что нам уготовано.
Руденко добавил последнюю запись:
47. Настя и Сеня — живут, потому что не могут иначе.
Каждый новый день приносил новые смерти. Умер старик Иван, затем женщина Оксана, ребёнок Петька... Люди умирали молча, уже не надеясь на спасение. Настя больше не могла плакать. Она только смотрела на землю, пытаясь понять, почему она продолжает жить, пока вокруг столько горя.
Руденко продолжал писать:
48. Иван умер тихо. Оксана больше не проснётся. Петька замолчал навсегдa...
Весна была невыносимо жестока, но люди продолжали цепляться за жизнь, потому что смерть была слишком близко, слишком реальна.
Глава 24 — Следы на воде.
Весна наступила, но принесла с собой только новые испытания и муки. Земля начала оттаивать, освобождая из своего ледяного плена тела погибших, которые так и не дождались тепла. Каждое утро люди выходили из бараков, чтобы собрать хоть что-то съедобное. Они ели траву, кору, прошлогодние листья. Дети ходили по полям, пытаясь отыскать корни и клубни. Но земля была пуста, словно проклятая. Настя с Сеней каждое утро отправлялись в лес, где Сеня пытался поймать хоть какую-то дичь, но лес молчал, пугая мёртвой тишиной. Иногда удавалось поймать тощую мышь или крота, и это становилось настоящим пиром.
Руденко продолжал фиксировать смерти и уходы:
49. Пелагея умерла ночью, у неё не было даже сил позвать на помощь.
50. Василий пытался добраться до соседнего села, но умер на полпути.
Люди умирали от отчаяния и болезней, от голода и холода, который не уходил из бараков даже весной. Многие уже не выходили из своих лежаков, замирая тихо и безропотно. Однажды в барак вошли сотрудники ОГПУ. Их лица были жёсткими, холодными, как ледяная весенняя вода. Они искали «виновных» в сопротивлении властям, вытаскивали людей наружу и уводили в неизвестность. Никто из забранных больше не возвращался. Настя прижимала к себе детей, молча смотрела в сторону уведённых. В ту ночь из соседнего барака доносились крики и плач, затем короткие выстрелы, которые мгновенно тонули в тишине весенней ночи.
Руденко записал:
51. Уводят людей. Выстрелы ночью — суд без суда.
Отец Иона ходил по баракам и молился вслух, умоляя Бога прекратить эту муку. Но его молитвы тонули в тишине отчаяния.
Сеня нашёл в лесу тело молодого мужчины. В руках его были семена, которые он пытался донести домой.
Руденко записал:
52. Парень умер с семенами в руках — хотел посеять будущее.
Настя тяжело болела, но пыталась помогать тем, кто был ещё слабее её. Она ухаживала за детьми-сиротами, делила с ними последние крошки еды, которые находил Сеня. В апреле начались дожди, и бараки превратились в болото. Люди сидели по колено в грязи, пытаясь спастись от холода и сырости. Болезни распространялись молниеносно, лекарства закончились давно. Сеня продолжал искать еду, несмотря ни на что. Однажды он не вернулся вечером. Настя нашла его поздно ночью, лежащим без сознания с разбитой головой. Кто-то пытался отобрать у него пойманного зайца. Настя тащила его обратно в барак, плача и моля, чтобы он выжил.
Руденко написал:
53. Сеня избит за добычу еды. Люди дошли до последней черты.
Однажды вечером Настя и Сеня заметили двух девочек. Их платья были разорваны, глаза пусты и полны ужаса. Девочки шли молча, медленно, словно неживые. Настя прижала их к себе, понимая, что произошло нечто ужасное.
Руденко записал:
54. Девочки прошли через ад. Их детство расстреляно этой ночью.
В мае ОГПУ усилило террор. По ночам людей выводили из бараков и уводили в неизвестность. Старики молча крестились, женщины рыдали, дети цеплялись за матерей, но ничто не могло остановить неизбежного.
Руденко дописал:
55. Ночи полны ужаса и отчаяния. Никто не знает, кто следующий.
Отец Иона больше не ел ничего, отдавая свою долю самым слабым. Его тело истончалось, но глаза сияли особым светом, словно он видел нечто большее, чем окружающий ад. Люди продолжали уходить, исчезать, растворяясь в весенних дождях. Вокруг становилось всё тише. Настя и Сеня держались друг друга, смотрели на жестокую весну и понимали, что выживут только вместе.
Руденко записал последнюю фразу:
56. Следы на воде — память о тех, кого забрала весна.
Каждый день был борьбой за жизнь. Каждый вечер был проверкой на прочность. Каждый рассвет — вызовом судьбе. Люди умирали, но не сдавались. Земля помнила каждого из них, хоть и смывала дождями следы их жизни. Настя с Сеней жили день за днём, несмотря ни на что, цепляясь за тоненькую нить надежды. Они были готовы выдержать любые испытания, лишь бы остаться вместе и увидеть, как однажды весна перестанет приносить горе.
Отец Иона однажды сказал Насте:
— Запомни: пока мы живём, у нас есть право на надежду.
Настя кивнула, веря и боясь одновременно. Жизнь шла дальше, а весна неумолимо продолжала своё движение, стирая и сохраняя одновременно следы тех, кто остался навсегда в её руках.
Глава 25 — Список живых.
Руденко достал из-под щепок влажный лист. Сверху пепел. Снизу — земля. Он стёр пыль пальцем, вздохнул и начал писать.
«1. Настя. Жива. 2. Сеня. Жив. 3. Отец Иона…»
Он остановился. Написал: «…ещё держится».
Он не знал, как зафиксировать то, что видит: люди, как тени, не живые, но и не мёртвые. Кто-то шевелится, кто-то просто лежит. Кто-то шепчет, кто-то молчит уже давно. Но дышит. Весна наступила, но ей никто не радовался. Земля оттаяла — и в ней начали гнить тела. По утрам воздух был полон запаха смерти и влажной глины.
Руденко записывал:
Катерина — не говорит, но ещё ест.
Левко — ноги чёрные, не встаёт.
Даниил — ходит, ищет сестру, уже неделю.
Сестру Даниила увели ОГПУ. Сначала допрос, потом — как всегда. Ночью слышали выстрелы. А может, показалось. Руденко посмотрел в сторону Насти. Она пыталась приготовить еду — нашла немного птичьего пера, старую муку, добавила кору.
— Это хлеб? — спросил Сеня.
— Это память о хлебе, — ответила она.
Вечером пришёл мальчик. Совсем худой, кожа в складках, будто одежда висит на палке. Он не говорил. Просто смотрел. В руках держал свёрток.
— Что это? — спросил Руденко.
Мальчик развернул ткань. Внутри были имена. Список. Написанный детским почерком. Там были: мать, отец, сестра, брат. Все уже мёртвы.
