Дарите, господа, гиацинты!
Из тетради кадета К.
Прелестен обнаженный Гиацинт!
Как в юношу такого не влюбиться?
Как Аполлону в эту плоть не впиться?
Как не познать прекрасный лабиринт?
Любите ли вы, господа, гиацинты, как их люблю я?
Перед последним подъемом на вершину Олимпа призванный Аполлоном, под скалой укрывшись от ветра, весь путь его донимавшего, присев на корточки, подняв полы одежды, нижнюю часть тела прекрасного обнажив, какал юноша по имени Гиацинт, озирая окрестность: дубовую рощу, тропу наверх, вьющуюся между скал, поросших кустарником с веселыми радующими глаз цветами. В ярко-голубом с белыми кучерявыми, как лобок, облаками небе носились птицы, певшие о свободе, над головой пролетали дрожащие стрекозы и бабочки, а юноша, очарованный красотой, размышлял о том, что эту красоту, гармонию и покой послал ему покровитель, которого с самых ранних лет недолгой жизни любил, нет, обожал и воображал себя рядом с ним идущим, поющим, играющим в мяч, словом, славно живущим.
И вот мечты начинают сбываться. Еще один не очень долгий, не слишком трудный для юного тела подъем, и, отдыхая после любви, они будут пить нектар, вкушать амброзию, слушать музыку, которой могут внимать только лишь боги, обитающие на Олимпе.
Что еще не добрался, что пока лишь в пути, что надо остерегаться ревнивого бога Зефира, напомнил трескучий звук, который, оглушая окрестность, нижняя часть тела его настойчиво издавала. На траву шлепнулось, мечтать помешав, он привстал, сорвал нежные листья, которые куст нехотя отдал. Подтершись, Гиацинт встал, придержал полы одежды, посмотрел на содеянное, поднял котомку с едой и отправился к серебристо звенящему ручью — подмыться, напиться, съесть лепешку с сыром и отдохнуть, прежде чем двинуться в путь, восхождение продолжая.
Как вышел из отцовского дома — не только семья, но и соседи его провожали — все реже его вспоминал, лица родителей, братьев-сестер становились размытыми, будто туман разъедал, и все отчетливей прорисовывалось лицо и фигура великого Аполлона, однажды его, земного юношу, случайно увидевшего и решившего, что лучшего, более прекрасного спутника божественной жизни ему не найти.
И — он к своему богу идет, по тропе, чем выше, тем становящейся уже, медленно поднимается, избегая открытых пространств, прижимаясь к скалам, огромным дубам, прячась от бога Зефира, влюбленного в него и подстерегающего — овладеть, проникнуть в его пещеру и лабиринт, лишить девственности, честь чего должна принадлежать Аполлону, только ему, любимому, прекрасному и могущественному.
Много раз, едва войдя в возраст, когда у юношей вырастает, как в их селении говорили, нижняя борода, возраст, когда мощью гроздь наливается и сосуд начинает жить собственной жизнью, и ему не легко приказать стать длинней или короче, уже или же толще, много раз с тех пор Гиацинт представлял, как его лишает девственности самое прекрасное божество —Аполлон.
Что есть у него, юноши из небогатой не слишком родовитой семьи? Красота. Но все юные люди красивы, одни чуточку больше, другие немножечко меньше. Однако не все умеют себя сохранить, пример — старший брат, отдавшийся за малую мзду торговцу проезжему. Тот был груб, красоту не ценил, взял без ласк, даже без поцелуев, войдя на глазах Гиацинта — так уж случилось — своим почти черным в нежную белую братову попочку. До сих пор в ушах Гиацинта стоит жуткий крик старшего брата и громкие понукания насилующего совратителя. До сих пор ощущает он вонь немытого тела насильника и видит кровь на ласковых безволосых нежных маленьких ляжках.
