И скорбь, и зёрна! Часть 4

                Глава 33. Ткань и прах.



               

   Они шли по дороге между двух низких ржаных полей. Было сухо, хрустело под ногами, и ветер будто специально выдувал из тела остатки тепла и веры. Мальчик нёс охапку тряпья, что когда-то была рубахой его отца. Женщина — мать или тётка — шла молча, будто несла не пустое ведро, а своего мёртвого сына, который ещё жил, пока она несли его образ в голове.
— Здесь были, — сказала она вдруг. — Видишь, следы от телеги? А рядом... копали. Может, овёс остался?
Он кивнул. Ничего не сказал. Руки его дрожали не от холода, а от какой-то невозможной, тупой тоски, которая уже и не злила, а только притупляла. Как гвоздь в кости.  Слева от дороги тлел небольшой костёр. Сидел старик, укутанный в мешковину. В руках — банка, в которой что-то варилось. Он поднял глаза, и в них не было ничего, кроме смирения.
— Кто вы? — спросила женщина.
— Тоже ищу, — ответил он. — Только уже не знаю, чего.
— Здесь были, — повторила она. — Отсюда в декабре забрали девять семей. А я с детьми в лес ушла.
— А я остался, — тихо проговорил старик. — Думал — не возьмут. Всё-таки ветеран, георгиевский... А потом понял, что не в этом дело.
Он зачерпнул из банки и протянул. Мальчик поднёс губы. Вода. Просто тёплая, мутная вода с привкусом золы и надежды.
                Отчёт участкового П.Ф. Климова. Воронежская область. Январь 1934 г.
«В ходе проведения выемок и продразвёрстки по сёлам Верхне-Красненького района было конфисковано следующее:
— пшеницы: 19 пудов;
— ржи: 14 пудов;
— ячменя: 6 пудов;
— картофеля: 11 мешков, из которых часть загнивала.
Жителей, укрывавших зерно, выявлено 27.
Из них арестованы — 11.
3 семьи переселены в районы Крайнего Севера.
Сообщаю о высокой степени лояльности активистов, особенно т. Малевича и т. Гурьева.
В одном из домов найдено 3 детских трупа. По заключению врача — смерть от истощения...»
Где-то на юге, в Черниговской области, в это же самое время:
Снег лежал ровно, как скатерть, но не праздничная — больничная, стерильная, белая, в которой всё пряталось, даже следы крыльев.
— Они придут? — спросила девушка. Её голос был тонким, как ломкий лёд.
— Придут, — ответил мужчина. — У них списки. Они знают.
— А если спрятаться в подвале?
— Подвал — не спасёт. Уходить надо.
— А куда?
Он молчал. Все знали: «куда» уже нет. Осталось только «пока».
На станции Бобровская стояла женщина с тремя детьми. Её глаза были пустыми, но в руке она держала письмо. Старый, застиранный конверт. Внутри — письмо от сестры: "Маша, если сможешь, приезжай. Здесь дают по 200 грамм хлеба на человека, работают школы. Слухи — это слухи. Не бойся. Мы живы. Приезжай хоть одна. Если сможешь." Маша читала это письмо каждый вечер. И каждый вечер в ней что-то боролось: ехать одной — значит бросить детей. Ехать с детьми — погибнуть по пути. Поезд прошёл сквозь станцию, не останавливаясь. Письмо она положила в карман. Осталась. Тем же вечером, в сарае под Харьковом, трое крестьян прятали мешок. Старик, мальчишка и глуховатый кузнец. Мешок с зерном, добытым по-воровски, ценился больше жизней.
— Уймись, — шептал старик. — Это не грех. Это память.
— Они сожгут нас, если найдут, — прошептал кузнец. — Сожгут и детей.
— А если не спрячем — они и так умрут.
Мальчишка плакал. Но без звука. Он давно не умел по-настоящему рыдать — всё в теле иссякло. Он просто стоял с куском мешковины в руках, гладя по ней пальцами, будто это — лицо матери.
Наутро снова пришли.Человек в шапке с красной звездой, двое с винтовками, третий с блокнотом.
— Есть лишнее?
— Нет.
— Поищем.
Пока искали, женщина держала ребёнка. Тот был почти мёртв — весил как кукла, дышал как тень. Один из солдат бросил взгляд, отвернулся.
— Вот это — заберём, — сказал блокнотный. — На нужды района.
— Это последнее, — тихо сказала она.
— Последнее у всех. Не у вас одной.
Он взял мешочек. Меньше килограмма, но в нём было всё: попытка выжить, остаток веры, память о муже. Она не закричала. Только прижала мёртвого ребёнка сильнее. Словно он был ещё жив. В другом доме женщина подошла к образам, перекрестилась, потом — к печке. Достала банку с огурцами. Настоящими. Засоленными ещё осенью 1932 года. Дрожащими руками передала соседке.
— Возьми. Мы не доживём. Ты, может, доживёшь. Скажешь потом. Кто мы были.
Соседка не плакала. Просто взяла банку и ушла. Через два дня её тоже не стало. Банку нашли у неё под подолом. Осталась. Ни одна не доела.
                Из циркуляра ОГПУ №47.
"Ввиду участившихся случаев агитации против хлебозаготовок, усилить надзор за лицами духовного звания, бывшими белыми офицерами, хуторянами и лицами, склонными к самоизоляции. Своевременно докладывать о скоплениях граждан, отказах от сотрудничества, жалобах на снабжение и произвол. Разрешается использовать показательные аресты. В случае необходимости — ликвидация на месте." А мальчик с начала стоял у дороги. Дорога вела в лес, а лес был тёмный. Там никто не искал зерна. Там искали кору. Он шёл вглубь, за ним — мать. И старик. Они не говорили, но всё понимали. Слов больше не осталось. Только шаги. Только ночь. Только дым от костра, который не спасал, но позволял не сойти с ума. На чёрном фоне неба стояли три точки. Маленькие. Одинокие. Они шли. А значит — ещё были.

                Глава 34.  Прощение, которого боятся.

     Пахло сырым гноем. Земля уже не мерзла, но ещё не жила — просто лежала под ногами, как тело, из которого ушёл кто-то, кого давно не звали по имени. В селе Приметное стояла весна, похожая на затянувшуюся осень. Это слово было — "мы выстояли". Летом начались первые посадки. Семена, полученные с телеги, взошли не у всех. Земля будто выбирала — кому жить, а кому ещё рано. Но люди не роптали. Просто копали дальше. Глубже. Упрямее. Савелий построил теплицу. Из старых оконных рам, обломков забора, тюлевых занавесок. Он говорил:
— Тепло — это тоже надежда. Даже если его мало, оно делает вид, что всё будет.
И дети приходили туда — греться. Не телом, а взглядом. Они смотрели, как растёт редиска. И в этом росте было больше веры, чем в любой проповеди. В Приметном появилась доска. Её прибили к обугленной стене сельсовета. На ней писали углём имена. Не всех мёртвых — всех живших. Тех, кого хотели вспомнить. Тех, кто был. Каждое утро к доске подходила Марфа и добавляла одно имя. Иногда — выдуманное. Просто чтобы не забывать, как звучат человеческие имена.
— Главное — не дату помнить, а голос, — говорила она. — Иначе всё зря.
Настя выздоровела. Не сразу. Не полностью. Но однажды она снова засмеялась. Коротко. Сначала испугалась — не себя, смеха. Потом привыкла. Она продолжала шить. Теперь — на будущих детей. И однажды подошла к Косте:
— Ты ведь грамотный. Помоги мне написать письмо. Не жалобу. Просто — письмо. Кому-нибудь. Чтобы мир знал: мы есть. Костя кивнул. И сел рядом. И они начали писать. По слогам. По сердцу. Без точек. В начале осени пришёл дождь, который не переставал трое суток. Залило грядки, дороги, подполы. Люди сидели в домах, молчали. И вдруг снова начали говорить. О прошлом. О тех, кого любили. О детях. О еде. О мечтах. О том, кто был красивым, кто умным, кто смеялся, как звон колокола. Этот разговор был не болтовнёй. Это была перекличка. Чтобы каждый ответил: я ещё тут. И в день, когда выглянуло солнце, кто-то повесил над дорогой кусок ткани. Белый. На нём углём было написано: "Приметное живо". Никто не подписался. Но каждый узнал свой почерк.
И это было не заявление. Это было знамя. Сшитое из обрывков, но целое. Так село вошло в зиму. Без песен. Без света. Но с тем, что уже нельзя было отнять — с памятью, с землёй под ногами и именами, которые ещё звучали. И это уже была не просто весна после смерти. Это была жизнь — как упрямое продолжение. Письма начали приходить неожиданно. Их никто не ждал. Почты давно не было, почтальон умер ещё зимой. Но однажды у колодца нашли конверт. С надписью: "Тихону, село Приметное". Без обратного адреса, без марки. Бумага была старая, но не ветхая. Почерк — уверенный, крупный, как будто писал человек, который боялся, что его не поймут. Так село Приметное стало местом, где не боялись слов. Где слово было делом. Где память не лежала — а ходила в сапогах. И говорила голосом тех, кого больше нет, но кто остался навсегда. Когда Настя переписывала список погибших в третий раз — аккуратно, ровно, чернилами из сажи и воды, — она почувствовала, как дрожит бумага. Не от ветра. От рук. Внезапно пришло осознание: это не просто имена. Это — молитва. Без "Господи помилуй", но с тем же смыслом. Она сложила листы, как завещание, и отнесла в дом к Савелию. Там теперь хранили всё: платки, письма, доски с надписями, куски вышивок, даже куски обоев с детскими каракулями.
— Это наш архив, — сказал он. — Архив, который не влезет в музей. Потому что пахнет хлебом, пеплом и кожей.
Костя откопал старую машинку. Печатную. Поломанная, буква «Р» западала. Он стал перепечатывать всё, что читали у костра. Всё, что Савелий писал углём. Всё, что Настя выводила на коленке. Он не знал, зачем. Но знал — так надо.
Однажды он сказал Лукерье:
— Я думал, буду приказывать. Потом — что буду выживать. А теперь понял: я — носильщик слов. Их надо донести. Лукерья ничего не ответила. Просто поставила перед ним миску с водой. Чтобы он мог умыться. Не телом — душой. Однажды пришёл слепой. Его звали Павел. Он ходил с посохом, говорил тихо, но уверенно. Он не просил есть. Не просил крова. Он сказал:
— Я вёл людей. Вышли из лагеря. Много не дошли. Те, кто дошли — теперь где-то рядом. Я хотел увидеть место, где говорят правду.
— А ты ведь не видишь, — сказал Савелий.
— Зато слышу, — ответил Павел. — А правда всегда звучит одинаково: как тихий голос, которого не ждёшь, но узнаёшь.
Кто-то принёс карту. Старую, потрёпанную. Начали рисовать на ней пути: кто откуда пришёл, кто куда шёл, где пропал, где воскрес. Вышел новый документ — не география, а боль. Но в этой боли были дороги. И каждая дорога вела в Приметное. На стене школы повесили кусок полотна. Надпись: "Мы не столица. Мы не фронт. Мы — точка, где слово стало телом". И в конце весны в село пришёл мальчик с гармошкой. Настоящей, с вытертыми мехами. Он играл только одну мелодию. Она была простая, будто детская. Но люди слушали стоя. Потому что это была та самая мелодия, которую слышали, когда всё кончалось — и начиналось заново. Он не знал слов. Он просто играл. И его музыка стала последним словом той весны. Словом, которого хватило, чтобы остаться в живых ещё на год. Или навсегда.

                Глава 35. Грядки среди пепла.