— А ты кто? — шёпотом спросила Настя.
Мальчик пожал плечами. Потом сказал:
— Я не знаю. Пока жив, значит, кто-то.
Руденко записал:
Мальчик без имени. Принёс имена умерших.
Список рос. Он уже не знал, кого записывать: тех, кто шевелится? Тех, кто говорит? Или тех, кто просто не умер сегодня? Отец Иона вышел к людям. Он взял кусок угля и на доске барака написал: «Живой — это тот, кто помнит других». Он стоял под дождём, пока надпись не размылась. Дети лепили из грязи фигурки. Настя смотрела на них и плакала. Не потому что грустно. А потому что живы.
Сеня нашёл в лесу кусок стекла. Наточил его. Сказал:
— Если придут снова, не буду молчать.
Руденко записал:
Сеня — готов защищать. Даже если нечего защищать, кроме памяти.
Список заполнил две страницы. Он продолжал:
Савелий — не ест, но жив.
Анастасия — улыбается, когда тепло.
Оксана — поёт шёпотом, чтобы не пугать.
Кто-то в бараке написал кровью на стене:
«Мы были людьми».
Никто не стер. Никто не сказал слова. Просто сидели рядом, как у памятника. ОГПУ пришли снова. В этот раз — молча. Без угроз. Просто забрали троих. Среди них была Варя — девочка, которая рисовала углём. На следующий день её рисунки были стёрты. Только одно пятно осталось на доске. Никто не говорил, но все знали — это её прощание.
Руденко записал:
Варя — исчезла. Но оставила след.
Настя снова упала. Горела от жара. Сеня сидел рядом, поил отваром из мха и мыла. Она бредила:
— Запиши меня живой. Не забудь…
Настя — борется. Даже во сне. Ночью кто-то поджёг амбар. Пламя осветило мёртвые поля. Люди сбежались, стояли, не пытаясь тушить. Только смотрели. Среди них стоял Руденко. В руках — его список. Бумага сжалась от влаги, но он продолжал писать. Сожгли амбар. Сожгли зерно, которого уже не было. Сожгли надежду. Дети не плакали. Они просто молчали, глядя, как уходит в небо красный дым. Иван — ослеп. Но слышит, как Настя поёт. Галя — больше не встаёт, но дышит. Трофим — каждый день роет землю. Хочет найти картошку. Отец Иона начал исповедовать. Без слов. Просто садился рядом с умирающим и держал за руку. Иногда молча плакал. Иногда молился. Отец Иона — последний, кто верит. Даже когда вера молчит. Сеня сделал печь. Маленькую, самодельную. Тепла она не давала, но пламя притягивало людей. Вокруг неё сидели те, кто ещё оставался. Печь — как сердце. Еле тёплое, но живое. Дуня — ждёт брата. Говорит, он придёт с весной. Он умер осенью. Но она ставит ему миску каждый вечер. Фёдор — держит нож. Смотрит в окно. Ждёт, кого спасать. И кого не успеет. Маруся — шьёт куклу из тряпья. Дарит её девочке, что молчит уже неделю. Та берёт и прижимает к груди, как будто в ней сердце. Тихон — каждый вечер читает молитвы по памяти. Даже если слов нет, читает взглядом. Его губы шепчут: «Прости нас». Павел — пьёт дождевую воду. Не потому что хочет, а потому что надо. Он говорит: «Дождь — это Бог, если Бог есть». Гриша — играет на губной гармошке без звука. Просто водит губами. Кто-то говорит: он слышит музыку, которую мы забыли. Каждое утро начиналось одинаково: Руденко проверял, кто жив. Иногда — по дыханию. Иногда — по тому, что не остыли. Он касался холодных лбов и думал: «А вдруг просто спят?» Он записывал имена не в алфавите. А в порядке дыхания. Кто вдохнул — тот жив. ОГПУ в этот раз пришли с документами. Они сказали: «перепись». Но переписью оказалась селекция. Забрали сильных. Оставили тех, кто не поднимется. Анна — ушла по приказу. Не сопротивлялась. Только оглянулась. В глазах — прощание и страх. Савка — кричал, не хотел. Его били. Потом увели. Потом выстрел. Потом тишина, как будто его никогда не было.
На третий день исчезли трое детей. Их нашли в лесу. Голодные. Один жив. Двое — нет. Живой не говорил. Только шёл за взрослыми, как тень. Девочка по имени Мирослава — дышит. Глазами молчит навсегда. В её взгляде — больше боли, чем в крике. Сеня шёл за хворостом. Упал. Настя подняла. Её руки дрожали. Но она держала его, как мать держит младенца. И будто силы перешли от неё к нему.
Руденко записал:
Настя — держит. Пока держит — живы оба.
Письмо пришло неожиданно. Из соседнего села. Бумага, жирный отпечаток пальца и три слова: «Мы ещё держимся». Больше ничего. Но хватило, чтобы вспыхнуло что-то внутри.
Соседи — живы. Или пишут из могилы. Отец Иона написал молитву. Без Бога. Просто слова: «Не забыть. Не предать. Не простить. Но жить». Он вложил её в щель стены, будто в алтарь. Настя сидела у окна. Писала на углях слова, которые звучали как стихи:
Я знаю, как пахнет пустая миска,
Я помню, как плачет сырая зола,
Я слышу, как падает мёртвая искра
В костёр, где надежда горька как смола.
Сеня тихо сказал:
— Если это выживание — я выберу жизнь. Пусть даже она не прощает.
Руденко дописал:
Сеня — выбирает не смерть. Он выбирает Настю.
Список подходил к сотне. Но чем больше было имён, тем тяжелее было писать.
Каждое имя — как камень. Как крест. Как последний вдох. Как молитва без адресата.
Но он продолжал. Потому что если не он — никто.
Глава 26 — Безымянные.
Они пришли ночью. Без стука, без лая собак, без крика. Просто открылась дверь, и внутрь вошёл холод. Не ветер, не человек — именно холод, как существо. Настя спала, прижав к себе огарок куклы. Сеня сидел у стены, в руках — стеклянный нож, наточенный об угол печки. Он встал, подошёл к двери и открыл её. На пороге стоял человек в шинели. Без оружия. Без слов. Только с глазами, в которых всё уже было решено.
— Ты пойдёшь, — сказал он.
— А она? — кивнул Сеня на Настю.
— Нам нужны живые.
— Она уже ушла, — ответил Сеня. — Просто дышит по привычке.
Он вышел. Настя осталась. Утром его уже не было. На месте, где он сидел, осталась тряпка, пропитанная кровью. Настя выжала её над снегом. Снег стал розовым. Она смотрела на него долго, потом шепнула:
— Значит, ты был жив.