У него, Гиацинта, все будет иначе. Ласки, лобзания, он уже сейчас представляет, как губы Аполлона его касаются губ, как божественный язык скользит по его зубам, будто просит открыться, выпустить наружу Гиацинтову змейку, как пальцы Аполлона по его коже скользят, медленно-медленно в самые потные места проникают, гладя, раздвигая, в себя с его кожи влагу вбирают, а Гиацинтов дикий звереныш, подрагивая, торчит, словно вдали морской одинокая мачта.
Как это часто бывает, покакав, Гиацинт громко на всю округу вонюче пердит, нарушая покой природы и ее удивительную гармонию. Но это ведь дело привычное, оно не мешает воображать, продолжать мечтать о прекрасном.
И вот! Вот, наконец! Он так просил, так умолял вздохами, стонами бога своего, любовника и покровителя добраться до великолепной грозди, поласкать ее, к вздутому огромному желанию его прикоснуться, чтобы призывно розовеющая головка, чудесный цвет его юности, обнажилась для Аполлонова языка, рука же тем временем сзади дотронется, и только один божественный пальчик войдет, будущее проникновение фаллоса в пещеру и лабиринт обещая.
Все это Гиацинт так живо вообразил, что едва из вздутого желания не брызнуло на одежду. Решил он присесть, слегка отдохнуть, успокоиться. Конечно, во времена былые поступил бы привычно иначе, но он ведь идет не куда-нибудь — на Олимп, не к кому-нибудь — к самому Аполлону.
Воображение Гиацинта воспалялось лишь от того, что представлял, как Аполлон берет его, но не от того, что он, Гиацинт, бога своего, покровителя и любовника нежно ласкает. Может быть, от того это, что не видел живое тело бога прекрасного, только мраморные изваяния? Превращал камень в тело живое, но, наверное, мощи воображения ему, юноше смертному, недоставало?
Помнил, как в первый раз мраморного Аполлона увидел. Это было в большом городе, на базаре, куда его и старшего брата отец с собой взял то ли для помощи, то ли, чтоб не скучать в пути одному. Приехав, привязав осла, на котором привезенное на продажу было нагружено, их с братом оставив осла с поклажею сторожить, отец отправился искать торговца, которому оптом намеревался сбыть свой товар.
Неподалеку возвышалась скульптура, брат сказал: Аполлон. Сказал и сказал. Только вглядевшись, Гиацинт различил мощные и одновременно изящные ноги и руки, чудные ляжки, сильный небольшой совершенно божественный зад. От одного пристального вглядывания в мраморную гроздь могучего бога голова закружилась. Чтоб не упасть, испугав брата, сел на землю, рискуя испачкать новое платье, одетое по случаю важной поездки. Казалось, от его взгляда мрамор теплеет, розовеет тело прекрасного бога, и он притягивает Гиацинта к себе.
Тогда толком не успел мраморное лицо внимательно рассмотреть. Брат, хоть и не обладавший таким воображением, как Гиацинт, но — на два года был старше — понял, что с ним творится, нужна срочная помощь. Поманил дальше от глаз чужих в скудную ослиную тень и, как всегда, когда хотел младшего чему-нибудь научить, крикнул в ухо, словно глухому: «Смотри! Делай, как я!»
Приподняв полы одежды и завязав на бедрах, чтоб не мешала и не запачкать, обнажил живот с полоской волос к пупку от лобка — запомнилась: у Гиацинта такая еще не появилась. Внизу живота торчало узкое длинное желание, куда больше, чем Аполлоново, а багровеющая головка напоминала большой раздвоенный гриб.
«Делай, как я», — громко, чтобы до ошарашенного Гиацинта дошло, старший и рукой подтолкнул и, дождавшись, когда у поднявшего одежды брата тоже вверх, обнажая гриб, юрко подпрыгнет, в кулаке свое желанье зажав, стал со все возрастающей силой и скоростью туда-сюда гонять, другой рукой катая обвисшую гроздь и поглядывая на младшего, все движения за ним повторявшего.