        Село называлось Вербове, но вербы там давно уже вырубили — пошли на дрова, когда уголь закончился, а холод пришёл не в зиму, а в душу. Осталась одна, кривобокая, у старого колодца. Её не тронули — не потому что жалко, просто забыли. В этом селе жила Оксана Гребенюк, вдова мельника. Мужа забрали в тридцать третьем, мельницу опечатали, потом сожгли. Осталась хата, огород, старая собака и воспоминания, которых с каждым годом становилось больше, чем банок в погребе. Весна в тот год пришла рано. Снег ушёл, как будто испугался — и под ним обнажилась земля, серая, как пепел, и такая же молчаливая. Оксана вставала рано. Не потому что надо — просто не спалось. Топила печь, варила щавелевый суп, тёрла хлеб, которого уже не было. Иногда разговаривала с тенью — мужем, сыном, самой собой.
— Что ты скажешь, Миколо? А? Где ты там? Живой?
Ответа не было.
Только ветер, который дул через печную трубу, как будто кто-то свистел, уходя.
В селе жили только женщины и дети. Мужчин почти не осталось — или в земле, или в лесу, или где-то за тысячу вёрст, в пересыльных посёлках. Никто точно не знал. И уже не спрашивал. Вечерами собирались в клубе. Не для веселья — просто там была печка, и старый патефон, который иногда прокручивал один-единственный вальс, затёртый до хрипа. Оксана принесла письмо. Старое, залатанное, в тряпочке.
— Мне передали через Кузнечиху. Из Сибири. От Ганны. Моя троюродная.
Она сказала это так, будто бы всё равно никто не поверит. Но поверили.
Читали вслух.
Там были простые слова:
«Живы. Мороз страшный. Мальчик Павлуша… спасён. Даниил — добрый. Мы держимся. Здесь снег, как смерть. Но мы живы. Передай всем, кто остался. Пусть не забывают.»
И вот тут в клубе стало по-настоящему тихо. Даже патефон замолчал.
Оксана убрала письмо за пазуху.
— Значит, не всё пропало, — сказала она.
— Не всё, — повторила кто-то в темноте.
На следующее утро Оксана пошла к колодцу. Тот стоял, как могила, облезлый, гнилой, но всё ещё держал воду. Она набрала ведро, уронила кружку, вытащила снова.
А потом села на скамейку у ворот и начала писать. Карандашом. На старом листе из тетради сына. «Ганно. Я получила. Ты сильная. Я жду. Скажи Павлуше — он теперь мой тоже. Пусть держится. Здесь тихо. Поля пустые. Люди молчат. Но весна пришла. Будем сеять. Не ради хлеба. Ради памяти. Если останемся — расскажем. Если нет — пусть эти строки кто-то найдёт. Пусть скажет: мы были. Мы не молчали. Мы держались.» Она закончила, вытерла нос рукавом и встала. Собаки в селе не лаяли. Они просто лежали и смотрели на мир, как будто знали: всё, что было человеческим — прошло. Осталось только ждать. На краю села, где стояли три чёрных тополя, женщина в чёрном копала землю. Она посадила пять картофелин. Потом накрыла их ладонями и сказала:
— Растите. Хоть вы.
А над Вербовым шло небо.
Бледное, как тело умирающего.
Но в нём — выше, где-то над тишиной — летели две птицы.
Наверное, возвращались.
Вечером к Оксане пришла Дарка Бровченко. Молчаливая, сгорбленная, с глазами, будто вымытыми солью. Она жила через улицу, осталась одна после того, как её младшую забрали "в интернат", а старшего сына — в Красную армию. Ни от одного, ни от другого — ни письма, ни слуху.
— Я слышала… — Дарка держала в руках мешочек с сушёным клевером. — Про Ганну твою.
— Моя. Не моя. Просто живая. Уже как радость.
— А если им хуже, чем нам? — Дарка села на порог, уставившись в темноту.
— Тогда надо, чтобы хоть кто-то знал, что они были.
Я вот письмо написала. Хочу передать.
Через кузнеца. Он в Харьков едет, а там, может, дальше… как Бог даст.
— Бог? — Дарка усмехнулась. — А он ещё здесь?
Оксана не ответила. Она повернулась к печке и подбросила хворост. Пламя вздохнуло, как старик. Утром они собрались в клубе. Не на сход, не на собрание — просто на дыхание. Людям нужно было дышать вместе, иначе поодиночке — задохнёшься. Вышла Параска Мельниченко, седая, высохшая, как жмых. Держала в руках кусочек газеты. Старый, ещё с двадцать девятого года.
— Тут написано, что хлеб — это богатство народа. А у нас ни хлеба, ни народа. Значит, мы что — бедные?
Кто-то засмеялся. Кто-то отвернулся. Оксана стояла у стены. Молча.
— А я вам скажу, — сказала Параска. — Мы теперь не бедные. Мы — вечные. Потому что всё, что не умирает — это те, кто помнит. А мы — помним. В клубе было тепло. Не от печки. От того, что впервые за долгое время кто-то сказал что-то не из страха.
Оксана вечером пошла к кузнецу.
— Передай. Письмо. Там Ганна, Павлуша, люди…
— Передам, — сказал он, запихивая письмо в холщовую сумку. — Только не надейся.
— Я не надеюсь. Я просто делаю, что должна.
Он посмотрел на неё.
— Ты крепкая.
— Я не крепкая. Я живая.
Ночью ей приснился Микола — сын.
Он стоял у её ворот. Лицо неразборчивое. Голос — как ветер в траве:
— Ма… я был. Я есть. Я где-то. Только не забудь.
Она проснулась в слезах. Утро было серым, как вода из проруби. Но она улыбнулась. Поезд ушёл на рассвете, оставив после себя гул, похожий на отзвук сна. Рельсы ещё дрожали, как после стука сердца. На маленькой станции, где не было даже вывески, остались пятеро. Их выгрузили ночью, как мешки. Один упал и не встал. Остальные остались стоять, как вкопанные, будто не знали, что дальше — жить. Здесь начиналась новая земля. Лес стоял стеной, мёрзлой, молчаливой. Поодаль — барак. Прямоугольник боли. В нём уже были люди. Тени, которым дали имена на бумаге, но не в жизни. Среди тех, кто вышел из вагона, был Олекса Шульга. Невысокий, жилистый, с глазами, будто вырезанными из кремня. Он раньше был агрономом. В райцентре. Верил в науку, в землю, в порядок. Теперь верил только в то, что надо идти вперёд, даже если некуда.
— Нам туда? — спросила женщина с младенцем.
— А куда ещё? — ответил Олекса и пошёл первым.
В бараке их встретил староста — молчаливый человек по имени Савелий. Он был тут с прошлого года. Никто не знал, откуда. Но он знал, как растопить печь, где искать хвою, и с кем лучше не спорить среди охраны.
— Новенькие, — сказал он. — Значит, жить будете вот здесь. Четыре места. Одно свободное. Кто остался?
— Я, — сказала девочка лет четырнадцати. Худющая, с лицом, как у старухи. — Я с отцом была. Он умер в вагоне.
Савелий только кивнул. В его глазах не было жалости. Но было что-то ещё — будто он каждый раз ставил галочку внутри: минус один. Плюс одна боль.
Олекса уложил женщину с младенцем на нары. Сам пошёл рубить дрова. Он ничего не говорил. Просто делал. Весь день. Без пауз. Без слов. Вечером рухнул и уснул, не разуваясь. Девочка сидела у стены. Её звали Леся. Она смотрела, как на полу ползёт жук — одинокий, чёрный, как точка. И вдруг сказала:
— Я раньше писала стихи. А теперь не могу. Потому что нету слов.
Савелий закрыл печку и сел рядом.
— Ничего. Придут. Когда будет тишина. Когда всё внутри успокоится. Тогда и слова вернутся.
— А если нет?
— Тогда просто живи. Это уже как стих.
Утром был туман. Такой густой, что лица исчезали на расстоянии вытянутой руки. Люди выходили по одному, как будто рождались заново. Каждый день — рождение. Каждый вечер — похороны. Олекса шёл в лес. Искал сухостой, валежник, грибы. Иногда находил остатки человеческих костров. Однажды — детскую валенку. Он не стал брать. Просто закопал. На обратном пути встретил охранника. Тот курил и смотрел в никуда.
— Ты с Украины? — спросил.
— Ага.
— А у меня мать из-под Житомира. Но я её с восьми лет не видел. Сам я здесь родился. Думаешь, это лучше?
Олекса ничего не ответил. Только глянул мимо.
— Ладно, — сказал охранник. — Ты не бойся. Я тоже человек. Просто без права выбора.
Вечером в бараке Леся читала вслух письмо, найденное между нарами. Кто-то оставил. Может, кто-то умер. Может, кто-то ушёл.  «Мама, если ты найдёшь это письмо — я жив. Я хочу жить. Я не знаю, где ты. Но я помню твои руки. Я помню, как пахло вечером, когда ты ставила борщ на стол. Здесь нет борща. Здесь нет стола. Но я держусь. Потому что ты у меня была.» Они молчали. Потом Савелий сказал:
— Сохрани это. Это важнее хлеба.
Олекса поднял голову:
— И знаешь что… Я завтра начну делать грядки. Пусть здесь ничего не растёт. Но я попробую.
— Зачем? — спросила Леся.
— Чтобы помнить, что земля — не только могила. Её можно копать не только для смерти.
Никто не спорил. Потому что спорить — значит иметь силы. А у них осталась только воля. А воля — это не свобода. Это просто то, что ты не можешь не делать. За окном снова шёл снег. Уже не белый. Серый, как пепел. Но он всё ещё падал. Значит, не всё закончилось.

                Глава 36. Заплакать впервые.

     Когда в посёлок привезли новое тело, никто уже не спрашивал — кто. Смерть здесь была не событием, а расписанием. Умер кто-то из соседнего барака. Мужчина лет пятидесяти, с перебитой ногой и глазами, в которых, по словам Савелия, "уже ничего не отражалось". Леся стояла у окна и смотрела, как его несут. Два человека, молча. Третий шёл следом и нес одеяло. В нём закутают. Не потому что жалко — просто не положено хоронить голого.
— Он тоже писал? — спросила она у Савелия.
— Нет. Он рычал во сне. Всегда одно и то же: "не стреляй, не стреляй". Наверное, бывший красноармеец.
Олекса в этот день копал землю. Мороз ещё держал корку, но под ней — уже оттаившая плоть. Он вонзал палку, вынимал мёрзлый ком, клал в сторону. Грядка получалась как могила. Или наоборот.
— Тут ничего не вырастет, — сказал подошедший охранник, тот же, с Житомиром в прошлом.
— Пусть. Мне не нужно "выросло". Мне нужно — копать.
Он не шутил. Земля была его исповедальней.
Вечером, когда в бараке разгорелась печка, Леся достала обрывок бумаги. Начала писать. Рука дрожала, слова цеплялись друг за друга, как старики за хлеб. «Если бы я была птицей, я бы улетела. Но я — девочка. Я осталась. У меня внутри всё живёт, хоть и молчит. Я не знаю, что такое завтра. Но я знаю, что значит помнить.» Она протянула лист Олексe. Тот прочитал, ничего не сказал, просто кивнул. Потом достал из-за пазухи маленький клубок ниток — синий, плотный. Отдал ей.
— Моя жена вязала. Думал, сохраню. Но теперь ты сохрани.
Леся взяла. Сжала. И впервые — заплакала.
Савелий в этот момент чинил буржуйку. Не обернулся. Только сказал:
— Грейте, пока есть, что греть. Потом будет поздно.
На следующий день Олекса начал учить двоих мальчиков из соседнего барака — считать. Просто, палочками. Один из них не умел говорить, но понимал. Когда он смог правильно показать "пять", Олекса вдруг улыбнулся. Настояще, впервые. Леся написала в своём уголке: «Когда кто-то улыбается — это уже сопротивление. Даже если он молчит.» На улице шёл снег. А в грядке у барака показалась тёмная щепоть — не росток, но знак. Что-то пробилось. Пусть даже случайно. Но пробилось. А это, в этих местах, уже было похоже на чудо. Через три дня умерла женщина с младенцем. Она почти не говорила с тех пор, как приехала. Просто смотрела куда-то внутрь, как будто ждала, что ребёнок исчезнет и вместе с ним — вся боль. Но исчезла она. А ребёнка взяла к себе Леся.
— Не сможешь, — сказал Савелий.
— Смогу. Потому что надо. А если не смогу — хотя бы попытаюсь.
Она держала младенца, как будто в руках была свеча. Хрупкая, но живая. Олекса соорудил для неё отдельное место у печки. Малыш спал, дергая пальцами, как будто держался за что-то невидимое. В ту ночь Леся снова писала: «Я думала, у меня ничего не осталось. А теперь у меня — он. Может, это и есть ответ. Может, каждый должен вырастить не картошку, а живое. Даже если сам — почти мёртв.»
Весна наступала не на календаре, а в телах. Люди начали чаще выходить. Кто-то пробовал петь. Кто-то просил рассказать сказку. Барак дышал — трудно, прерывисто, но дышал. Савелий однажды заговорил с Олексой дольше, чем обычно:
— Ты веришь, что мы выберемся отсюда?
— Я не думаю об этом. Я просто копаю. Земля глупая, но справедливая. Она всё примет. Даже нас.
— А если она устанет?
— Тогда пусть отдыхает. Мы подождём.
Они замолчали. А потом оба засмеялись. Не громко, но от души. Леся услышала. И улыбнулась. В грядке уже показались зелёные ниточки. Маленькие, едва живые. Но живые. Охранник из Житомира принёс банку мёда. Никому не сказал, где взял. Просто поставил у порога.
— Это — за вчера, — бросил коротко и ушёл.
Никто не спрашивал, что было вчера. Может, он кого-то не выдал. Может, наоборот — не ударил, когда мог. Это не имело значения. Главное — мёд был настоящий. И сладкий.
А в этих краях сладкое — почти как чудо. Второе за неделю.
Значит, жизнь пока — продолжается.
Когда снег окончательно начал таять, в бараке впервые открыли окна. Воздух был резкий, сырой, но в нём уже не было смерти — только память о ней. Олекса сидел у стены, вырезая из дерева маленькую лошадку. Он не знал, зачем. Просто руки просили сделать что-то, что не связано с копанием, с голодом, с похоронами. Леся качала малыша. Мальчик креп, рос, дышал тепло. У него ещё не было имени. Савелий звал его просто «малый», кто-то — «живчик». А Леся молча шептала ему на ухо разные слова, словно подбирала ему имя изнутри, из памяти.
— Ты как, держишься? — спросил Олекса.
— Лучше, чем я думала. Хуже, чем надеялась, — ответила она.
Они оба улыбнулись. Так, будто смеялись не над собой, а вместе со временем, которое всё равно текло. К вечеру пришёл вестовой. Молодой, рябой, с замёрзшей сумкой за спиной. Принёс бумагу. Список. Новая партия. Новая пересылка. Савелий прочитал, не меняясь в лице.
— Наших пока не тронут. Но будут новые. Много. Из Молдавии, из Воронежа, и трое с Украины. Женщина, двое детей.
— Где разместим? — спросил Олекса.
— Придумаем. Будем тесниться.
— Как всегда.
Они молча затушили лампу. В бараке снова потянуло дымом, но уже не так сильно, как раньше. Печь научились держать ровно. Ночью Леся проснулась от странного чувства. Сначала подумала — голод. Потом поняла — нет. Страх. Она не знала, откуда он. Просто тень прошла по телу. Она прижала малыша к себе и снова заснула. Наутро стало ясно: в соседнем бараке кто-то исчез. Мужчина. Просто исчез. Не умер, не сбежал — как будто испарился. Начались слухи.
— Утащили, — шептал один.
— Сам ушёл, — говорил другой.
Савелий только покачал головой.
— Исчез — значит, исчез. Тут не место для догадок.
Но всё равно что-то надломилось. Люди стали реже говорить. Реже выходить. Весна, будто почувствовав это, снова затянулась серым.
Олекса вышел вечером и сел у грядки. Тонкие ростки шевелились под ветром. Он подумал: если исчезнуть — кто вспомнит? Кто назовёт? Может, имя — это всё, что делает нас живыми? Он встал, вернулся в барак и сказал Лесе:
— Назови его. Пусть он будет кем-то. Чтобы не исчез.
Она долго молчала. Потом прошептала:
— Назар.
Олекса кивнул. Мальчик зашевелился во сне, как будто услышал. Через два дня прибыли новые. Их было семеро, не трое. Везли впритык, в последнем вагоне, где дышать можно было только стоя. Женщина из Украины звалась Катерина Омельчук, была лет сорока, крепкая, с руками, на которых держались двое детей. Девочка — Марічка, лет десяти, и мальчик — Степан, чуть младше Назара. Катерина говорила твёрдо, глядя в глаза. Она не просила, не жаловалась — просто делала. Сразу взялась за полы, потом помогала у печи, даже нашла тряпку и мыла окна.
— Всё равно смотреть не на что, — сказала она, — но пусть хоть свет проходит.
Маричка быстро сдружилась с Лесей. Они не говорили много — просто сидели рядом. Степан сначала боялся, прятался, потом подошёл к Назару и осторожно потрогал его за руку.
— Это твой брат? — спросил Олекса.
— Нет… но будет, — сказала Леся.
К вечеру Катерина села у буржуйки и достала из пазухи узелок. Там была лепёшка. Одна. Она разломила её на семь частей и разложила молча. Ни слов, ни жестов. Просто хлеб — как память.
— У нас дома говорили: кто делит хлеб — делит сердце. Значит, вы теперь мои. И я — ваша.
Савелий кивнул. Он не часто принимал людей. Но в этот раз ничего не сказал. Ночью шёл дождь. Назар спал спокойно. Марічка тихо пела во сне. А Олекса снова вырезал — на этот раз птицу.
                Глава 37.  Дождь.