На поле вырыли яму. Глубокую. Как будто искали нефть. Слишком глубокую, чтобы выбраться. Туда клали — не хоронили. Кто шевелился — добивали. Кто не шевелился — проверяли. Кто дышал — ждал. Отец Иона стоял рядом. Не молился. Не крестил. Просто держал за руку каждого, кого подводили к краю.
— Что ты делаешь, батюшка? — спросил один из палачей.
— Я не даю им уйти в одиночестве, — ответил он.
Руденко сидел в углу барака и записывал. Его рука дрожала. Бумага была мокрой — от снега, от крови, от слёз. Он писал не имена. Он писал факты присутствия. Мальчик, смеявшийся перед смертью. Женщина с родимым пятном. Старик, который сам лёг в яму, не дожидаясь. Девочка с куклой — её отобрали, а она пошла за ней. Мужчина с книгой — держал её, пока не упала в грязь. Женщина, сказавшая «Спасибо» перед выстрелом. Вечером в бараке появился старик с тонким лицом и голосом, будто из другого времени.
— Я Хаим, — сказал он. — Был аптекарем. Теперь — философ. По остаточному принципу.
Дети тянулись к нему. Он говорил тихо, но ясно, как будто каждое слово он мыл перед подачей.
— Дядя Хаим, — спросил мальчик лет десяти, — а зачем нас убивают?
— Потому что боятся. Боятся, что вы вырастете и не будете молчать.
— А ты боишься?
— Нет, я стар. Мне уже некуда бояться.
— А ты был богатым?
— Да. Но не в деньгах. Я знал, как сделать мазь от ожога и как помочь, когда человек теряет смысл.
— А можно вернуть смысл?
Хаим улыбнулся.
— Можно. Если рядом есть хоть один человек, ради которого стоит говорить правду.
— А зачем жить, если всё равно умираешь?
Хаим посмотрел на него и погладил по голове.
— Чтобы сказать кому-то: «Ты не один». Вот зачем.
Настя слушала, не мигая. Когда дети ушли, она подошла к Хаиму.
— Я всё время думаю, что умру, и никто не вспомнит.
— А зачем, чтобы вспоминали?
— Чтобы не было зря.
— Не зря — это не когда помнят. А когда ты помогла выжить хоть одному. Ты — уже не зря. Ты говоришь с детьми, ты греешь. Значит, ты — пламя.
На собрании в бараке кто-то сказал:
— Нужно отдать пятерых. Иначе заберут всех.
Долгая пауза. Встал старик:
— Я стар. Берите меня.
— Ты нам нужен, — ответил Руденко.
— Мне уже некуда.
Встала женщина:
— У меня никого нет.
— Значит, ты как раз и нужна, — сказал Иона.
Двое молодых просто вышли. Без слов. Без позы.
— Остался один, — сказал палач. — Выбирайте.
Все замерли. Смотрели друг на друга. Один отвёл взгляд. Один заплакал. Одна женщина прикрыла ребёнка. Кто-то дрожал, кто-то молился. Потом указали. Тихо. На мужчину, что делал печь. Он стоял в стороне, грязный, усталый.
— Я хотел, чтобы был огонь, — сказал он. — Не вышло.
Он ушёл сам. Молча. На стене барака после него осталась надпись углём: «Лучше быть дровами, чем углём страха». Настя записала имя Сени. Кровью. Подогрела иглу, царапнула палец, написала на доске: «Сеня — жив. Внутри.» Никто не сказал «не надо». Все понимали: имя без тела — последнее, что осталось. Вечером дети начали играть в расстрел. Один ставил других к стене, делал пальцем «пиф-паф». Другие падали. Потом вставали. Смеялись. Настя смотрела на это долго. Потом сказала Хаиму:
— Это же ненормально.
— Ненормально — то, что они это видели. А игра — это способ не сойти с ума. Игра — это щит. Не отбирай у них щит.
— А у тебя был щит?
— У меня? Нет. У меня была память. Я запоминал имена. Даже когда вокруг всё исчезало. Это и был мой щит.
На утро исчезла девочка Мирослава. Осталась только кукла у порога. Настя взяла её, завернула в тряпку и положила в угол.
— Пусть охраняет. Пусть скажет тем, кто придёт: здесь были. Здесь любили.
Хаим ушёл в лес. Перед этим он оставил листок, написанный аккуратно, чернилами, будто это было письмо домой. «Если вы это читаете — значит, я уже часть земли. Не ищите. Пусть меня съест снег. Но пусть живёт слово. Скажите детям: я не бог, я был аптекарь. Но сердце у меня было — человеческое.»
Руденко прочитал вслух. Дети слушали молча. Один мальчик сказал:
— Значит, он стал снегом?
Настя ответила:
— Нет. Он стал мыслью.
Весна пришла, но не как спасение, а как факт. Цветы вышли из земли, не зная, что под ними кости. Слива цвела без пчёл.
Руденко написал последний список. Он не знал имён, только глаза, жесты, слова.
Сверху он подписал:
«Живые — это те, кто помнит.»
А внизу:
«Безымянные. Но не забытые.»
Рядом — отпечаток детской ладони.
Глава 27 — Запертые.
Весна пришла, как будто случайно. Снег ушёл за одну ночь, и в утреннем свете заблестели лужи. Воробьи чирикали на обвалившихся крышах. Трава лезла из-под гниющего тряпья. Воздух пах не жизнью, а сырой землёй и мертвечиной. Но никто не радовался. Весна больше не была обещанием. Она была напоминанием: ещё не все умерли. Настя открыла глаза и увидела, как из стены капает вода. Печка остыла. Дров не было. Людей почти не осталось. Она села, обняв колени. В углу лежал мальчик. Живой. Его звали Тихон. Он не разговаривал уже третий день.
— Тихон, — сказала она. — Если ты не встанешь, я тоже лягу. И пусть дождь нас похоронит.
Он не ответил. Только дёрнулся. Значит, слышал.
На улице кто-то кашлянул — надрывно, с кровью. Потом другой закашлялся в ответ. Вдвоём было легче умирать. Или казалось, что легче. В сарае нашли троих. Один был мёртв. Двое ещё дышали, но никто не помог. Их не трогали. Просто закрыли дверь. Считали: если умерли — не тревожь. Если живы — сами выберутся. Если между — пускай решают. Руденко ходил с блокнотом. Он уже не записывал имён. Только приметы. «Мальчик с волчьим взглядом». «Женщина с двумя косами». «Ребёнок с куклой из проволоки». Он знал: скоро не будет даже примет. В барак вошёл человек в форме. На груди — медаль, на рукаве — грязь. В руках — письмо.
— Помощь прибудет, — сказал он. — Терпите. Долго не осталось.
Он положил письмо на стол и ушёл. Его никто не остановил. Никто не спросил, когда именно. Никто не верил. Письмо никто не читал — разве что Хаим. Он перевернул его, понюхал и сказал:
— Пахнет чернилами. А значит, далеко от нас написано.