Наконец брат брызнул мощно, обильно и далеко. У Гиацинта, впервые сотворившего это, получилось слабее, не столь обильно и ближе.
Может, тогда его Аполлон и увидел впервые? Может, именно тогда внимательно нижнюю часть еще почти детской плоти его разглядел? Может, именно тогда и его желание выросло, и бог вслед за братьями брызнул?
Этого впервые брызнувший юноша вовсе не знал. Но в Аполлона влюбился, несмотря на совсем маленькую гроздь между ног, однако, подумав: когда бог его голым увидит, вырастет многократно. Может, лучше не надо? Осекся, представив, как бог будет сзади в него проникать. Тогда же мелькнуло, будто уверовал, что Аполлон заметит и на Олимп пригласит: перед тем, как пред богом предстать, обнаженностью своей поражая, обязательно надо, покакав, подмыться, чтобы желание божье своей естественностью не осквернить.
Решив больше не останавливаться, не отдыхать, обязательно добраться до темноты, Гиацинт встал и, полы задрав, пописал, рукой подальше от себя желтоватую струю направляя. Ручья поблизости не было, полил осторожно из фляги — подмыл, сдвинув по обыкновению кожу с головки, и двинулся дальше, вспоминая, как домашние и друзья его чистюлей дразнили за то, что всегда, испуская из себя, подмывался.
Настроение у идущего на Олимп было возвышенное, радостное, оно и подвело, об осторожности заставив забыть.
Даже сейчас, по пути на Олимп, не говоря о том, что было раньше, бог ветра Зефир на его девственность покушался, под одежду не раз задувая, пытаясь пробраться по ногам, лапая ляжки и сжимая холодом гроздь и желание, стремясь вдуть прямо в зад, половинки его раскрывая и пытаясь жуткий холодный в его заветность, отданную по обету одному Аполлону и только ему, вставить, войти, проткнуть насквозь, чтобы по нежным гладеньким без единого волоска прекрасным ляжкам его кровь потекла.
Вновь вспомнился брат, которого волосатый с ног до головы, как козел, вонючий проезжий торговец, подняв, как пушинку, на свой кол насадил, и, поднимая и опуская, рычал и рыгал, словно обожравшийся зверь, на стоны и мольбы жертвы ни малейшего внимания не обращая.
Вспомнил Гиацинт — словно накаркал, будто бы напророчил. Швырнуло к скале, полы одежды в стороны раздувая, с ног до шеи, где крепилась застежками, обнажая. Кто это? Мелькнуло и тотчас погасло, сменившись ясным сознанием: он, бог Зефир, жестокий, ревнивый, не желающий, чтобы девственность Гиацинта Аполлону досталась.
Ее возьмет он! Зефир этой плотью прекрасной во что бы то ни стало обязательно овладеет, по своему обыкновению сперва лицом к лицу, грудь к груди, живот к животу, гениталии к гениталиям слившись и осязаньем упившись, лишь затем сзади в жертву проникнет, собою наполнит, раздует, да так, что та птицей взлетит и будет летать, пока всю любовь, которая в его грозди к этому юноше накопилась, не сольет, бесчисленно брызнув, и тогда птица, крылья сложив, на землю рухнет, и кровь ее по зеленой траве растечется.
Так думал Зефир, Гиацинтом овладевая, лапая вспотевшую от ходьбы промежность, волосы на голове и на лобке раздувая, платье выше головы Гиацинта взметнув и обнаженной прелестью тела, холодеющего от ветра жестокого, упиваясь. От холода писечка и мошонка Гиацинта скукожились, умиляя жестокого и холодного бога, решившего их напоследок, на закуску оставить, а сперва сзади невинности Гиацинта лишить.
Так думал Зефир, миг обладания приближая.