      Дождь шёл третий день. Земля стала вязкой, серой, как суп без соли. Люди ходили молча, словно боялись разбудить что-то под ногами. В бараках пахло сырым деревом, мокрой одеждой и копотью. Катерина мыла полы, как будто вымывала прошлое. Лица не было — одно усилие. Марічка заболела. Температура держалась вторые сутки. Леся сидела рядом, поила отваром, гладила по лбу. Савелий сварил луковую шелуху и дал остатки сахара. Олекса принёс кору сосны.
— У нас в деревне так спасались, — сказал он.
Он сам едва держался на ногах. В лицо ему дуло из разбитого окна, но он не жаловался. Назар спал беспокойно. У него начали резаться зубы. Он плакал не громко, но часто. Леся успевала быть и с ним, и с Марічкой. Сама не ела почти ничего. В один из вечеров Савелий принес странную новость:
— В Хабаровске открыли пункт, куда можно писать письма. Если цензуру пройдут — передадут. Я написал. Не знаю зачем. Просто… вдруг дойдёт.
— А куда? — спросил Олекса.
— Наугад. В деревню. Там, где жила мать. Может, дом остался. Может, кто-то передаст.
Катерина слушала молча. Потом сказала:
— Я тоже напишу. Может, не ради ответа. А чтобы руки вспомнили, что они умеют держать бумагу, а не только детей и лопату.
На следующее утро она принесла обрывок и графит. «Марфа, если ты жива — я в Сибири. Живы дети. Мы держимся. Помнишь, как ты пела мне в детстве про Боженьку? Пой снова. Может, он услышит. Твоя Катерина.» Она отдала письмо Савелию. Он кивнул. Запечатал в старый конверт, на котором еле читались чужие имена.
— Будет путь. Всё, что идёт вперёд — уже не исчезло.
Леся позже записала в своём клочке:
«Письмо — это не бумага. Это живая часть того, кто ещё держится. Даже если не вернётся — оно было. Оно ушло в мир.» На третий вечер температура у Марічки спала. Катерина впервые села и просто сидела. Не мыла, не резала, не стирала. Просто сидела и держала дочку за руку.
— Спасибо, — сказала она Лесе.
Та кивнула. Глаза у неё были красные, но спокойные.
Олекса снова вырезал. На этот раз — сердце. Маленькое, угловатое. Он не знал, кому. Просто хотел, чтобы хоть где-то оно лежало — настоящее. Ночью дождь закончился. Утром, когда Савелий открыл дверь, над бараком шёл пар. Земля дышала.
Он сказал:
— А ведь сегодня — ровно год, как я здесь.
И никто не ответил. Не потому что не слышали. Просто каждый в тот момент вспоминал — где был год назад. И кого тогда ещё не хоронил. На четвёртый день пришли вести из лагеря неподалёку. Один из бригадиров, знакомый Савелию, передал через охранника:
— Скоро проверка. Из центра. Готовьтесь. Будут считать живых. Снова.
Катерина услышала и только сжала губы. Марічка уснула, но спала тревожно. Степан прятался за её спину. Даже Назар замолчал, как будто что-то чувствовал.
Леся записала:
«Когда начинают считать живых — это всегда значит, что кто-то станет мёртвым.»
Олекса начал готовить ямки под картошку. Хотел сделать вид, что всё в порядке. Но руки дрожали.
Савелий собрал старших:
— Нас будет меньше, чем в списках. Они это заметят. Может, спишут. А может — начнут искать виноватых. Будьте готовы.
Катерина молча сложила вещи. Не уходить — просто быть наготове. Она знала: жизнь не кончается, когда умираешь. Она кончается, когда ничего не можешь сделать. Охранник из Житомира бросил коротко:
— Я ничего не знаю. И ничего не слышал. Это всё, что я могу вам дать.
В ночь перед приездом проверяющих в бараке почти никто не спал. Кто-то шептал молитвы. Кто-то просто лежал с открытыми глазами. Савелий ходил, как сторож. Он держал в руках список. Старый, потрёпанный. На нём были все. Даже те, кого уже не было.
Он не вычёркивал никого.
— Пусть хотя бы на бумаге останутся живыми, — сказал он.
Олекса положил рядом деревянное сердце. Маленькое. Острым краем — вверх. И только тогда Савелий, впервые за много лет, сел у печки и закрыл глаза. Проверка началась рано утром. Без предупредительных гудков, без строя. Просто машины. Две. Пыль, выхлоп, и люди в кожанках. Не военные — административные. Бледные, с кругами под глазами и кипами бумаг. Начали с главного барака. Списки сверяли быстро, как будто торопились не ошибиться в одинаковых лицах. Некоторые имена проглатывали. Некоторые — произносили дважды, ожидая отклика. Тех, кто не отзывался, не вычёркивали. Просто ставили точку карандашом.
— Кто за него? — спросили про одного из умерших.
— Я, — ответил Савелий. — Я всех помню.
Один из проверяющих кивнул. Он был молодой, но с лицом, как будто родился старым.
— Странно вы тут держитесь, — пробормотал он. — Без вахт, без надзирателей.
— Мы друг друга сторожим, — ответил Олекса.
Они не смеялись. Просто сказали как есть. Но потом, когда проверяющие ушли, Олекса долго сидел у стены и смотрел в пустое окно. Его трясло. Он не знал, чего боится больше — очередного этапа или того, что так и останется здесь навсегда. Его охватила злость, тихая, как головная боль: за то, что стал частью статистики, частью пыли, частью молчания. Катерина держала детей у себя. Леся спрятала Назара под одеялом, прижав к себе. Никто не знал, что именно ищут. Может — лишние рты. Может — знаки неподчинения. А может — просто галочки в чужом отчёте. Когда ворота за ними закрылись, люди стояли молча. Никто не радовался. Но и не плакал. Просто стояли. Как будто смотрели в себя. Савелий потом сказал: «Мы не живём — мы ждём, чтобы нас сосчитали».
Вечером Катерина сказала:
— Не верю я в переселения. Если заберут — не на юг повезут.
— На север? — спросил Савелий.
— Ниже. Под землю.
Олекса покачал головой:
— Нет. Пока растёт хоть один росток, мы ещё сверху.
Он показал рукой на грядки. Там уже зеленело. Пусть тонко, слабо, но — росло. Но и сам чувствовал, как внутри поднимается не страх — а злость.
— Нас не считают людьми. А мы, дураки, считаем каждый листик, каждый росток. Мы зачем вообще?.. — Он не договорил. Встал и вышел.
Позже Леся подошла к нему. Он сидел у дерева, вглядываясь в землю.
— Прости. Я не могу быть спокоен, когда всё вокруг — как ловушка.
— Это не ловушка, — сказала она. — Это пустота. А пустота всегда требует крика. Просто не все кричат вслух.
Олекса вдруг ударил кулаком по корню. Потом уронил голову на колени.
— Я не хочу, чтобы мой сын... если он где-то жив... чтобы он знал, что отец его — тень. Не человек. Не борец. А просто — живущий тут.
— Но ты не тень, — сказала Леся. — Ты делаешь. Значит — борешься. Даже если тишиной.
Наутро привезли старика. Один. Седой, высокий, худой до прозрачности. С собой — только узелок и икона без рамки.
— Откуда ты? — спросил Савелий.
— Из Подолья. Был в ссылке. Потом отпустили. Потом снова взяли. Я не знаю, где я. Тут?
— Тут, — сказал Савелий.
Старик звался Тимофей. Почти не ел, но рассказывал. Про деревни, про богомольцев, про то, как молчали церкви. Леся записывала — тайком, по строчкам.
«Когда умирает вера — даже хлеб глохнет. А если хоть кто-то молится — значит, где-то зреет пшеница.» Он рассказывал, что раньше был дьячком. Что прятал Евангелие в печке. Что один раз обманул комиссара, выдав псалтырь за учебник латыни.
— И что, поверил? — спросил Олекса.
— Поверил. Умных боялись больше, чем верующих.
На третий день Тимофей устроил тихую службу. Без свечей, без кадила. Просто стоял и читал шёпотом. Люди не подходили. Но слышали. Даже те, кто отвернулся.
— Я не за веру, — сказал он. — Я за память. Чтобы знали, что не все сдались.
Катерина плакала. Не рыдала — тихо, как будто внутри. Потом сказала Лесе:
— Я всю жизнь боялась. Сначала Бога. Потом — власти. Потом — потерять детей. А теперь я просто боюсь себя. Что когда всё закончится, я уже не буду собой.
— Ты уже не та, — сказала Леся. — Но ты ещё ты. Потому что ты любишь. Потому что ты делишь хлеб и боль.
— А мне этого мало, — прошептала Катерина. — Я хочу не просто жить. Я хочу знать — зачем. А мне никто не скажет.
Леся села рядом и обняла её. Ничего не сказала. Просто была.  В ту ночь Назар не просыпался. Марічка смеялась во сне. А Леся записала: «Если в аду есть шёпот молитвы — значит, он треснет. Когда-нибудь.» На следующее утро Назар сделал первые шаги. Сначала шатко, держась за край нары. Потом отпустил. И пошёл. К Марічке, которая протянула руки. Он дошёл. Упал. Заплакал. Но не от боли — от того, что получилось. И в бараке вдруг стало светло. Не от окон. А изнутри.

                Глава 38.  Если я забуду.