Вечером Соломия принесла сыну кусок чего-то, похожего на хлеб. Сын смотрел на неё молча. Он был худой, как прут, на нём болталась одежда, как на вешалке.
— Ешь, — сказала она.
— Ты не ела, — ответил он.
— Мне не хочется. Я старая.
— Тебе тридцать, — сказал он.
— Для этого села — старая.
Он взял хлеб, понюхал, положил обратно.
— Если ты умрёшь, — сказал он, — я не стану есть. Ни это, ни тебя.
— А если я попрошу?
Он смотрел прямо. Глаза были сухие, как потрескавшийся лёд.
— Я не буду есть тебя, мама.
Соломия кивнула. Спокойно. Без слёз.
— Тогда я зря тебя родила.
Он отвернулся. Она осталась стоять. И долго не двигалась.
У стены сидел Хаим. Вокруг него — дети. Он говорил с ними, как со взрослыми.
— А правда, — спросила Марийка, — что если умираешь, то не болит?
— Иногда болит дольше, чем живёшь, — ответил Хаим. — Но потом отпускает.
— А зачем тогда всё это? — спросил мальчик.
— Чтобы понять: жить — это не значит дышать.
— А что?
— Жить — это значит помнить.
— А если я забуду?
— Тогда кто-то другой вспомнит за тебя.
Настя подошла к ним.
— А ты всё ещё веришь?
Хаим пожал плечами.
— В Бога? Нет. В людей — иногда. В слово — всегда.
— Почему?
— Потому что слово можно передать. Даже шёпотом. Даже взглядом.
Вечером принесли тело мальчика. Семь лет. Без имени. Весь в грязи. Холодный, но без следов смерти. Никто не знал, как его зовут.
— Мы не знаем, кто это, — сказал Руденко.
— Значит, наш, — сказала Настя.
— Может, ещё жив? — спросил кто-то.
— Он не кричит.
— Тут уже давно никто не кричит.
Мальчика положили у печки. Печка не горела. Печь — сердце мёртвого дома.
Тихон подошёл к телу, сел рядом. Через минуту прошептал:
— Он тёплый.
Соломия дотронулась.
— Он ещё дышит.
Они кинулись звать, искать. Но уже было поздно. Он вздохнул — и всё. Больше ничего.
— Мы не похоронили живого, — сказала Настя. — Он просто не успел дожить.
Хаим начал писать на стене. Острым углём, как скальпелем: «Те, кто заперты — не мертвы. Они просто остались в прошлом, которое не хочет уходить». Рядом он нарисовал ладонь. Детскую. Отпечаток в саже. Подпись: «Мирослава. 6 лет. Молчала. Но всё поняла». Соломия не спала. Сын заснул у неё на коленях.
— Ты знаешь, — сказала она ему, хотя он спал, — если ты не проснёшься, я не удивлюсь. Я просто пойду следом. Но если проснёшься — я всё отдам, всё, что найду.
Она гладила его по голове, как раньше. Когда был хлеб. Когда был дом. Когда был смех.
— Я не хочу, чтобы ты жил, как я. Я хочу, чтобы ты вообще жил.
Он шевельнулся. Сказал во сне:
— Мама. Не сдавайся.
Она закрыла глаза. Это был приказ. Не мольба — приказ. Письмо из райцентра снова прочли. На этот раз оно говорило:
«Село признано нежизнеспособным. Часть будет переселена. Остальные — списаны».
— Нас как муравьёв считают, — сказал кто-то.
— Нет. Муравьёв считают точнее.
Настя поднялась, взяла письмо, подожгла его от лампы. Бумага загорелась быстро. Дым был резкий. Все смотрели, как уходит ложь.
— Всё, что от нас осталось, — это то, что мы не приняли, — сказала она.
Хаим читал на идише. Его слушали даже те, кто не понимал.
— Что это было? — спросил Руденко.
— Плач. Традиция. Она сильнее голода. Потому что её не съешь.
На рассвете в село пришли двое из власти. В сапогах, с бумагами.
— Оставшиеся признаны без перспектив. Будет эвакуация.
— Куда? — спросил кто-то.
— На север. В Сибирь.
— Там хлеб?
— Там нет вас.
Никто не ответил. Только Настя сказала:
— Тогда мы останемся.
— Здесь нет жизни, — сказали чиновники.
— Мы давно это поняли, — ответил Хаим. — Но вы — только сейчас.
Они ушли. Не зная, что сказать.
На стене барака Руденко написал последнее:
«Запертые — это не те, кто не может выйти. А те, кого не хотят вспоминать.»
Глава 28 — Письмо в пустоту.
Настя отмыла кусок фанеры, достала уголёк из печки и начала писать. Бумаги не было, перьев не осталось. Всё съела зима. Всё съел голод.
«Я не знаю, кому это письмо.
Если ты читаешь — значит, выжили. Значит, не зря.
А если ты не читаешь — значит, мы исчезли, как тень на воде.»
В бараке пахло тёплым гниением. Настя писала, а рядом лежала женщина — без имени. Она не дышала. Или дышала. Уже никто не различал.
Хаим подошёл.
— Живая?
— Ещё да. Но недолго.
— Тогда записывай. Быстрее, чем она исчезнет.
— Что?
— Имя.
— Я не знаю, как её зовут.
Хаим кивнул.
— Тогда напиши: была.
На улице копошились двое — слепой старик и девочка лет десяти.
— Где?
— Вот тут, дедушка. Вот яма. Там Сема.
— Я не хочу Семку забывать.
— Я тоже не хочу.
— А помнишь, как он смеялся?
— Нет.
— А я помню.
Настя продолжала:
«Мы — это те, кого не показывают.
Мы — не цифра. Мы — остаток.
Остаток после лжи, после хлеба, после песен.
Остаток человечности на дне кастрюли, которую уже вылизали.»
Тихон подошёл к ней, держал кость.
— Это можно затачивать. Будет как ручка.
— Спасибо. Зачем ты мне это?
— Чтобы ты писала. У меня слов нет.
— А если бы были?
— Я бы сказал: боюсь.
— Я тоже боюсь.
— Чего?
— Что даже это никто не прочтёт.
Соломия мыла сына водой из канавы.
— Ты же не грязный. Ты просто… маленький.
— Я хочу спать, — прошептал он.
— Спи.
— А ты?
— Я запишу твоё имя. Чтобы знали, что ты был.
— А если я не умру?
— Тогда напишу — жив.
— А если забудешь?
— Я вырежу. На стене.
— А если стена рухнет?
Соломия замолчала. Потом прошептала:
— Тогда ты останешься во мне.
«Мы не ели друг друга. Хотели. Очень. Но боялись. Не Бога — себя. Боялись стать тем, чего не простит даже смерть.» В барак принесли мальчика. Без руки. Без слов. Кто-то нашёл его в канаве.