Не бывать этому! Так решил Аполлон, ринувшись на помощь прекрасному юноше: отбил, защитил, спрятал под одежды свои, к своему телу прижал в неравной борьбе изнемогшего, отогрел, обласкал, поднял его на Олимп, напоил нектаром, амброзией досыта накормил, умастил и сел напротив ложа, на которое Гиацинта он уложил — красотой неземной невиданной непорочной до духовного содрогания любоваться.
Оклемавшись, Гиацинт с радостью бога и покровителя своего соблазнил — откуда только уменье взялось? — девственность свою подарил, подмахивая так, будто с младых ногтей только этим и занимался. Так гармония победила стихию.
Часами, днями, месяцами, годами мог Аполлон красотой любоваться, ни разу не брызнув. Но тут бог через несколько минут изнемог, скинул одежды и ринулся к Гиацинту.
Во время соития, в мгновение проникновения Аполлонова желания в лабиринт Гиацинта, девственности исчезновения — у живого Аполлона там оказалось гораздо внушительней, чем у мраморного — запели птицы, вспорхнули бабочки и стрекозы, серебрянно зазвенели ручьи. А когда любовники брызнули вместе — так Аполлон все устроил — в небе раздался торжествующий гром, и на свой, понятно, манер брызнула молния, небо из конца в конец озарив, слившиеся мужественные тела осветив светло, весело, бирюзово.
То, чего Гиацинт опасался, крови и боли, не было вовсе. Божественное мужество расширялось до тех пор, пока не причиняло никакого ущерба лабиринту любовника.
Аполлон среди много прочего подарил Гиацинту лебедей и колесницу, и юноша обожал демонстрировать свою прекрасную обнаженность, грациозно скача на лебеде или раскатывая на лебяжьей колеснице по Олимпу, всегда видеть юношу бесстыже голеньким жаждущему непомерно, до боли в мошонке, у кого она, конечно, была.
Боги и богини в порыве любви протягивали к Гиацинту руки, умоляя и с ними хоть немного поиграть в любовные игры. Но Гиацинт, любовнику верный, был жесток и непреклонен, их божественным и своим земным бесстыдством восторженно упиваясь. Бывало, восторженного поклонника или поклонницу на колеснице минуя, привстанет, дав спереди и сзади себя рассмотреть, залупу раскроет, половинки, наклонившись, раздвинет.
На удивление бессмертным и смертным Аполлон и Гиацинт были божественно ненасытны в любви. Чем больше любили друг друга, тем больше жаждали слиться в единую смертно-бессмертную плоть; подобная, может, и была в мире когда-то, однако исчезла, словно леса, пожранные беспощадным огнем.
Вход в лабиринт Гиацинта Аполлон обожал украшать и услаждать. Лепестки роз, разные виды десертной амброзии на милую раскоряченность наносил, пальцами, языком проникновение желания своего в пещеру заветную предваряя.
Многие боги напрашивались с ними соединиться, треугольник составить просились, но никто и ничто нашедшим бессмертие смертное были совсем не нужны, их любовь, полагали, есть само абсолютное совершенство. Как смертные в подобных случаях утверждают, добра от добра ведь не ищут.
Аполлон запустил все дела божественные свои. Были они с Гиацинтом неразлучны настолько, что не только ели-пили-и-спали вместе, но и совместно писали-какали-пердели-подтирались-и-подмывались. Где только желание Аполлона не побывало, но такого наслаждения, как от лабиринта Гиацинта он не испытывал.
Каждое утро, когда бог и юноша просыпались, вокруг их ложа прорастали цветы, а когда они первым поцелуем одаряли друг друга, цветы буйно-разноцветно, невиданно-красочно расцветали. Ночью, когда, насытившись ласками, засыпали, не увянув, цветы исчезали, чтобы утром заново прорасти.