      После проверки и шепота старика в бараке стало тише. Тишина не как спокойствие, а как натянутая тетива, готовая лопнуть. Люди говорили тише, смотрели дольше, двигались осторожнее — будто каждый шаг мог стать последним. Леся просыпалась среди ночи и слышала, как кто-то плачет — то ли женщина, то ли ребёнок. Плач не громкий, а такой, что будто сам себе стыдится. Иногда ей казалось, что плачет даже барак — под ветром, в треске досок, в скрипе гвоздей. Олекса не спал уже третью ночь. Он всё ходил вдоль грядок и разговаривал с землёй, как с человеком:
— Ну ты живая, слышишь? Я с тобой всё делал честно. Я не просил многого. Только не умирай. Я тебя люблю. Пусть даже ты Сибирь, пусть даже холод. Но ты — земля.
Он вернулся, сел у стены и ударил ладонями по лицу. Леся видела это — не подошла. Просто села рядом и положила руку на плечо.
— Ты же держишься, — тихо сказала она.
— Не знаю. Наверное, держусь за то, чего уже нет.
— А значит — живой.
Молчали.
Тем временем Савелий собирал записки. От старых, от одиноких, от тех, у кого не было сил говорить. Эти записки не отправлялись. Они прятались в старом ящике у печи.
— Это всё, что у нас есть, — сказал он. — Письма без адресатов. Но пусть хоть бумага знает, что мы были.
Катерина писала тоже. Однажды она подошла к Лесе:
— Прочитай.
Леся взяла листок. Там было: «Если я исчезну, не ищи меня. Я буду в каждом сне, где дети живы. В каждом запахе хлеба. В каждой женщине, которая поднимается, даже когда уже не может.»
Леся кивнула. Катерина улыбнулась впервые за много дней.
— Если исчезнешь ты — я тоже буду помнить, — сказала она в ответ.
— Пока мы помним, мы ещё существуем.
В один из дней пришёл человек. Незнакомый. Без охраны. В гражданском пальто, с блокнотом.
— Проверка условий. Центральная комиссия. Я пишу доклад.
Он ходил по бараку, всё записывал, не задавая лишних вопросов. Угрожающе вежливый. Остановился у грядок.
— Кто это делает?
— Я, — сказал Олекса.
— Зачем?
— Потому что иначе с ума сойду.
Мужчина кивнул, сделал запись.
— Вам не положено заниматься самовольным земледелием. Но это будет учтено как «инициативная активность». Возможно, снизят надзор. Он ушёл так же внезапно, как появился. Олекса плюнул в землю.
— Активность… — прошептал он. — Мать твою.
В тот вечер он долго не мог говорить. Потом сказал только одно:
— Мы не люди. Мы элементы. Мы статистика. А всё, что в нас живое, они называют отклонением.
— А пусть, — ответила Леся. — Пусть боятся отклонений. Потому что только они — настоящее.
Старик Тимофей начал учить детей буквам. Он рисовал палкой на земле: «А», «Б», «В». Степан повторял. Назар — водил пальцем по песку.
— Это против правил? — спросил Савелий у охранника.
— Всё, что не приказ — против правил. Но я ничего не видел.
Тот повернулся и ушёл.
— Он всё видит, — сказал Тимофей. — Просто решил быть человеком.
— Надолго ли его хватит… — буркнул Савелий.
Однажды ночью в барак принесли мужчину. Избитого. Без сапог. С раздутым лицом и окровавленными руками. Его бросили на пол, как мешок.
— Откуда он? — спросил Савелий.
— С Хлебозавода. Пытался выпросить корку. Украинец. Наш. Их же и били, — сказал охранник. — Свои. ОГПУшники. Не русские. Наши, с Чернигова, с Винницы.
Он замолчал, отвернулся. Потом добавил:
— А у самих стол ломился. Гарилка, мясо, сало, даже мёд. Жрали, как звери, и били тех, кто просил. Смеялись.
— И это всё свои? — удивился Тимофей.
— Да. Один там, Плахотнюк, был… здоровый, с золотыми зубами. Бывший колхозный активист. Он одной бабе, Лидке из-под Лубен, сказал: "Хочешь хлеб — ложись подо мной".
— Что она? — спросила Катерина, сжав кулаки.
— У неё ребёнок умирал. Она не легла. Он бросил ей в лицо хлебную корку и ногой прижал к грязи.
— Сволочь… — прошептала Леся.
— Его напарники это потом съели. Хохотали. Один даже сказал: "Смотри, какова святыня — хлеб с губ грешницы".
Савелий подошёл к избитому. Положил ему под голову куртку.
— Он дышит. Еле. Но дышит.
— Зачем они это делают? — спросила Леся.
— Чтобы доказать, что они уже не с нами, — ответил Тимофей. — Но никто не уходит от себя. Их догонит та самая корка. И то, как они её ели.
Вечером Тимофей сел у огня и сказал:
— Мы не выживем все. Но пусть хоть один из них выйдет — и напишет. Пусть кто-то, хоть один, потом расскажет.
Олекса вырезал из дерева дощечку с буквами. Подал Лесе:
— Держи. Чтобы писать было проще. Чтобы память не рвалась.
— Я напишу. Я напишу за всех, кто уже не может.
И в ту ночь она снова писала:
«Если я забуду, кто мы — простите меня. Если я исчезну — простите. Но пока я пишу — я есть.»
Утро началось с запаха дыма. Обычного дыма, но пахло он тревогой. В бараке просыпались не от холода, а от странной тишины снаружи. Даже птицы замолкли — если они вообще ещё были в этих местах. Савелий вышел первым. За ним Олекса. Над посадками, где едва начали подниматься тонкие ростки, клубился чёрный дым. Склад подсолнечного масла загорелся — говорили, подожгли сами же охранники, чтобы не считать и не отвечать. Чтобы списать.
— Всё сгорает — и хлеб, и совесть, — сказал Тимофей, глядя на языки огня.
— А страх остаётся, — добавила Катерина.
Дети смотрели молча. Только Назар испуганно прижался к Лесе. Он ещё не говорил, но уже всё понимал. Позже к бараку подошёл охранник — тот самый, с глазами, которые не смотрели в лицо, а скользили мимо.
— Вам передали — скоро этап. Часть отправят. Куда — не скажу. Мне не велено.
— А кто? — спросил Савелий. — Кого?
— Женщины с детьми. Старики. Кто не работает — тому не место. Прямо так и написано: "освободить хозяйственные участки".
— Это ж не клопы в бараке, — сказал Олекса. — Это люди.
Охранник посмотрел на него, но ничего не ответил. Только добавил:
— Трое уже умерли за неделю. А по отчётам — всё нормально. Выжить хотят все. Но кто-то выживает за счёт других.
— А ты как? — спросила Леся. — Ты с кем?
Он хотел уйти, но задержался. Медленно повернулся:
— Я с собой не нахожусь. Вот с этим я и живу.
Вечером Катерина подошла к Савелию. В её руках была старая, порванная рубаха, в узоре которой ещё угадывались родные крестики — вышивка с детства, с Полтавщины.
— Если меня отправят — я хочу, чтобы ты дал это Лесе. А она — если доживёт — пусть вернёт моим. Или закопает. Не хочу, чтобы исчезло всё.
— Никто не исчезнет, пока кто-то помнит, — тихо ответил Савелий.
Она опустила голову.
— Я раньше думала, что хуже смерти — только голод. А теперь знаю — хуже быть никем. Без имени, без следа.
Он положил руку ей на плечо. Ненадолго, крепко.
— Ты — Катерина. Ты мать. Ты женщина, которая не сдалась. Это имя. Это след.
— А ты кто, Савелий? — вдруг спросила она. — Ты же был кем-то. Я вижу по глазам. Кем ты был до этого всего?
Он медленно выдохнул, глядя в огонь.
— Учителем. Историю преподавал. А потом стал — молчать. Чтобы выжить. Я предал своих учеников, когда подписал бумагу против них. И теперь вот… тут.
Катерина села рядом. Долго молчали.
— А теперь ты снова учишь, — сказала она. — Но не по книгам. По шрамам.
Ночью было неспокойно. По лагерю ходили шаги, слышались хлопки, крики — короткие, будто душили. Леся сидела у стены и держала на коленях Назара. Он не спал. Он глядел ей в глаза. Как взрослый.
— Если нас увезут… — прошептала она. — Не плачь. Понимаешь? Не плачь. Никогда. Даже если будут бить, даже если не будет воды — не плачь. Люди, которые плачут, — это память. А нас хотят, чтобы забыли. Назар кивнул. Или ей показалось. Катерина тихо заплела Марічке косу. Гладила по голове, шептала:
— Ты будешь жить. Ты будешь помнить. У тебя будет другая жизнь. Без бараков, без нас. Я не доживу, но ты — да. Обещай.
— Мам, не говори так… — прошептала девочка, и в первый раз за много недель заплакала по-настоящему.
Олекса не спал. Он сидел у двери, с ножом в руке. Не как оружие — как инструмент. Он снова вырезал.
Тимофей подошёл.
— Что ты делаешь?
— Письмо. Без слов. Только знаки.
— Думаешь, поймут?
— Думаю, забудут быстрее, если не оставить.
Утром Леся проснулась от того, что кто-то положил ей на грудь свёрток. Олекса.
— Там хлеб. Чуть-чуть. И резьба. Я вырезал. Имя. Твоё.
Она развернула — на щепке было нацарапано: «Леся. Є».
— Пока ты есть, мы есть, — сказал он и отвернулся.
И она вдруг поняла, что он любит её. По-своему. Без слов, без права, без времени. Но любит. Она не сказала ничего. Только положила щепку под рубашку, ближе к сердцу.

                Глава 39. Перед этапом.

    День начался со списка. Бумагу принесли рано утром. Без комментариев. Просто положили на табурет у входа и ушли. Савелий поднял лист. Долго смотрел.
— Восемнадцать фамилий. Почти все — женщины и дети.  Катерина подошла первой. Взяла список из его рук. Глянула бегло.
— Есть.
— Ты?..
Она кивнула.
— И Марічка. И Степан.
Леся забрала у неё бумагу. Читала медленно, будто искала ошибку.
— И я…
— прошептала она.
— И Назар.
Олекса подошёл. Посмотрел через плечо.
— А я
— нет.
Савелий молча развёл руками:
— Остались те, кто может работать с топором и лопатой.Тимофей сел у двери.
— Мне места нет,
— сказал он.
— А жаль. Хотел бы умереть на пути. Не здесь. Не на этом полу. Катерина подошла к нему. Села рядом.
— А если это путь в никуда?
— спросила она.
— Тогда всё честно. Мы туда давно идём.
На дворе было странное утро. В небе висели тяжёлые облака, как одеяла, которые никто не решается скинуть. Лёгкий ветерок шевелил верхушки деревьев. Всё было неподвижным, словно сама природа замерла в ожидании. Олекса вглядывался в туман над посадками.
— Видишь?
— сказал он Лесе.
— Даже трава не шевелится. Всё будто знает.
— Природа чувствует боль,
— ответила она.
— Она просто не кричит.
В это время Назар проснулся. Потянулся. Уткнулся носом в шею Леси.
— Он ещё ничего не понимает,
— прошептала она.
— Но он запомнит запах. И тепло. Это тоже память.
День тянулся, как старый бинт. Люди собирались. Кто
— узелок, кто
— одеяло, кто
— просто стоял и ждал. У бараков был шум, но не разговор
— шелест. Будто все стали листьями.
Сидели на лавке трое мужчин. Один из них
— Пахом, бывший слесарь с Подолья, заговорил:
— Думаете, везут в лучшее место?
— Нет,
— ответил второй.
— В лучшее
— не возят.
— А что, если это
— просто чистка?
— бросил третий, молодой, с резкими чертами.
— Чистка, да. Только не от грязи. От слабости. Чтобы остались только те, кто уже не чувствует.
— Или не боится чувствовать,
— сказал Савелий, проходя мимо.
Перед самым отъездом пришёл охранник. Тот самый, что молчал больше всех.
— Я не смогу вам помочь,
— сказал он.
— Но вот.
Он протянул свёрток. Там были две банки тушёнки. Один кусок сахара. И носовой платок. Женский.
— У меня была жена. Я не спас. Может, кому-то из вас пригодится.
Катерина взяла. Сказала:
— Спасибо. Даже если не успеем съесть
— уже легче.
Он отвернулся.
— Мне не за что. Я просто… поздно понял, кем стал.
Колонну выстроили вечером. Восемнадцать человек. Молча. Никто не плакал. Даже дети. Марічка держала за руку Назара. Леся обернулась в последний раз. Увидела: Олекса стоит, держит в руках резную дощечку. Он не махал. Он смотрел. Прямо. До самого сердца. Тимофей поднял руку. Благословил. Тихо. Без слов. И колонна пошла. Медленно. Шаг — след. След — память. А небо в этот вечер было серое, как зола. Ни солнца, ни дождя. Только холод, который не кусал — а врос под кожу. Олекса не сразу понял, что колонна исчезла. Они ушли, а в бараке осталась только пустота, резонирующая, как в опустевшей церкви после литургии. Он долго стоял, с дощечкой в руке, пока не почувствовал, что Тимофей рядом.
— Всё?
— спросил старик.
— Всё,
— ответил Олекса.
— Или начало.
Они сидели у печки. В углу
— сумки, которые никто не забрал. Платье Марічки, платок Катерины, детская кружка. Тимофей потрогал вещи и сказал:
— Иногда кажется, что вещи помнят лучше, чем люди.
Савелий вернулся к работе. Он знал: если не двигаться, если не копать, не тащить, не считать
— рухнешь. Но тело подчинялось слабо.
— Олекса!
— крикнул он.
— Есть сила пойти к складу? Надо забрать дрова.
Олекса кивнул. Вышел. Дорога шла вдоль ручья, что тек, казалось, ещё с тех времён, когда в этих местах не было ни этапов, ни бараков. Возле склада он остановился. Услышал голоса. Присел. За деревянным забором стояли трое. Один был тот самый комиссар из Хабаровска, приезжавший раньше. Второй
— местный староста. А третий… Олекса сразу узнал голос.
— Мы их ведём, как стадо. Главное
— чтобы не думали. Думать
— опасно. Надо оставлять тех, кто выучен: работать, молчать, есть, когда дадут. Всё остальное — балласт.
— А те женщины? — спросил староста.
— Женщины всегда плачут. Потом — умирают. Или становятся, как мы. Пауза. Потом тихий, полупьяный смех.
— А одна… с чёрными глазами. Такая… стылая. Я бы взял её. Для себя. Только кто ж даст. Начальство велело их перекинуть. Олекса сжал кулаки. Сердце билось, как барабан. Он не запомнил лиц — только голос. И запах. Смрад, в котором слышались мясо, гарь и страх. Он вернулся в барак, бросил дрова и сел. Говорил резко, будто выдавливал из себя каждое слово:
— Их не волнует, кто мы. Им легче видеть в нас скот.
— А нам?
— спросил Савелий.
— Нам легче жить, зная, что нас так видят?
— Нам ничего не легче,
— ответил Олекса.
— Просто если мы не будем помнить
— мы и есть скот.
Тимофей наклонился ближе к огню.
— Я сегодня молился. Не за спасение. За смерть без унижения. Хоть бы она пришла быстро.
— А я за сына молилась,
— тихо сказала Домна,
— чтобы его в том голоде хотя бы в снег завернули. Не в яму общую. Хоть в снег...
И заплакала. Настояще. Беззвучно. Только плечи вздрагивали.
Олекса взял её за руку.
— Мы всё ещё живы. Пока у нас текут слёзы
— мы ещё есть.
Выписка из донесения ОГПУ СССР. Гриф: «Совершенно секретно». Март 1933 года
В целях упорядочивания санитарно-демографической обстановки на периферийных территориях, постановлением Особого совещания при Коллегии ОГПУ от 14.03.1933 №124/б предписано: Переместить на вторичные трудовые пункты (ТП-2 и ТП-3) лиц, признанных малопродуктивными и негодными к хозяйственному труду. Включить в категорию «непригодных элементов»:  женщин с детьми до 12 лет, лиц старше 60 лет, инвалидов 2-й и 3-й групп, уроженцев деревень с повышенным уровнем пассивности и неустойчивости. В случае дефицита транспортных средств или угрозы санитарного кризиса
— допустить использование упрощённых форм ликвидации путём естественного отбора.
Зам. нач. управления спецпоселений: ***
Секретарь ОГПУ
— Т. А. Л.
После ужина в бараке собралось пятеро. Савелий, Олекса, Тимофей, молчаливый Микита и баба Домна, почти ослепшая, но не терявшая памяти.
— Знаете,
— сказала Домна,
— я одного помню. Когда в тридцатом отобрали у нас мельницу, отец мой вышел на улицу и сказал: «Я теперь не человек, а существо. Но не для вас
— для себя». А потом лёг под каток. Сам.
— И выживший молчит,
— сказал Микита.
— Вот это страшнее, чем смерть. Молчание живых.
Олекса молча слушал. Потом сказал:
— Мы тоже существа. Но если не расскажем, кем были
— нам уже не стать людьми.
— А мы расскажем?
— спросил Микита.
Тимофей кивнул.
— Мы не успеем, но может, кто-то услышит.
Савелий вдруг ударил кулаком по стене.
— Почему мы всё терпим?! Почему мы сидим, когда их слова
— как кнут по коже? Почему мы ждём?
Тишина. Потом ответил Тимофей:
— Потому что у нас нет оружия. Потому что, если мы уйдём в драку, нас сотрёт ветер. А если мы выстоим, если хотя бы один доживёт и скажет правду
— они уже не победят. В тот вечер пошёл снег. Нежданный, как память. Он ложился на весенние ростки, будто хотел их спрятать. Но ростки не сдавались. Они шевелились. Жили.