— Он ваш? — спросили.
— Нет, — ответил Хаим. — Он наш.
Мальчик сидел у стены. Глаза не двигались. Дыхание — еле.
— Как тебя зовут? — спросила Настя.
Он не ответил.
— Можно я придумаю тебе имя?
Он кивнул.
— Тогда ты будешь Миша. Хорошо?
Пауза. Потом:
— Нет.
— А как?
— Не надо. Пусть никак. Никто не зовёт — значит, не умираю.
Вечером начался дождь. Пахло сыростью. Земля набухала, как печёная плоть. Кто-то пел. Кто-то шептал молитву.
— А у тебя есть вера? — спросила Марийка у Хаима.
— Была.
— А теперь?
— Осталась привычка.
— А Бог где?
— Спрятался.
— Почему?
— Может, потому что ему стыдно.
«Мы не предали друг друга. Хотя могли.
Мы не бросали детей. Хотя было страшно.
Мы хоронили — даже когда сил не было копать.»
Старик копал землю палкой.
— Где она? Где яма?
— Там, дедушка.
— Я не хочу, чтобы её съели.
— Не съедят.
— Знаешь, что я нашёл?
— Что?
— Ухо.
— Чьё?
— Не знаю. Маленькое. Я закопал.
Настя писала всю ночь. Под утро пальцы онемели.
— Я не чувствую руки.
— Это нормально, — сказал Хаим. — Это значит, что пишешь не телом.
— А чем?
— Сердцем. Или остатком его.
— Я не знаю, зачем я всё это делаю.
— Ты всё ещё человек. А человек — это тот, кто оставляет след. Даже если некому на него наступить. В бараке кто-то смеялся. Женщина с вывалившимися волосами бродила по проходу.
— Я нашла хлеб! Хлеб! Где вы, гады?!
Дети молчали. Никто не смеялся. Хаим подошёл.
— Пойди сюда. Успокойся.
— У тебя есть хлеб?
— Нет. У меня есть память.
— Тогда отдай мне её!
— Я отдам. Только тише.
Он обнял её. Она заплакала. Первый раз за долгое время. Соломия запеленала сына, как младенца. Он почти не двигался.
— А ты записала меня? — прошептал он.
— Да.
— Как?
— Как: «Сын. Мой.»
— Этого хватит?
— Этого хватит на вечность.
«Если ты нашёл это письмо — знай. Мы были. Мы умирали. Мы не кричали. Мы не стали хуже. Мы стали тише.» Настя прочла вслух. Никто не хлопал. Никто не плакал. Все просто слушали. Потом встали, вышли на улицу. Под дождь. Он капал им в лица, как будто кто-то сверху дотрагивался до лба.
— Это слёзы? — спросила Марийка.
— Нет, — ответил Хаим. — Это капли. Слёзы — когда кто-то видит.
Письмо закатали в банку. Банку — в тряпку. Закопали под деревом, где никто не ходит. На камне выцарапали:
«Мы были. Если вы есть — не предайте.»
Соломия стояла над землёй.
— Может, кто-то найдёт.
— А может, никто, — сказал Хаим.
— А тогда зачем?
— Затем, что мы — не никто.
Вечером Настя села у печке. Печка не горела. Она обняла Тихона.
— Я хочу, чтобы ты был жив.
— Я тоже.
— А если я умру?
— Тогда я стану письмом.
— А ты?
— Я стану ответом.
Ночью Тихон проснулся. Он подошёл к Хаиму, который лежал, укрытый тряпками.
— Дядя Хаим…
— М-м…
— А если я сделал плохое, но не знал?
— Что ты сделал?
— Я когда-то… съел кашу брата. Он тогда умер. А я ничего не сказал.
Хаим приподнялся, глаза были мутные, но голос — живой.
— Ты был ребёнком.
— Но он умер.
— Ты — выжил. Это не грех. Это жизнь.
— Я всё равно не сплю.
— Ты будешь спать. Потом. Когда будет можно.
— Ты можешь простить?
Хаим закрыл глаза.
— Я не Бог. Но я тебя слышал. И мне не страшно. Значит, прощаю.
Утром Соломия зашла в хранилище. Там лежало старое Евангелие, привезённое кем-то много лет назад. Потрёпанное, в кожаном переплёте, с печатью воска. Она взяла его. Вышла к печке. Никто не спрашивал.
— Я не хочу. Но надо, — сказала она.
Открыла на случайной странице. Прочитала вслух:
— «Слово было у Бога. И слово было Бог.»
Пауза. Потом бросила книгу в печку.
Пламя вспыхнуло, как будто кто-то наконец закричал.
— Прости, — прошептала она. — Но ты нас не спас.
Вечером в бараке было тепло. Впервые за долгое время.Никто не разговаривал. Никто не молился.Просто сидели, глядя в огонь.И в каждом взгляде было что-то одинаковое — как будто они уже стали одним существом.
Слово — было.
Человек — был.
Теперь — осталась тишина.И письмо, закопанное под деревом, на котором написано:
«Мы были.»
Глава 29. Слова мертвых.
Пахло холодной золой и мокрым хлебом. Затхлым, черствым — таким, каким кормят призраков, если бы они ели. Грязь в трещинах земли подсыхала, но не от солнца — от усталости. Полевые дороги, будто вены, застыли в коросте телег, следов и раздавленных надежд. Ночами ещё крепчали морозы, и на окнах, где остались живые, ледяные узоры смахивали на детские рисунки: дом, дым, дерево. Но не было ни детей, ни дыма, ни дерева. Только узоры. На краю села Хлиповка, в доме, где раньше жила портниха Варка, теперь ютилось шестеро. Среди них — старик на посошке и девочка с огромными, как у совы, глазами. Девочка не говорила. Старик говорил за неё.
— Она всё помнит, — сказал он как-то незнакомцу, что искал брата. — Только молчит. Больше года. А помнит всё.
Документ №17/п, март 1933 года.
Изъято из архива бывшего Кобелякского райотдела ОГПУ.
«Гражданин Ткаченко Артем Гаврилович, 58 лет, был задержан при попытке пересечь административную границу района без разрешения. При личном досмотре у него обнаружено: мешочек с ячменной крупой (вес — 200 г), крестик медный, письмо, адресованное „сыну в город Харьков“.
Задержанный утверждает, что направлялся „искать работу и хлеб“. В показаниях путан. На момент задержания находился в истощённом состоянии. Отправлен в спецприёмник. Материалы переданы в Тройку.» У школы стоял забор, кривой, но живой. Кто-то всё ещё обвязывал его тряпками, будто лечил. Учительница Марья Семёновна возвращалась туда каждый день, даже когда в классе было трое. Даже когда один. Даже когда — никто.
Она не жаловалась. Просто писала в тетради.