Звук звонко шлепающих божественных яиц по Гиацинтовой попке весь мужской Олимп до совершеннейшего безумия возбуждал. Шлепки, охи, вздохи, сопения, стоны, хлюпы и чмоки, всхлипы и вскрики, пуки и прочие разнообразные звуки любви Олимп будоражили, долетали до смертных, ни им, ни богам ни ночью, ни днем, как любая большая любовь, ни спать, ни бодрствовать не давали. Уши одни затыкали, другие, напротив, вострили.
На брызги этой любви все олимпийские пчелы слетались, высасывали и вылизывали; по малой капле этот мед в нектар добавляли, и он был столь прекрасен и дорог, словно сама любовь прекрасного бога к прекрасному смертному.
Теша тщеславие — среди богов слыл гордецом — Аполлон, ревнитель, бог всего самого прекрасного в мире, просил Гиацинта никаких одежд не надевать, пусть боги любуются красотой, Аполлону завидуя. Может, от этой зависти в мире и красоты и любви хоть сколько пребудет.
Друзья Аполлону пеняли: такого никогда не случалось, если что и пребудет, то зависть, а это ничего хорошего не предвещает, напротив рост зла в мире сулит. Ослепленный любовью, Аполлон им не верил, сквозь уши их слова пропускал, ища утешение в Гиацинте. В такие минуты любил пальцы ног и самые заветные местечки юноши целовать, лизать и сосать, и ему свои заветности подставляя.
Так они и любили друг друга бог Аполлон и человек Гиацинт, а смертные и бессмертные мучительно любви их завидовали, кто белой, кто черной завистью, у кого как получалось.
Вот, собственно, все. Вся жизнь Гиацинта. Остальное — горестный эпилог, без которого хотелось бы обойтись. Однако, похоже, это никак не удастся.
Глядя на них, полной мерой радости жизни вкушающих, немало богов начало искать земных юношей красоты небывалой. Искало — и находило, юношей соблазняло и сильно любило. Да и юноши времени не теряли: божественную любовь призывали, являлись в храмы в обольстительном виде, песни, славящие любовь Аполлона и Гиацинта, ломающимися голосами звонкими распевали.
Земные поэты в творчестве своем, как всегда, разделились. Одни о любви бога и юноши одические стихи сочиняли; исходя желчью, другие высмеивали ее в злобных сатирах. И то, и другое, на свитках записанное, продавалось прекрасно.
Долгие были у Аполлона и Гиацинта дни, полные любви, радости и веселья до той, однако, поры, пока Аполлон не решил юного любовника учить метанию диска. Бог им гордился и хотел видеть в Гиацинте героя и победителя.
Узнав об этом, ревнивый и оскорбленный Зефир, когда Аполлон, показывая, метнул диск, переправил его в сторону Гиацинта.
Диск попал юноше в голову. Так побежденная гармонией стихия за поражение свое отомстила.
Так погиб Гиацинт, изображений мраморных удостоившись, став по смерти цветком, что тоже неплохо. В конце концов, каждому смертному придется когда-нибудь умереть, но стать цветком мало кому удается.
Великий поэт об этом сказал:
О Гиацинт! Побледнели они одинаково оба —
Отрок и бог. Он в объятия взял ослабевшее тело.
Он согревает его, отирает плачевные раны,
Тщится бегство души удержать, траву прилагая.
Все понапрасну: ничем уж его исцелить невозможно.
…
Спарте позора в том нет, что она родила Гиацинта;
Чтут и доныне его; что ни год, по обычаю предков,
Славят торжественно там Гиацинтии — праздник весенний.
О многом стеснительный поэт, на наш взгляд, слишком уж целомудренно умолчал. Зря! Под его изгнанническим пером и мраморные статуи могли бы, ожив, явить миру великие шедевры верности и любви. Впрочем… Ведь недосказанность будит фантазию.
А мы? Неужели к этому что-то смеем добавить? Кроме того, что гиацинт — веселое праздничное волнующее глаз бесконечное разноцветье.
Дарите, господа, гиацинты!
Свидетельство о публикации №226012500622