                Глава 40. До первого поворота.

       Те, кого увезли, шли медленно. Сначала колонна казалась стройной, как в строевом шаге, но очень скоро ноги начали сбиваться, спины гнуться, дети проситься на руки. Сопровождающие не кричали — смотрели. Как скотину, которую перегоняют с пастбища на убой. Марічка шла рядом с Лесей. Держала за руку Назара. Леся сжимала платок с письмом — она писала его всю ночь. Не знала кому. Не знала зачем. Но писала: «Если я не вернусь — расскажи обо мне. Я была. Я дышала. Я смотрела на небо и хотела хлеба. И была мама. И было имя.» Катерина шла чуть в стороне. Она оглядывалась. Один раз — слишком долго. Получила удар в бок.
— Не останавливаться! — крикнул один из сопровождающих.
— Я не останавливалась. Я прощалась.
— С кем? — нахмурился он.
— С собой.
Колонна миновала опушку. Там был поворот. За ним исчезал лагерь. Исчезали бараки. Исчезал смысл всего, что пережили. Тимофей в это время встал у окна. Глядел вслед. Молился. Но губы не двигались. Он молился в мыслях, чтобы Бог не слышал слов, только чувства.
— Господи, не забирай их по дороге. Пусть дойдут. Или пусть умрут не в грязи, а под небом.
В бараке была тишина. Только капли со старого подоконника, как шаги тех, кто ушёл. В колонне кто-то начал кашлять. Женщина. Старая. Согнулась пополам, задыхаясь. Мальчик рядом, лет восьми, потянулся к ней.
— Бабусю, давай я понесу.
Охранник дернулся вперёд.
— Отойди. Ей уже не надо.
— Это моя бабуся!
— Отойди, сказано!
Он ударил ребёнка. Тот упал. Женщина села рядом, обняла.
— Не трогай его! — закричала она.
Её добил приклад.
Дальше шли молча. Даже дети. Только глаза. Только холод.
Марічка прошептала Лесе:
— Он больше не встанет, да?
— Встанет, — соврала та. — Встанет, когда уснёт. Ему приснится небо.
— А мне? — спросила Марічка.
— Тебе приснится песня. Я тебе её спою.
И Лесе казалось, что она действительно поёт. Не слухом, не голосом — сердцем. Чтобы хоть кто-то выжил. Они шли по узкой дороге, между снегом и серым небом. Лес молчал. Деревья стояли, как свидетели чего-то постыдного, чего не хотят видеть. Ветер гнал лёгкий пепел — где-то сожгли очередной заброшенный хутор. Катерина заметила: один из сопровождающих — парень лет двадцати. Не смотрит в глаза. Идёт и кусает губу. Несколько раз она поймала его взгляд. Там было что-то большее, чем страх. Она подошла ближе. Тихо сказала:
— Ты ведь тоже не хотел сюда попасть.
Он вздрогнул.
— Заткнись. Я не должен говорить.
— А ты хочешь.
— Мне просто сказали: или сюда — или суд.
— А теперь ты уже часть этого.
Он не ответил. Только ускорил шаг.Позже он подбросил ей в рукав — кусок сахара, завёрнутый в газету. Маленький. Но он дрожал.
— Не говори никому, — прошептал он.
— Не скажу. Но помню.
Леся почувствовала — Назар тяжелеет на руках. Он почти не дышал. Она села. Одна из женщин подошла:
— Отдай его. Я понесу.
— Нет. Я. Пока он мой — я держу.
Она гладила сына по голове. Он не шевелился. Только глаза чуть приоткрыты. Но в них — ни страха, ни боли. Только ожидание. Как будто он знал, что мама рядом — и всё остальное уже не важно. Катерина подошла.
— Хочешь — я понесу сумку.
— Я понесу всё, — ответила Леся. — Пока я есть, он не упадёт.
И пошли дальше. По дороге, где следы исчезали под снегом. А память — оставалась. На рассвете колонну остановили. Никаких объяснений. Просто жест — встать, ждать. Дул ветер. Снег начал таять и превращаться в вязкую грязь. Люди стояли, как вкопанные, даже не переговариваясь. Кто-то сел, кто-то сполз на колени.
— Почему стоим? — спросила Катерина у ближайшего охранника.
— Приказ. Проверка.
— Нас? Или местность?
Он не ответил. Лицо — маска. Глаза — стекло. Как будто внутри него ничего не осталось. Леся сидела с Назаром. Мальчик был без сознания. Она уже не плакала — только смотрела на его лицо. Губы посинели. Дыхание — рваное.
— Господи… хоть бы до вечера, — шептала она. — Хоть бы дожил до солнца.
Марічка молча сидела рядом. Тихо, как тень. В руках у неё была дощечка, на которой Олекса когда-то вырезал имя Леси. Она прижимала её к груди.
— Он теперь у нас, — сказала девочка. — Он теперь наш свет.
Катерина опустилась рядом.
— Мы в ловушке. Это не остановка. Это — отбор.
— Думаешь, они просто ждут, кто сам упадёт? — спросила Леся.
— Думаю — да. Им удобнее, когда смерть делает за них.
Позже подъехал грузовик. В нём — два офицера и человек в штатском. Тот самый, который раньше приезжал с проверкой.
— Записывай, — сказал он одному из офицеров. — Состояние колонны: нестабильное. Возможны потери по естественным причинам. Перевод — временно отложить.
— А люди? — спросил офицер.
— Не люди. Переменные. Мертвые или живые — не критично. Главное — не допустить паники.
Они уехали. Леся поднялась. Взяла Назара на руки. Он был лёгким, как ткань. Но тёплым. Он ещё дышал.
— Мы дойдём. Я тебе обещаю. Даже если ползти — дойдём.
Катерина встала рядом. Грязь прилипала к подолу, к сапогам. Каждый шаг давался, как последний. Но они шли. Шли сквозь зону молчания. День становился слепым. Снег оседал, растекался, оставляя под собой мокрую землю. Люди больше не говорили. Только шептали себе. Кто — молитвы. Кто — имена. Кто — ничего. Один мужчина, высокого роста, сорвался. Он шёл и шёл, пока не закричал:
— Зачем?! Скажите хоть одно слово! Зачем всё это?!
Он подбежал к одному из охранников. Тот молча выстрелил ему в грудь. Мужчина упал сразу. Никто не вскрикнул. Только Катерина прошептала:
— Он просто хотел знать.
— А они не хотят, чтоб мы знали, — сказала Леся. — Им нужно, чтоб мы только шли и умирали молча. Они шли дальше. Марічка запнулась и упала. Слёзы застыли в глазах.
— Я больше не могу…
Катерина подняла её. Держала за руку.
— А ты всё равно пойдёшь. Не потому что можешь. А потому что нельзя лечь.
— А если всё? — спросила девочка. — Если мы уже мёртвые?
— Тогда мы и мёртвые дойдём. И всё равно скажем своё имя.
Когда стемнело, колонну согнали к какому-то сараю. Полуобвалившееся строение, пахнущее навозом и гнилью. Людей впихнули внутрь. Кто-то стоял. Кто-то сидел. Кто-то лежал. Катерина обняла Марічку и Степана. Леся — прижала к себе Назара. Он дышал чаще. Но жил. Пока жил.
— Спи, сыночек, — шептала она. — Спи, пока можешь. Пока тебя не видят. Спи за всех.
В углу женщина шептала:
— Завтра они выберут. Завтра скажут, кто куда. Я знаю. Я уже проходила через это.
— И что тогда? — спросила Катерина.
— Тогда я убежала. И жила в лесу. Год. А потом сама вышла. Потому что было страшнее быть тенью, чем мёртвой. Сарай наполнился тишиной, как чернотой. И только сквозь щели пробивался свет луны — не для всех. А для того, кто ещё надеется.

                Глава 41. Лес мертвецов.

     Утро было глухим. Туман накрыл сарай, как саван. Снаружи — ни голосов, ни шагов. Только звук капель с крыши. И скрип дерева, будто кто-то невидимый проходил по ветвям.
— Встаём, — прошептала Катерина. — Не жди, пока начнут будить.
Люди поднимались, как после болезни. Без слов, без крика. Кто-то уже не поднялся — их не тронули. Оставили. И ушли молча. Охранники стояли у дверей. Один из них держал бумагу.
— Имен не будет. Просто — отбираем по виду. Кто может идти — налево. Кто нет — вправо.
— А если с ребёнком? — спросила женщина с младенцем.
— Ты — направо.
— Он дышит. Он живой!
— Значит, тебе повезло. Он подохнет с тобой.
Катерина схватила Марічку за плечи.
— Налево. Не смотри ни на кого. Смотри мне в глаза. Только в глаза.
Леся стояла с Назаром. Он не шевелился. Она шагнула влево.
— А ну-ка! — закричал солдат. — Твой хворый! Ты — направо!
— Он живой. Я понесу его. Я не прошу.
— Я сказал — направо!
— Вы убьёте меня? Тогда бейте здесь.
Она встала прямо перед ним. Он поднял винтовку. И вдруг другой охранник — тот самый, молодой — тихо прошептал:
— Пусть идёт. Я беру на себя.
Тот буркнул:
— Будет на твоей совести.
— У меня её всё равно не осталось.
Леся шагнула влево. Слёзы текли, но она шла. За ней — Катерина. За ней — Марічка. За ними — не было никого. Оставшихся в правом ряду повели в лес. Говорили: временный лагерь. Но все знали — это ложь. Они шли молча. Шли, будто уже были по ту сторону. Среди них была женщина, что шептала ночью про лес. Она шла с поднятой головой.
— Я второй раз не побегу. Но я скажу.
— Что скажешь? — спросил охранник.
— Я — человек. И вы — тоже были когда-то.
Он ударил её. Но она не упала. Только улыбнулась.
— Спасибо, — сказала она. — Напомнили, что я ещё чувствую.
Позади шёл мужчина с поломанной рукой. Он шептал что-то на латыни.
— Молитва? — спросили.
— Нет. Клятва Гиппократа. Я — врач. Был. А теперь…
Он не закончил. Упал в грязь. Его не добивали. Просто перешагнули.
— Они уже не знают, что такое убийство, — прошептала женщина. — У них нет понятий. Только инструкции.
— Инструкции не боятся суда, — ответил старик рядом. — Люди — да.
Слева стоявших согнали на просеку. Крикнули: «Быстрее! К следующей точке двадцать вёрст. Кто не дойдёт — останется!» Катерина шагала первой. Леся — позади. Назар был почти бездыханен, но она несла его, как икону. Марічка шла рядом, держась за край платья.
— Нам повезло? — спросила она.
— Нет, — ответила Леся. — Мы просто ещё живы. А это — не то же самое.
Они шли долго. Тропинка поднималась к склону, потом исчезала в буреломе. Молчали все. Даже дети. Даже охранники.
Где-то в стороне прошёл другой отряд. Там были только мужчины. Один закричал:
— Мы не пойдём! Вы нас режете, как скот!
Выстрел. Тело покатилось в овраг. Остальные — пошли. Как волки на бойню. Среди бредущих рядом шла старуха с замотанным лицом. Глаза ясные. Руки обмотаны тряпками.
— Она немая, — прошептала Катерина. — Ей язык вырезали. В тридцатом. За песню.
— За песню? — удивилась Леся.
— За «Ой, у лузі червона калина». Сказали: вредительство.
Старуха услышала. Усмехнулась глазами. Потом вытащила из груди узелок. Там была щепка. С вырезанным крестиком. Она дала Лесе. Та взяла. Поклонилась.
— Спасибо. Это память.
Катерина оступилась. Упала. Поднялась. Без крика. Только губы шептали:
— Всё будет. Всё будет. Главное — идти.
Лес казался вечным. Без конца. Без веры. Как ад, у которого нет выхода.
— Я была здесь, — вдруг сказала Катерина. — До тебя. До всего.
— В этом лесу? — удивилась Леся.
— В другом. Но похожем. Тогда был другой лагерь. Там я потеряла брата. Маленький. Мы ели хвою. Он умер от воды. Была — заражённая. Она замолчала. Потом добавила:
— Всё возвращается. Только лица меняются.
Документ. Внутреннее распоряжение. Гриф «для служебного пользования»: На основании приказа №47-В, в целях санитарного и трудового оздоровления контингента временного содержания, допускается проведение спонтанных фильтрационных мероприятий с последующей зачисткой местной зоны. Устные распоряжения — обязательны к исполнению. Перевозки не гарантируются. Ответственность — на участковых комендантах и звеньевых старших.
Подпись: НКВД. Восточное управление. Март 1933.
На стоянке их встречали молча. Стояли телеги, бочки, на снегу — мешки. Над костром дым. Люди — новые. Чужие. Глаза как щели. Руки как камни.
— Ещё одни. Сколько ж можно?
— Пока места хватит.
Им дали банку тушёнки. Один на всех. Катерина открыла, распределяла пальцами. Без слов. Как причастие. Леся стояла рядом. Назар стонал.
— Он горит, — сказала она. — Как печка. Как я в детстве, когда меня держала мать.
— Ты держи. Даже если обожжёт.
Один охранник, молодой, сел у бочки. Вытянул ноги. Закрыл глаза.
— Не хочу больше, — сказал он вслух. — Ни видеть. Ни слышать.
— Поздно, — ответил кто-то. — Ты уже видел.
Поздней ночью с просеки исчезла ещё одна группа. Десять человек. Женщины, старики. Их повели молча. Без света. Без слов.
Утром Леся спросила:
— А те?
Охранник не посмотрел:
— Какие «те»? Их не было.
Марічка прижалась к Катерине.
— Мы теперь никто?
— Пока ты чувствуешь — ты кто-то. Пока ты дышишь — ты не тень.
Под утро пошёл снег. Медленный. Слепой. Он ложился на тела, на костры, на страх. Катерина вышла, посмотрела на белое небо и сказала:
— Лес мёртвых. Но мы ещё идём. Значит, живы.
Она не знала, что завтра им дадут новое распоряжение. Новые списки. Новые цифры. Но она знала: пока они вместе — они не сдались. И в этой тьме была тишина. Но не пустая. А та, что говорит громче слов. Она стояла посреди белого круга, будто сама земля выжгла под ней всё лишнее. И когда на небе показался слабый луч — не солнце, а просто отблеск — она сказала:
— Пусть будет память. Хоть в одном дыхании. Хоть в одной щепке.
Туман рассеивался. Снег хрустел под ногами. Кто-то кашлял. Кто-то молился. Но никто не падал.
И тогда Катерина, хриплым голосом, прошептала:
— Мы — не тени. Мы — корни. Пока держимся за землю, нас не сломать.