Из личной тетради учительницы М.С. Веретельник:
«8 марта. Сегодня пришёл один. Степка. Упал прямо в дверях. Жив. Вскипятила ему воду с луковой шелухой. Пил, не глотая. Руки у него как тростинки, пальцы — в шрамах.
9 марта. Никого. Сижу. Смотрю на доску. Пишу для себя: „Земля круглая. Вода течёт вниз. Хлеб делают из зёрен“. Если забуду — это останется.»
Около школы собрались трое — тётка Зоя, пастух Степан и бывший лесник Сверчок. Они копали. Тяжело. Земля не хотела отдаваться.
— Не пора ли его уже тащить? — спросил Степан, не глядя.
— Погоди. Марья Семёновна сказала, что мать ещё жива. Вон лежит на сеновале. Сама не встанет.
— Так а он уже не жив, — кивнул Сверчок на белый свёрток под окном.
— А я что говорю? Пора.
Тишина. И снова — копать.
Фрагмент внутренней телеграммы в Полтавский обком, март 1933 года:
«Село Хлиповка. Наблюдается массовый выход из колхоза. Работы в поле не ведутся. Замечено: ночью хоронят детей без согласования. Участвуют женщины и старики. Предлагается выслать агитбригаду и выделить трёх активистов для стабилизации ситуации.» Ночью кто-то вынес под яму свёрток. В нём был младенец. Завёрнут в рушник. Без имени. Старик с посошком плакал, но не молился. Девочка стояла рядом. Потом вдруг сказала:
— Его звали Колюня.
— Кто сказал? — спросил кто-то.
Она ответила:
— Мама. Перед тем, как лечь.
Фрагмент статьи из газеты „Большевик Полтавщины“, март 1933 года:
«Несмотря на временные трудности с распределением продовольствия, сёла Хорольского района демонстрируют высокую дисциплину и сплочённость трудящихся масс. Особо отличились колхозы „Червоний лан“ и „Зерно життя“, перевыполнившие норму на 112%.»
В доме портнихи Варки стало пятеро. Старик умер. Девочка молчала.
На стене висело зеркало, треснутое. В отражении — никто.
И никто больше не говорил ни слова.
Выдержка из внутренней справки по колхозам Решетиловского района, апрель 1933 года:
«Фиксируется массовое заболевание неизвестного характера, преимущественно среди детей и женщин. Жалобы на отёки, упадок сил, неспособность к труду. Случаи, когда трудящиеся отказываются от еды — „чтобы осталось детям“. Предложено усилить агитационную работу и ввести наказание за панические настроения.» Девочка однажды подошла к Варке и тихо спросила:
— Ты правда умеешь шить?
— Умела… когда было кому.
— Научи меня.
Варка глянула на неё — на эти глаза, как две бездны. И кивнула.
С того дня они с девочкой по вечерам шили. Не одежду. Кукол. Из тряпья. Без глаз.
Каждую клали в коробку. На крышке Варка написала: «Молчаливые».
Когда коробка заполнилась, девочка сказала:
— Теперь можно и мне лечь рядом с мамой.
— Рано, — сказала Варка. — Ты ещё не всё сшила.
И девочка осталась. Вечером она вышла за порог. Солнце тонуло в пыльной дымке. Она держала в руках старую куклу — голова оторвана, глаза выцвели. Она поставила её под яблоней. Там, где в прошлом году был сад.
— Тут ты и будешь жить, — сказала она. — Здесь тихо.
И впервые улыбнулась. Не потому, что стало легче. А потому что хуже — уже не будет.
Глава 30. Зерно и пепел.
В тот год реки пересохли раньше обычного. Не потому что солнце стало ярче — просто некому было смотреть, как они текут. На станции возле Ворожбы стояло шестеро. У каждого — мешок, у некоторых — по ребёнку. Не было ни документов, ни билетов. Только рваные сумки, взгляд в землю и страх. Паровоз ушёл без них. Через двадцать минут подошли чекисты.
— Кто такие? — спросил один.
Молчание. Потом женщина с мальчиком прошептала:
— Мы из-под Первомайска. Ушли. Там уже нет никого.
— Разрешение есть?
— Нет. Мы… просто…
— В участок.
Мальчик начал кричать. Его никто не остановил.
Выписка из циркуляра №82/с, март 1933 года:
«В целях пресечения самовольного перемещения крестьян из районов, охваченных недородом, установить строгий контроль на железнодорожных станциях. Задерживать без права пересылки. Нарушители подлежат возвращению либо изоляции.» В колхозе «Рассвет имени Карла Либкнехта» восемь женщин отказались выходить на работу. Сказали — больше не могут. Плакали. Угрожали. Сидели у правления, как у могилы.
Бригадир Фёдор кричал, махал бумагами.
— Товарищи! Это саботаж! Вы думаете, если лежать — вас накормят? Руки есть — пашите!
Одна из женщин, с обмотанными ногами, подошла к нему и сказала:
— Ты землю вспашешь, Федя. А потом кого будешь сеять? Нас?
Он отшатнулся. И ушёл. А женщины остались.
Фрагмент письма. Архивное дело №404-В:
«…Маша, ты спрашиваешь, как жить, если всё пропало. Отвечаю: живи. Даже если стыдно, даже если воешь ночью. Живи со стыдом. Лучше так, чем в этой яме, где мы теперь. Вчера соседка сварила собаку. Муж отнял у неё половник. Утром она умерла. Он — тоже. Но не от голода. От памяти. Маша, живи. Не поминай нас. Люби кого-нибудь. Хлеб — это жизнь, но жизнь — это не только хлеб.
Твоя мама. 27 марта 1933 года, Мелитополь.» Семья Кондратюков решила идти на север. Пешком. Двоих детей завернули в шубы, третьего несли на санках. Шли ночами. Днём прятались в скирдах, сараях, иногда — в хлеву у таких же беглецов. На третий день мать умерла. На пятый — младший перестал говорить. На седьмой их поймали.
Отец Кондратюк сказал:
— Стреляйте. Мне всё равно.
Их не застрелили. Просто отправили обратно. Пешком. По льду.
Газета «Серп і молот», апрель 1933 года:
«…Трудящиеся сёл должны понять: каждая попытка бегства — это удар по стране. Сильная страна не строится слабыми людьми. Кто любит Родину — останется с нею в час испытания.» На юге Донбасса, в поселке Снежное, рабочие шахты №5 укрыли в старом бункере семью из Лозовой. Шестеро. Один уже не дышал. Младенец — грудной. Женщина, шатаясь, отдала ребёнка одному из шахтёров.
— Возьми. Его не за что кормить.
Тот взял. Молча. Унёс к себе.
Через два дня его уволили «за укрывательство антигосударственных элементов».
Ребёнок выжил.
Справка РПК (райпартком) г. Артёмовск:
«Отмечаются случаи подмены родственных связей для ухода от ответственности. Рабочие укрывают крестьян, выдавая за родственников. Принять меры к установлению фактов укрывательства и наказанию виновных.» В селе Новая Долина осталась одна баба Маруся. Остальные — в земле. Или ушли. Или забылись. Она выходила каждый вечер к колодцу. Воду уже никто не пил, но колодец стоял. Она смотрела в него, как в зеркало. В один из вечеров к ней подошёл ворон. Сел на край, наклонился. Смотрел вместе с ней.
— Думаешь, я прыгну? — спросила она. — Не дождёшься. Сначала ты.
Она кинула в него горсть земли. Он улетел. А она осталась.
Докладная записка по линии ГПУ, апрель 1933 года:
«В сёлах Волновахского района наблюдаются случаи, когда выжившие отказываются хоронить мёртвых, ссылаясь на усталость, страх заражения или „бессмысленность труда“. Предлагается привлечь к этому заключённых или использовать лошадей, если остались.» Весна тянулась медленно, как гнилая нитка. На улицах сёл было пусто. Только ветер открывал калитки и гнал мусор по дворам. Никто не закрывал окна — сквозняки не пугали мёртвых. В одном из покинутых домов осталась записка. Обгоревший лист, воткнутый в стену гвоздём:
«Я всё видел. Я не смог. Простите меня. Я был головой сельсовета. Я приказал забрать у них зерно. Я знал, чем это кончится. Я хотел жить. Но это не жизнь. Я не спас ни одного. Ни себя. Ни их.»
Подписи не было.
Вечером в Хлиповке Варка снова шила. Девочка молча подавала ей тряпки.
— Устала? — спросила Варка.
— Нет.
— Тогда давай ещё одного. Сегодня будет с глазами.
— Смотрящая?
— Да. Пусть смотрит за тем, что мы пережили.
И кукла получилась страшной. Из мешковины, с чёрными точками вместо глаз. Варка поставила её на подоконник.
На утро её не было.
Глава 31. Имя в пепле.
В апреле начались дожди. Холодные, как будто не с неба, а из колодцев. Земля не впитывала воду — только держала её, как старуха держит похоронное письмо: трясущимися руками, не глядя. В селе Шабельки все дома были открыты. Сквозняки гуляли из комнаты в комнату. На полу — щепки, тряпки, детские ботинки. И ни одного звука. Только дверь, что хлопала раз в минуту. Письмо на столе. Чернила растеклись. «Ушли. Я не знаю, кто первый. Кажется, Настя. Потом мать. Я остался. Но зачем?»
Подписи не было.
Из Харькова прибыла комиссия. Трое. Один в очках. Один с блокнотом. Один молчал. Ходили по селу, задавали вопросы. Получали молчание. В доме с голубыми ставнями нашли женщину. Она сидела на полу, прижав к себе мешок. Не двигалась.
— Что в мешке? — спросил очкастый.
— Там я, — ответила она.
Они записали: «невменяема». И пошли дальше.
Фрагмент отчёта комиссии Наркомзема. Апрель 1933 года.
«…Отмечены случаи тяжёлых психических расстройств, вызванных голодом.
В сёлах наблюдаются массовые отказники от работы, признаки апатии и деперсонализации.
Учащаются случаи каннибализма. Имеются сведения о поедании трупов.»
На станции Лозовая поймали группу беглецов. Семеро. Трое — дети.
Одна из женщин призналась:
— Мы шли в Крым. Там говорят, дают хлеб.
— Кто говорит?
— Те, кто не вернулся.
Всех посадили в товарный вагон. Двери закрыли. Вагоны остались стоять.
Через два дня — один мертвец. Через четыре — трое. На шестой день их отправили обратно.
Тех, кто выжил.
В Кировоградской области пытались восстановить колхоз.
Собрали двадцать человек. Половина — дети. Все в лохмотьях.
Председатель — молчаливый мужик по имени Лука. Он встал перед ними и сказал:
— Сеять надо. Всё равно.
Мальчик в рваной шапке спросил:
— А если не взойдёт?
— Тогда хоть умрём, как люди.
Никто не возразил.
Записка в ЦК ВКП(б), апрель 1933 года.
«…Некоторые низовые звенья игнорируют партийные указания.
Есть признаки разложения. Фиксируются массовые суициды в сельской местности.
Уровень сопротивления власти остаётся низким из-за физиологической слабости населения.» В селе Красный Яр на стене правления углём было написано: «Мы не скот. Мы были людьми.» Надпись не стирали три недели. Потом замазали глиной. В том же селе ночью кто-то вынес на площадь тела. Пятеро. Завёрнуты в мешковину. Рядом — табличка: «Это всё, что осталось от улицы Подгорной.» Наутро табличку убрали. Тела — тоже.
Марфа из Лубен писала дневник. Сначала — каждый день. Потом через день. Последняя запись: «Не могу больше писать. Карандаш ломается. Руки не держат. Я помню, как пахли яблоки. Помню, как отец приносил ведро молока. Помню смех. Сейчас — тишина.
Господи, если ты есть — забери нас тихо.»
Лист испачкан кровью.
Секретный отчёт НКВД. Полтавская обл. Май 1933:
«В отдельных сёлах наблюдаются попытки сопротивления:
скрытое хранение зерна, передача хлеба между семьями.
Зафиксировано три случая расправ над активистами.
Виновные — не установлены. Оперативная работа продолжается.»
На краю хутора Тихоновка в сарае прятались двое. Брат и сестра.
14 и 11 лет. Они нашли остатки муки и пытались печь лепёшки.
Делили пополам. Не говорили.
Когда их нашли, брат уже был мёртв. Сестра сидела рядом. Жива. Пекла новую лепёшку.
— Для него, — сказала она. — Он ещё не ел.
Вечером над хутором поднялся дым. Никто не тушил. Горел сарай.
Люди смотрели издали. Кто-то шептал: «Очищение». Кто-то молчал.
Девочку не спасли. Протокол допроса жителя села Зелёная Балка:
«…Я не знаю, кто начал. Просто сказали, что он — доносчик.
Что он писал в район. Мы не хотели. Но он сам вышел. Он сказал: „Если правда — бейте“.
Мы били. Потом сожгли. А теперь что? Вы хотите справедливости? Вы опоздали.»
В селе Веприк остался один живой. Пономарь. Старик с больными ногами.
Он звонил в колокол каждое утро. Не потому что надо. А чтобы напомнить: кто-то ещё здесь.
На третий день к нему пришли из соседнего села.
— Хватит звенеть. Нам страшно.
Старик ответил:
— Вам страшно? А я боюсь молчания.
На четвёртый день колокол разбили.
В Варкином доме снова появилась кукла. Новая. Мешковина, нитки, два пустых круга вместо глаз.
Девочка сказала:
— Я не делала её.