                Глава 42. Безымянная семья.

     Снег шёл целую неделю. Иногда метель гнала его по земле, как души умерших, не нашедших дороги. Иногда он ложился тихо — как покрывало на обнажённую боль. Люди почти не говорили. Только двигались. Готовили пищу из того, что не пища. Спали вповалку. Ждали, не зная — чего. Русские и украинцы сперва держались порознь. Каждый к своему костру. Слово — через плечо. Взгляд — через настороженность. Как животные в клетке, брошенные в один вольер. Но всё изменилось в один вечер. Ночью померла Варя. Женщина из новых. Тощая, с мягкими глазами. Умерла тихо. Заснула — и не проснулась. Её маленький сын, Саша, нашёл её утром. Он сидел возле тела и гладил её по волосам.
— Мама холодная. Но она скоро проснётся, да?
Катерина подошла первой. Опустилась на колени. Обняла мальчика. Потом позвала Лесю. Потом Игната.
— Мы не хороним по одиночке, — сказала она. — Это не смерть. Это — память.
Тело Варвары вынесли за лагерь. Игнат и Савелий копали могилу вдвоём. Земля — промёрзшая, как броня. Но они не сдавались. Когда всё было готово, собрались все. Без команд. Без приказа. Украинцы. Русские. Старики. Дети. Охранники стояли в стороне. Не мешали. Савелий начал молча. Затем — молитва. Затем — слёзы. Затем — слова, которых никто не знал, но все понимали:
— Мы не знаем, как вас звали. Мы не знаем, за что вы здесь. Но теперь вы с нами. И мы — с вами. Потому что у всех нас одна могила. И одно сердце.
После похорон всё переменилось. У костров начали сидеть вместе. Делили хлеб. Варили вместе. Рассказывали. Катерина слушала, как Игнат говорил о деревне под Любимом. О берёзах у окна. О женщине по имени Агафья, что умерла при родах. Савелий рассказывал о своих учениках. О мальчике, что писал стихи. О девочке, что хотела стать врачом, но исчезла после ареста отца. Леся — о доме, где пахло мёдом и печёной свёклой. О сестре, которую забрали в комсомол и больше не видели. Каждый вечер — новые истории. Каждый вечер — новые слёзы. Но уже не одинокие. Уже вместе.
Однажды Марічка сказала:
— Я больше не боюсь. Даже если мы все умрём. Теперь у нас есть имя. Мы — семья. Пусть без фамилии. Но настоящая.
Игнат погладил её по голове.
— Ты моя дочка, если хочешь.
— Я хочу. А ты будешь папой?
— Буду. Пока живой — буду.
Саша, сирота, подошёл к Лесе. Она прижала его.
— И ты с нами. У нас теперь нет чужих.
— А Назар? — спросил Саша.
— Он твой брат. А я — ваша мама. Так легче жить.
Один охранник — тот самый молодой — подошёл к Савелию.
— Странно всё. Я думал, вы перегрызётесь. А вы стали крепче. Как это?
Савелий посмотрел ему в глаза.
— Потому что боль — язык сильнее оружия. Потому что смерть научила нас не бояться. А ты ещё не понял.
— А мне страшно, — признался тот. — Не вас. Себя. Что я стану, как они.
— Не станешь. Пока боишься — ещё живой.
Охранник ушёл. Но перед этим положил под сено булку хлеба. На двоих. Без слов. В те дни начали исчезать ночные крики. Не потому, что стало легче. Просто рядом всегда был кто-то, кто держал за руку. Савелий читал вслух. Стихи. Из памяти. Иногда — из слёз. Его голос стал родным. Катерина учила детей вязать. Ниток почти не было, но руки работали — будто плели не носки, а будущее. Леся записывала имена. Каждый день. Всех, кого знала. Всех, кто умирал. И всех, кто ещё жил.
— Чтобы осталась хоть одна строка, — говорила она. — Чтобы не исчезли совсем.
— А зачем? — спросил Игнат. — Если нас никто не найдёт?
— А если найдут? Хоть один. Через сто лет. Пусть узнают, что мы были. Что мы любили. Что мы не молчали до конца.
Вечером они развели общий костёр. Первый. Для всех. И вдруг один из подростков — Артём — запел. Глухо. Неловко. Но запел. Песню из русской деревни. Кто-то подхватил. Потом — Катерина. Потом — Леся. Слились языки, ритмы, интонации. Но песня была одна — общая. И в ту ночь снег перестал. На небе впервые за месяц появилась звезда. Только одна. Но она была.
— Это Варя, — сказала Марічка. — Она смотрит.
— Она улыбается, — добавил Саша.
Игнат прошептал:
— Мы ещё живы. И пока вместе — мы непобедимы.
Они проснулись от тишины. Той особой тишины, что наступает перед бедой или после неё. Снег лежал мягкий, слепящий, как саван. Всё было белым: палатки, лица, руки. Казалось, само время застыло. Катерина первой вышла наружу. Её лицо было как всегда спокойным, только губы подрагивали.
— Снег как занавес. Всё будто началось заново, — сказала она, глядя в пустоту.
Савелий зажигал огонь. Трудно, срываясь, снова и снова. Он кашлял и молчал.
— Где Игнат? — спросила Леся.
— Пошёл за водой. Ещё до рассвета, — ответила Катерина.
Они ждали. Ждали час. Потом ещё. Когда Игнат вернулся, он был не один. С ним шли двое незнакомцев — мужчина лет пятидесяти, с обветренным лицом, и девочка-подросток.
— Нашёл у ручья. Они сбежали из-под Лахты. Неделю шли, ели кору, снег, один гриб, кажется, отравленный. Мужчина — Василий. Девочку зовут Оля.
Катерина сразу подала им плед. Леся — кусок хлеба. Марічка тихо подвинулась к Оле.
— Мы тут все свои. У нас теперь семья, — сказала она.
Василий не смотрел в глаза. Только ел, медленно, сдержанно.
— У меня было трое детей. Жена. Сначала их отправили в Казахстан. Потом пришёл пакет: "Пропали без вести". Я не поверил. Я ждал. А потом не стало смысла. Только идти.
Оля зажалась у него под мышкой. Она ничего не говорила. Только дышала быстро, как пёс после погони. Тем же вечером снова пришли люди в чёрном. Документы. Списки. Лица закрыты. Они отобрали десять человек. Без объяснений. Сказали: временно. На особую работу. Среди них был Савелий.
— Я не уйду, — сказал он. — Тут мои дети. Мои стихи. Моя вина. Я её ещё не искупил.
Катерина встала рядом.
— Если он уходит — я с ним.
— Нет, — ответил он. — Ты останься. Ты нужна им.
Он обнял Лесю, Марічку, Сашу. И ушёл в белизну. Дети смотрели вслед. Молчали. Только снег снова начал идти. Как будто не хотел, чтобы их видели. Ночью Игнат долго не мог уснуть. Он сидел у костра, глядя, как догорает последнее бревно. Рядом с ним — Леся. Они молчали. Молчание уже стало языком. Но в этот раз молчание было другим.
— Думаешь, Савелий не вернётся? — спросила она.
— Не знаю. Может, и вернётся. Но не тем, кем был. Такие возвращаются с пустыми глазами.
Леся кивнула. Потом наклонилась, положила голову ему на плечо. Тихо.
— Я боюсь, Игнат.
— Я тоже. Но когда ты рядом — меньше.
Он обнял её. Неловко, как будто впервые. Но рука легла крепко, надёжно. Леся не отстранилась.
— Нам не положено любить, правда? — сказала она после паузы.
— Здесь ничего не положено. Здесь всё по-настоящему. Если ты жива — люби. Пока можешь.
Она посмотрела ему в лицо.
— Ты ведь знаешь, что я… не прощу. Никогда.
— Я и не прошу. Я просто рядом. Пока жив.
Она тихо поцеловала его в щеку. Потом в лоб.
— Тогда будь. Не исчезай. Мне нужен кто-то живой.
Следующие дни прошли в странном, тяжёлом покое. Люди начали оттаивать. Пели, шептали сказки, даже смеялись — коротко, как птичий крик. Оля начала говорить. Сначала односложно, потом всё свободнее. Марічка ухаживала за ней, как за младшей сестрой. Василий стал помощником на кухне. Он готовил из ничего. Он пел под нос. Он поднимал глаза.
— Мне казалось, что я мёртв, — сказал он однажды Катерине. — А вы воскресили.
— Мы просто не позволили тебе уйти. Пока не время.
Игнат и Леся теперь почти не расставались. Он строил навес. Она шила что-то из мешковины. В глазах — тишина, но и свет. По вечерам они сидели в тени костра, иногда молча, иногда держась за руки. Это было тихое счастье среди великой беды.
Однажды Леся прошептала:
— Мне кажется, я снова верю. Пусть не в спасение. Но в то, что рядом может быть тепло.
Игнат прижал её голову к себе:
— Если хоть кто-то в этом аду почувствовал, что жив — значит, мы уже победили.
В тот день они начали строить что-то вроде часовни. Без плана, без разрешения. Просто из досок, веток и камней. Кто-то считал это глупостью. Кто-то — безумием. А кто-то — надеждой. Саша приносил камни. Марічка рисовала углём на досках. Даже Василий — строгий, немногословный — вбил первый гвоздь.
Когда снова пришли в чёрном, Леся вышла к ним первой. Спокойно.
—  Ещё десять? — спросила она. — Или просто так пришли — проверить, кто ещё дышит?
— Мы ищем сопротивляющихся.
— Тут все сопротивляются. Только по-своему.
— Ты дерзкая, — сказал один.
— Нет. Просто больше не боюсь.
Они ушли ни с чем. Игнат смотрел на неё, как на чудо. Потом сказал:
— Я думал, никогда не скажу так. Но я тебя люблю.
— А я думала, никогда не услышу. Но ты сказал. И я верю.
И она впервые за долгое время заплакала — не от боли. А потому что было, за что держаться. А потом они вместе вошли в эту часовню из досок и ветра. И свеча, зажжённая Катериной, дрожала между их ладоней, как пульс живого сердца.

                Глава 43. Письмо в пустоту.