Варка посмотрела на неё долго. Потом обняла.
— Теперь мы не одни, — сказала она. — Кто-то ещё помнит.
И в ту ночь над домом кто-то прошёл. Без шагов. Без голоса. Только воздух дрогнул.
В одном из архивов, среди пыльных протоколов, сохранился список:
«Неопознанные, 1933, Станция Павловка» — 47 имён. Почерк разный.
Внизу — строчка карандашом: «А те, кто без имени — это тоже люди?»
Никто не ответил. И лист остался.
Выписка из докладной ВОХР, июнь 1933 года:
«Обнаружено значительное количество брошенных хуторов.
Отмечается разложение тел в домах, массовое распространение крыс.
Некоторые дома подожжены — по-видимому, самими жителями. Мотивы не установлены.»
В июне девочка из Хлиповки написала первое слово.
Кривыми буквами, на стене, углём:
МАМА
Она долго смотрела на него. Потом легла рядом.
Варка укрыла её старыми пальто и села рядом.
— Мы теперь живые, — сказала она. — Пока хоть кто-то пишет.
Глава 32. Печель по имени.
В селе Жуковка деревья стояли, как застывшие люди — с вывернутыми руками, без звука. Ветви скрипели на ветру, будто старались что-то сказать, но язык у них был деревянный. Домов было пятнадцать. Окна — заколочены. Только один дымок поднимался из трубы у самого края. Там жил Савелий. Старик с лицом, как у высохшей земли: ни одной живой черты, только трещины. Он вставал рано. Не потому, что нужно. Потому что не мог лежать. Сон в этих местах давно превратился в ловушку.
— Просыпаюсь и не понимаю: я ещё? Или уже? — говорил он сам себе.
Савелий собирал золу. Не чтобы топить — чтобы сыпать по дорожке. Следы исчезали быстрее, чем их оставляли. В этот день к нему пришёл мальчик. Никто не знал откуда. Говорил тихо. Звали его Тимко. Волосы светлые, как пыль. Глаза серые, как вода перед замерзанием.
— Ты чей? — спросил Савелий.
— Ничей.
— А был чей?
Мальчик кивнул. Но не сказал. Они сидели молча. Старик клал в печь пустые дощечки. Мальчик держал в руках нитку — крутил её между пальцев. Словно хотел сплести что-то, чего нет. В сарае лежала коза. Её никто не доил. Она смотрела на Савелия и не блеяла. Больше года.
— Всё живое тут молчит, — сказал старик.
Тимко только кивнул.
Записка сельсовета Жуковки в райцентр, июль 1933:
«Просим зафиксировать, что село фактически не функционирует. Осталось 6 человек. Урожая нет. Хлеба не будет. Скот выбит. Вода в колодцах тухлая. Помощи не поступает. Проявлений недовольства не зафиксировано.» Урожай в этом году не ждали. Земля не пахла хлебом. Только гнилью. Но на окраине села Анна Харитоновна посадила три ряда картошки. Сама. Руками. Её сын, Пашка, помогал. Пашке было девять. Он видел, как умирали два его брата. Видел, как мать не плакала. Смотрела, как в степь. Сухо. Ветер в лицо.
— А если взойдёт? — спрашивал он.
— Будем жить. Если нет — будем помнить.
Память в этих местах стала заменой еды.
Анна носила воду из колодца, который почти пересох. Ведро скрипело, как раненая птица. Пашка шёл за ней, таща пустую банку.
— А ты зачем с ней? — спросил Савелий, стоя у своего плетня.
— Чтобы не одна была, — ответил мальчик.
— Ты сильный.
— Я не хочу быть сильным. Я хочу, чтобы брат вернулся.
Савелий ничего не сказал. Он знал: мёртвые здесь не возвращаются. Только ждут, чтобы про них не забыли.
Документ ГПУ по Лебединскому округу. Июль 1933:
«Сообщаем, что на 12 июля с. Жуковка числится нежизнеспособным. Имеются сведения о повторных случаях самоубийства, особенно среди подростков и женщин. Предлагаем рассмотреть село как “перспективно пустующее” и вывести его из реестра продовольственных поставок.» На третий день Тимко начал говорить больше. Не словами — действиями. Он вырезал из палки птицу. Без крыльев. Просто туловище и клюв.
— Она полетит? — спросил Пашка.
— Нет. Но если кто-то увидит, подумает, что тут ещё дышат.
Они поставили эту птицу на забор. Через день она исчезла.
— Значит, кто-то прошёл, — сказал Савелий. — Или ветер. Или смерть.
— Всё равно кто, — сказал Тимко. — Главное, что не молчание.
На пятый день в Жуковку приехал обоз. Трое лошадей. Пятеро мужчин. Красные повязки.
— Кто здесь старший? — спросил тот, что был в фуражке.
Савелий вышел.— Я не старший. Я просто остался.
— Есть зерно? Люди?
— Люди есть. Хлеба — нет. И не будет. Вы опоздали.
— Ты чего дерзкий, дед?
Савелий посмотрел на него. Глаза не дрогнули.— Я — мёртвый. Что вы мне сделаете? Повязочник сплюнул. Они уехали. Даже не заглянули в дома. В ту ночь пошёл дождь. Не с неба — из глубины. Как будто кто-то в земле плакал, и вода вышла наружу. Пашка не спал. Он смотрел в окно и считал капли. За каждой — лицо. За каждой — чьё-то имя.
Утром он пошёл к Савелию.
— У меня будет сестра.
— Что?
— Мы сделаем куклу. Назовём её Нина. Мама говорит, у куклы должна быть душа. Мы ей дадим.
Савелий кивнул.
— Если ты даёшь имя — значит, она уже не просто тряпка.
Пашка улыбнулся. Первый раз за много месяцев.
Из протокола районного комитета. Август 1933:
«Село Жуковка исключено из общего списка продовольственного снабжения. Причина: ликвидация как хозяйственной единицы. Остаточное население — без перспектив. Перевести имеющееся в другие сёла.» Но они не ушли. Ни Пашка, ни Анна, ни Тимко. Даже коза осталась.Савелий умер в начале сентября. Спокойно. Заснул — и не проснулся.
Его похоронили под старым дубом. Пашка вырезал на доске одно слово: «Знал».
— Он знал, что всё это случится, — объяснил он. — Он знал и остался. Не бросил.
К ним зашёл мужик с телегой. Проезжал мимо. Увидел их, остановился.— Вы чего тут?
— Живём, — сказала Анна.
— Тут же мёртво всё.
— А мы — нет.
Он уехал, не обернувшись. Но через день вернулся. Привёз муки. Мешок.
— Не знаю, зачем. Просто не смог проехать.
И в ту ночь пекли лепёшки. Маленькие. Горькие. Настоящие.
Свидетельство о публикации №226012502058