    День начался с ветра. Он завывал между обледенелыми деревьями, словно кто-то невидимый плакал. Люди выходили из своих укрытий, кутаясь, прижимая детей к груди, будто бы холод мог выдернуть их из жизни так же легко, как охранник — из списка. Катерина встала рано. Укрыла Олю, поправила одеяло на Саше, поставила железную кружку в золу — немного тёплой воды. Потом пошла искать Лесю. Та сидела у кедра, с куском бумаги в руках.
— Пишешь? — спросила Катерина.
— Письмо.
— Кому?
— Не знаю. Может, себе. Может, мёртвым. Может, Богу.
Катерина села рядом. Леся читала вслух: «Я не знаю, что будет завтра. Но сегодня я люблю. Сегодня я дышу. Сегодня я живу, потому что рядом руки. Потому что ребёнок спит. Потому что я помню мамины глаза и голос отца. И даже если всё сотрётся, пусть останется это. Пусть кто-то найдёт. Пусть узнает, что мы были не цифрами. Мы были светом. Хоть каплей.» Катерина вытерла щёку. Потом достала из-за пазухи сложенный платок:
— Я тоже писала. Только без слов. Просто шила строчку за строчкой. Как будто ткала дорогу назад. В дом.
Леся взяла платок. Там были вышиты инициалы, почти стёртые от времени. Она сжала его.
— Это дом. В нас.
К обеду пришли вести. Из лагеря севернее — мороз минус сорок пять. Мёртвых грузят штабелями. Хоронят уже не в земле, а в сугробах. Письма не доходят. Ответов нет. Люди пропадают — без звука, без следа. Василий, услышав, сел на корточки и долго молчал. Потом сказал:
— Может, мы — последние, кто ещё не потерял себя.
Игнат крепче обнял Лесю. Она прошептала:
— А если останемся только мы — это тоже будет страна. Пусть без границ. Но с душой.
Вечером снова собрались у костра. Леся читала письмо вслух. Кто-то плакал. Кто-то держал в ладони камешек — как символ жизни. Игнат вбил в землю деревянный крест. Он не имел имени. Но он был.
— Мы не знаем, куда уходит боль, — сказал он. — Но если мы её называем — она становится тише. А если делим — она становится выносимой.
И ветер затих. Хоть на миг. Хоть до утра. На следующий день Игната разбудил голос. Негромкий. Женский. Он открыл глаза — перед ним стояла Анна. Женщина из далёкой группы, которую считали погибшей. Худая, заросшая, но живая.
— Я шла трое суток. Там — никого. Всё вымерло. Даже охрана ушла. Только вороньё.
Она дрожала. Леся подала ей чашку. Анна смотрела на них, будто не верила, что живы.
— Я подумала, если хоть кто-то остался — я должна найти.
— Нашла, — сказал Игнат. — Теперь ты с нами.
Анна долго молчала. Потом заплакала. Не громко. Без звука. Но слёзы капали на руки, как дождь весной. Катерина в этот день разбирала старые тряпки. Делала куклу. Саша подошёл:
— Это зачем?
— Чтобы помнить, как выглядели глаза. Как держались за руки. Чтобы осталась форма.
Он помогал. Они связали кукле красный пояс.
— У неё будет имя? — спросил мальчик.
— Конечно. Её зовут Жизнь.
К вечеру снова налетел ветер. Далёкий, хриплый. Кто-то сказал, что слышал шаги. Кто-то — что приближается караван. Но никто не вышел встречать. Все остались вместе. В кругу. У огня. Леся положила письмо в банку. Банку — в ящик. Ящик — в яму под будущей часовней.
— Это — если мы не доживём. Чтобы кто-то знал, что мы были.
Марічка держала свечу. Оля — книгу, в которой не осталось страниц. Только обложка. Но теперь она — книга памяти. Игнат обнял Лесю.
— Всё, что мы говорим друг другу — это письмо в пустоту. Но иногда пустота отвечает.
Катерина кивнула:
— Если у пустоты есть сердце — оно нас услышит.
И они стояли. На снегу. Среди ветра. Словно на границе мира. Но они были вместе.  Ночью снова ударил мороз. Бараки и землянки застыли. Ткань одежды примерзала к телу. Воздух будто хрустел на вдохе. Но утро было ясным. Голубое небо казалось издевкой над земной мукой. Катерина вышла первой. Её лицо было серым, как зола. Она обошла лагерь, проверила — все ли живы. У одного старика под утро остановилось сердце. Его обернули в одеяло и вынесли за рощу.
— Он не успел проститься, — сказал Игнат.
— Он и не мог. Но он жил, пока был рядом, — ответила Катерина.
Леся сидела у костра. В руках у неё был клочок старой карты. Она чертила пальцем что-то между реками и лесами.
— Пытаюсь представить, куда можно идти. Если совсем край.
— А хочешь? — спросил Игнат.
— Нет. Но я должна знать, что путь есть.
— Он всегда есть. Даже если сквозь лёд.
Днём прибыла группа. Трое мужчин и женщина. Их вели солдаты. На лицах прибывших — отчаяние и злость. Один из них, высокий и сухой, тут же начал спорить:
— Почему нас к этим? Вы что, с ума сошли?
Катерина подошла спокойно:
— Здесь нет "этих" и "тех". Здесь все живые. Пока живы.
— Вы из Украины? — спросила женщина из новой группы. — У меня отец с Полтавщины. Но я не была там никогда.
— Значит, время познакомиться, — ответила Леся. — Если нам суждено умереть в одной земле, неплохо бы знать друг друга по имени.
Она протянула руку. Женщина долго не решалась. Потом всё же взяла её.
— Люба. Из Воронежа.
— Леся. Из-под Черкасс.
И в этот момент они вдруг улыбнулись друг другу. Как будто за плечами у каждой открылась трещина, и из неё — пошёл свет. К вечеру состоялся общий сбор. Кто-то предложил молиться. Кто-то — петь. В итоге сделали и то, и другое. Василий взял палку, стучал по бочке, отбивая ритм. Марічка читала стихотворение, которое помнила от бабушки. Саша держал за руку Анну. Леся с Игнатом стояли в кругу. И в этот раз они не прятали взглядов.
— Ты знаешь, — сказал он, — я никогда бы не поверил, что можно так жить. В аду. И всё равно любить.
— А я бы не поверила, что после всего смогу довериться. Но ты — стал моим теплом.
Они поцеловались. Не громко. Не страстно. Но с той тишиной, что громче выстрелов. И над лагерем висело не небо — а молитва. Без слов. Но сильнее всех слов. На следующий день Люба помогала Катерине — варили на костре, перебирали старые вещи, чинили обувь. Женщины работали молча, как будто руками вытаскивали себя из ямы. Вдруг Люба заговорила:
— Знаешь, я ведь учила украинский. Потихоньку, по ночам. Когда был жив отец. Он читал мне стихи. Рильского. Я не всё понимала, но запоминала звук. Теперь вспоминаю — будто он рядом. Катерина остановилась, смотрела на неё долго.
— Иногда я думаю, что мы все говорим на одном языке. Просто по-разному зовём боль.
Люба кивнула. Потом достала из кармана сложенный платок. Там, в углу, нитками была вышита строка:
«Там, де душа — там і дім.»
— Я вышила это в поезде. Когда нас везли. Мне хотелось не забыть, откуда я.
Катерина сжала её руку.
— Ты дома. Хоть и в снегу.
Вечером Анна устроила для детей игру. Она начертила в снегу линии, как в поле, и предложила всем рассказать, кем бы они хотели быть, если бы всё было иначе. Саша сказал, что стал бы плотником. Марічка — актрисой. Оля — учительницей. Один мальчик из новой группы сказал:
— Я хотел бы быть деревом. Чтобы стоять и не бояться.
И все замолчали. Потому что это было самое честное, что они слышали.
Игнат подошёл к Лесе и шепнул:
— А я бы хотел быть твоим мужем. Где угодно. Даже здесь.
Она повернулась. В глазах — ни слёз, ни радости. Только правда.
— А я — твоей женой. Даже если завтра меня не станет.
— Значит, сегодня мы семья.
Катерина подошла к ним. В руках — старая икона, вырезанная из коры. Без лика. Только очертания. Но она была настоящей.
— Кто-то должен нас благословить, — сказала она. — Пусть хоть так.
И в тот вечер над лагерем сквозь лёд и голод встало новое солнце — упрямое, слабое, но живое.

                Глава 44. Затишье перед бурей.


     Март. Солнце стало слепить сильнее, но не греть. Снег на тропах подтаивал, оголяя землю, что казалась тёмной, как засохшая кровь. Воздух — тяжёлый, будто сам мир затаил дыхание. Как перед тем, что никогда не забывается. В лагере всё изменилось. Люди стали мягче. Молчали тише. Пели чище. Боль, будто бы выгорев, сделалась тлеющим угольком внутри — не сжигала, но жгла. Катерина сидела у часовни. В её руках был узелок с письмами. Все — без адресата. Писали их дети, взрослые, те, кто уже не верил, но продолжал надеяться. Письма в землю. Письма в небо. Письма, чтобы не сойти с ума.
— Если бы можно было передать боль, как хлеб, — сказала она, — мы бы уже все были живы.
Леся подошла. Села рядом. В её глазах — свет. Тот, что появляется у тех, кто перестал бояться.
— Я беременна, — сказала она тихо.
Катерина не удивилась. Только обняла.
— Это будет самое упрямое дитя на свете. Потому что оно пришло сюда. Потому что оно выбрало жизнь.
Игнат не знал. Леся не успела сказать. Но она видела в нём отца. Видела в нём опору. Тем вечером у лагеря появился странный человек. Один. Без оружия. В старом пальто. Он назвался — Григорий. Бывший связной. Сказал, что шёл с юга. Шёл месяцами. Что видел лагеря, где больше не хоронят. Видел женщин, что сами зарывали детей, а потом ложились рядом. Видел, как замерзают деревни, оставляя только колодцы и имена на перекладинах ворот.
— Но вы — другие. У вас тут свет. Даже если смерть стоит за углом.
Они дали ему еды. Он ел медленно. Как те, кто давно не ел не из голода, а от отчаяния.
— Вам нужно готовиться. Что-то надвигается. Я слышал — будут забирать всех, кто не закреплён. Ликвидация ненадёжных. Вы под это подходите, как по лекалу.
— Значит, пора решать, — сказал Игнат. — Или ждать, или уходить.
И никто не спорил. Потому что чувствовали: буря уже рядом. Её дыхание — в каждом порыве ветра.
На следующее утро собрались старшие. Катерина, Игнат, Леся, Василий, Люба. Григорий был с ними, рисовал палкой в снегу схему — как пройти к старому лесопильному пункту. Там, по слухам, остались склады. Возможно, заброшенные. Возможно, пустые. Но главное — никем не охраняемые.
— Если мы туда доберёмся, — сказал он, — и построим хоть что-то — у нас будет шанс. В лагере шанса у нее нет.
— А дети? — спросила Леся. — Они не дойдут.
— Дойдут, — ответила Катерина. — Если мы будем нести их, как несём свои сердца.
— Нас много. Не всех можно утащить, — вставил Василий. — Надо будет выбирать.
— Нет, — твёрдо сказала Леся. — Или все. Или никто.
И никто не стал спорить. Потому что знали: она сказала это не как женщина, а как истина. Вечером они начали готовиться. Сборы были тихими. Каждый знал, что их могут остановить. Каждый знал, что может не дойти. Но руки не дрожали. Даже у стариков. Даже у детей. Это было не бегство — это было восстание. Молчаливое, обречённое, но настоящее. Игнат наконец узнал о ребёнке. Леся рассказала ему у костра, накрыв ладонь его рукой.
— Ты боишься? — спросила она.
Он посмотрел на огонь, потом на её живот, потом на небо.
— Я боюсь только одного — не дожить, чтобы увидеть его глаза.
— Значит, надо идти. Значит, надо жить.
И он кивнул.
— Тогда я пойду первым. Ты за мной. Всегда за мной.
Она улыбнулась. Не ярко. Но как свет в снегу. Ушли до рассвета. Без криков. Без прощаний. Как уходит кровь из пальцев, когда становится слишком холодно. Колонна двигалась медленно, по краю леса. Впереди шли мужчины, несли сани, сзади — женщины и дети. Снежная дорога скрипела под ногами, как будто сама страдала от их шагов. Катерина шла первой. На плечах — вязаный платок. За ней — Игнат и Леся. Василий вёл телегу, где лежали пожилые. Григорий шёл с картой, время от времени сверяя направление. Молились про себя. Не от страха — от неизвестности. Первый день прошёл без происшествий. Только один мальчик оступился и ушиб ногу. Его несли по очереди. Никто не роптал. Даже старики. Даже те, кто едва держался.
Второй день — сильный ветер. Снег сбивал с ног. Пришлось делать привал раньше. Соорудили заслон из еловых веток. Катерина готовила отвар из остатков трав. Люба пела тихо, почти беззвучно. Марічка держала на коленях замёрзшего Сашу. А Леся — держала живот, в котором теплилось новое сердце.
— Мы не дойдём, — сказал Василий, когда все заснули. — Мы слишком слабы.
— Мы уже дошли, — ответил Игнат. — Мы уже в пути. Это больше, чем лагерь.
И Василий ничего не сказал. Только кивнул.
На третий день дорога повела в болота. Под ногами — хлюпанье, грязь, скрытая под снегом. Двое упали. Один остался. Не встал. Его накрыли ветками. Не было времени рыть яму. Леся пошла вперёд. Её лицо стало каменным. Глаза — как зеркало льда.
— Я не отдам. Ни одного. Ни ребёнка, ни старика, ни надежду.
Игнат не спорил. Он знал: она сейчас сильнее его. К вечеру добрались до просеки. Старое строение — покосившийся ангар — встретил их пустотой. Но крыша держалась. Стены стояли. Было даже железо — ржавое, но крепкое. Сухие доски. Гвозди. Ящики.
— Здесь и останемся, — сказал Григорий. — На пару дней. Потом — решим.
— Мы будем строить, — ответила Леся. — Не думать. Не гадать. Строить. Потому что если руки заняты — сердце не разорвётся.
Они начали с простого — расчистили снег, развели костры. Василий нашёл остатки угля и железных труб — устроил печку. Люба сшила из тряпок занавеску в импровизированной комнате для женщин. Анна и Катерина проверяли детей. У троих — обморожение. У одного — слабый пульс. Но он жил. Пока жил — был шанс. Игнат с двумя мужчинами разобрал старые ворота. Из досок строили нары, подставки, ставили подпорки. Леся, несмотря на слабость, работала вместе с ними. Она не просила пощады. Только молча шла за гвоздём, за топором, за веткой, за надеждой. Саша нашёл старую игрушку. Деревянную лошадку. Он подарил её Марічке.
— Это, чтобы ты не забывала смеяться.
— А ты?
— Я тоже буду смеяться. Вместе с тобой.
В эту ночь был первый настоящий сон. Без страха. Без криков. Только костры, дыхание, и чужие ладони, которые стали своими. Утром Леся подошла к Игнату. Он точил нож у стены.
— Наш ребёнок будет жить здесь?
— Он будет жить с нами. А где — не так важно. Главное — чтобы был свет.
Она обняла его за талию. Долго. Молча.
— Ты стал для меня больше, чем дом.
— А ты — больше, чем вера.
На пятый день к ним пришли двое. Из леса. Один был ранен — рука перевязана ремнём, лицо в саже. Второй — молчаливый, с глазами, как у зверя.
— Вы кто? — спросил Игнат.
— Мы были. В лагере на востоке. Он… его нет. Там ничего. Там всё… — первый начал кашлять. Второй сел у стены.
— Мы остались. Только мы. — Второй говорил медленно. — Мы шли к свету. Кто-то сказал, что вы есть.
Катерина дала воды. Люба принесла бинты. Саша подал одеяло.
— Мы есть, — сказала Леся. — И вы теперь тоже.
И стало теснее. И стало теплее. И стало живее.

                Глава 45. Лесная крепость.


        Снег сходил тяжело. Лёд трещал по утрам, словно земля ломала кости. Весна не спешила — она подползала исподтишка, каплями, ветром, запахом сырой хвои. Но внутри ангара, который они теперь называли «дом», уже жила другая температура. Не по шкале — по духу. Печь топили круглосуточно. Угли бережно закапывали в золу, чтобы не терять тепло. Детей учили делать простые вещи: складывать тряпки, вязать, точить прутья. Это была не игра — это была школа выживания.
— Мы не пересидим, — сказал однажды Василий. — Нас или найдут, или зима вернётся.
— Значит, надо делать вид, что мы не боимся, — ответила Катерина. — Если страх нас съест, не останется ничего.
Они рыли земляные углубления под склад. И там, под досками, спрятали коробку с письмами, вышивками, именами. Леся добавила туда свою записку.
«Если вы нашли это — значит, мы были. А если мы были — значит, зло не победило.» Оля заболела. Началось с жара. Потом дрожь. Катерина варила травы, но толку было мало. Леся сидела у изголовья и пела. Марічка держала ладонь Оли, пока та металась во сне. Игнат вырезал из дерева образ девочки и поставил его у печи.
— Пусть этот кусок дерева болеет вместо неё.
Саша тоже заболел. Не тяжело, но слабо ел, редко вставал. Он шептал что-то про отца, которого не помнил. Про город, которого никогда не видел. Люди ходили тише. Как в больничной палате. Даже смех стал почти священным. На шестой день пришли разведчики. Двое с оружием, в сером. Увидели лагерь, но не подошли. Смотрели из-за деревьев. Ушли.
— Вернутся, — сказал Григорий. — С докладом.
— И что скажут? — спросила Леся.
— Что здесь живут люди. А значит, опасность.
Катерина отложила миску с травами. Посмотрела в окно.
— Значит, надо стать не опасными, а незаметными. Как лиса в голодную зиму.
Они разобрали костры. Завесили окна. Перестали шуметь. Но внутри — горело. Горело больше, чем когда-либо. Потому что теперь они знали: они есть. Они вместе. Они строят. Василий построил подпольный ход — труба из досок, ведущая за ангар. Если придут — прятать детей. Люба сделала фальшивую стену, куда можно было уложить трёх малышей. Игнат изготовил деревянные ножи. Не для убийства — для памяти о борьбе. Катерина писала имена на обрывках бумаги. Все, кого помнили. Даже тех, кто ушёл в снег без могил. Она называла это "переписью надежды".
— Мы — нация без флага, — сказала она. — Но с голосом. Если его не задушить — он доживёт.
Анна начала учить детей алфавиту. Оля уже узнавала буквы. Марічка писала простые слова. Саша научился рисовать дом. Дом, которого никогда не было. Но теперь он был — на бумаге. Леся всё чаще клала руку на живот. Она чувствовала толчки. Это был знак: время идёт. Он не ждёт. Он толкает вперёд. Однажды ночью они услышали выстрел вдали. Один. Потом второй. Потом — тишина. Никто не вышел. Никто не произнёс ни слова.
Лишь на утро Игнат сказал:
— Это не предупреждение. Это знак. Они знают.
Григорий смотрел в лес:
— Мы не первая крепость. Но если они сломают нас — будет последняя.
Катерина подошла к стене, где хранились хлебные корки.
— Тогда мы не отдадим их. Ни хлеб, ни детей, ни правду. Лучше в землю. Но вместе.
И никто не возразил. Потому что все знали: когда приходит время держать последний рубеж — нельзя дрожать. Утро пришло без солнца. Молочно-серое, глухое. В воздухе пахло гарью, но не от печи — от далёкого дыма, который ветром стелился по низине. Катерина проснулась первой. Она знала: такое не снится. Такое всегда предвещает перемену. Леся ворочалась. Схватилась за живот. Толчки были сильнее.
— Сегодня? — спросил Игнат.
— Возможно. Ребёнок ждёт меньше, чем мы.
Саша принёс воды. Марічка подала травы. Все работали, как один организм. Бессловесный, чуткий, выученный болью.
— Если начнётся, скажи мне, — шепнул Игнат.
Леся кивнула. В её глазах не было страха. Только тишина, как у зимнего озера перед весенним льдом. Днём пришёл первый. Один. Молчаливый. В форме. Без оружия. Он встал у края поляны и просто смотрел. Никто не двинулся. Даже дети.
— Что тебе нужно? — спросила Катерина.
— Я пришёл увидеть, — ответил он. — Что вы за крепость.
Он молча обошёл постройки, печь, нары, зону для детей. Потрогал бревно, увидел рисунки Саши.
— Это вы всё сделали?
— Мы. Сами. Без приказа. Без награды.
Он долго молчал. Потом сказал:
— Я доложу. Но скажу — здесь нет угрозы. Здесь — боль. И свет.
— А они поверят? — спросила Леся, едва поднявшись.
— Нет. Но, может быть, отложат приговор.
Он ушёл. Тихо. Не оборачиваясь. Ночью начались схватки. Леся сжимала зубы, не кричала. Только шептала имя. Неизвестное имя ребёнка, как заклинание. Катерина держала руку. Люба готовила воду. Анна пела. Мужчины стояли за стенкой, молча. Молились. Без слов. Как камень молится небу. К утру ребёнок появился. Девочка. Тихая. Розовая. Как весна на ладони. Леся плакала, не от боли. Игнат держал её за плечи.
— Она будет жить, — сказал он.
— Да. Даже если мы нет — она будет.
В этот день всё стало другим. Даже тени от деревьев. Даже воздух. Даже слово «мы». Потому что теперь это был не просто лагерь. Это было — будущее. Марічка сшила пелёнку из старого платка. Оля принесла миску с водой, где плавала маленькая сосновая веточка — как символ жизни. Василий вырезал из доски крестик. Катерина назвала девочку — Надія.
— Потому что без неё мы бы не дошли.
Надія спала спокойно, прижавшись к груди матери. Леся не отпускала её даже во сне.
Саша подошёл ближе.
— Она будет моей сестрой?
— Она уже есть, — ответил Игнат. — Ты теперь не один.
Дети стояли вокруг, будто охраняли новое пламя. Никакие солдаты, никакие указы, никакие зимы не могли в этот момент сломать то, что появилось в их крепости.
Григорий, глядя на ребёнка, сказал:
— Пока рождаются дети — враг не победил.
Анна записала это в тетрадь. Подчеркнула. Сверху — имя. Снизу — дата.
— Чтобы осталась. Чтобы знали. Не просто что выжили. А жили.
В этот же день к вечеру, под низким небом, на заднем дворе укрепления, встретились двое. Люба и Павло. Он — из тех, кто пришёл с восточной колонной, угрюмый, с рваными ладонями, говорил мало, смотрел остро. Она — из Воронежа, с вытертым платком на голове, с голосом, в котором пряталась песня.
— Слышал, у вас родилась девочка, — сказал он, присаживаясь рядом на бревно.
— Надія. Её зовут Надія. Значит «надежда».
— Знаю. У нас дома так звали бабушку. Украинка, кстати.
— А я — наполовину украинка. Только акцент не сохранился.
Он кивнул, долго молчал. Потом сказал:
— Знаешь, мне не хватает тебя. Не слов — просто тебя. Как ты оборачиваешься. Как держишь кружку. Как идёшь между снегами. Мне от этого легче.
Люба не ответила сразу. Потом протянула руку и дотронулась до его пальцев.
— Я тоже боюсь всех этих чувств. Но если сейчас не чувствовать — то когда? Если здесь, среди угля и пепла, не полюбить, то зачем всё это?
Он взял её ладонь.
— Я думал, что останусь один. Но ты — не даёшь мне умирать. И я не хочу, чтобы ты умирала.
Она улыбнулась. Впервые за долгое время — настоящей, не защитной улыбкой.
— Тогда будем жить. Потихоньку. Вдвоём.
Они сидели молча, пока не стемнело. Потом пошли обратно — не пара, не семья, не судьба — но уже надежда. Тёплая. Сильная. Простая, как хлеб.

                Глава 46. Их вечер.

    Лес молчал. Ветви елей не шевелились. Всё замерло — будто сама природа прислушивалась к дыханию, к слову, к шагу. Павло ждал Любу у бревна у колодца. Он стоял неподвижно, с глазами, уставленными в горизонт. Лицо его было спокойным, но в губах дрожала слабая линия. Он понимал: этот вечер может стать последним. Или первым. Люба вышла в плаще, с повязанной на голову тёмной лентой. В руках — платок. Её походка была неторопливой, будто она шла по краю, боясь спугнуть хрупкое чудо. Она остановилась напротив Павла. Он молчал.
— Ты звал? — спросила она тихо.
— Нет. Я просто хотел, чтобы ты пришла.
— Я пришла.
Пауза повисла между ними. Потом он сказал:
— Мы оба живы. Здесь. Сейчас. Ты — русская. Я — украинец. В обычной жизни нас могли бы стравить. Здесь — соединило. Не потому что легко. А потому что боль одна.
— И вера одна, — добавила она. — Мы не знали, что ищем друг друга. Но когда нашли — стало меньше холода.
Павло шагнул ближе. Взял её ладони. Они были холодные, как снег. Но он не выпустил их.
— Я не умею говорить. Но я хочу быть рядом. Даже если нас сожгут. Даже если завтра всё исчезнет.
— Я не жду чудес, — ответила Люба. — Но если у меня будет право обнять тебя утром, и знать, что ты дышишь — это будет моё чудо.
Он притянул её к себе. Их лбы соприкоснулись.
— Тогда, может, сегодня — наша свадьба. Без венцов. Без гостей. Только небо.
Люба кивнула. Не всхлипнула. Только закрыла глаза.
— Да. Мы муж и жена. Пока будет дыхание.
И в этот момент снег пошёл мягко, словно благословение. Они стояли, обнявшись, среди сосен, в полном молчании. Никто не видел. Никто не нарушил их вечер. Но каждый в лагере потом сказал: в ту ночь было что-то. Что-то сильнее страха. Сильнее смерти. Это была любовь. Настоящая. Упрямая. И потому — живая. Позже, сидя у печки в тесной хижине, они говорили шёпотом. Как будто каждый звук был дорог, как глоток воды в пустыне.
— Когда ты понял, что хочешь остаться? — спросила Люба, завернувшись в одеяло.
— Когда ты вытирала лицо девочке, что плакала беззвучно. Тогда я понял: ты сильнее, чем кажется. Ты не только дышишь — ты лечишь.
— А я поняла, когда ты не стал кричать, когда тебя оклеветали. Ты просто ушёл в лес и вернулся с дровами. Как будто мир не может ранить того, кто носит в себе тишину.
Он усмехнулся.
— Я не святой.
— И я не святая. Но, может, вместе мы — хотя бы немного живые.
Он обнял её. Тело к телу. Не как к женщине, а как к тому, кто спасает. Кто дышит вместо тебя, когда тебе не хватает воздуха.
— Ты будешь матерью моих будущих? — спросил он.
— Если доживём — да. А если не доживём — пусть хоть это останется в ночи, как шёпот между ёлками.
Снаружи ветер начал качать верхушки деревьев. Но внизу, у земли, где был их огонь, всё оставалось спокойно. Над печкой висела серая рубаха. Над дверью — крестик из лозы. В углу — две кружки. Одинаковые. Простые.
Они заснули, держась за руки.
Утро в лагере было как всегда: резкое, серое, полное запахов дыма, прелых досок, дешёвых трав и мокрой земли. Но в глазах Любы и Павла жило что-то новое. Что-то тихое, глубокое. Люди чувствовали это, даже не задавая вопросов.
Саша первым увидел их, когда они вышли из хижины. Он улыбнулся и шепнул Марічке:
— Они теперь вместе. Навсегда.
Катерина, заваривая травы у очага, только кивнула, не глядя. Она чувствовала, как дышит любовь. Даже сквозь стены.
Павло подошёл к Игнату, опустил взгляд, но сказал прямо:
— Мы с Любой. Теперь — одно.
Игнат посмотрел на него и сдержанно кивнул.
— Тогда ты в ответе за неё. И она — за тебя.
— Я знаю.
— Я рад.
Это было всё. Этого хватило.
Василий с утра починил калитку. Люба помогала Анне шить занавески на общее помещение. Надія спала, а Леся гладила её по голове, будто извинялась перед будущим за весь холод прошлого.
Павло вырезал из дерева небольшую фигурку — птицу. Он выжиг на ней два инициала: Л и П. Потом передал Любе, ничего не говоря. Она взяла, прижала к сердцу. Там, за платком, уже билось новое чувство.
— Это вместо колец? — спросила она.
— Это вместо обещаний. Потому что мы уже дали больше, чем слова.
Вечером они собрали детей. Сели у костра. Люба впервые запела. Тихо, на родном, русском. Павло подхватил — украинским. Это была одна и та же мелодия. Разные слова, но одно чувство.
— Мы будем петь, пока можем, — сказала Люба. — Пока нас слышит небо.
И пока они пели, над лагерем не было страха. Было только пламя, снег — и дыхание рядом. Ночью им снился одинаковый сон. Большой дом. Белая скатерть. Дети бегают босиком по деревянному полу. Павло стругал дерево у окна. Люба месила тесто, а рядом сушились травы. В этом сне не было тюрем, надзирателей, боли. Только свет. Только утро, в котором можно жить. Они проснулись одновременно. Не сказали ничего. Но знали — этот сон был не ложью, а целью. На рассвете Люба вышла к ручью. Павло пошёл за ней. Она мыла лицо в ледяной воде и пела себе под нос.
— Ты веришь, что мы доживём до мира? — спросил он.
— Я верю, что если не мы, то наша песня. Пусть даже на чьих-то губах. Пусть даже, если нас забудут.
Он обнял её за плечи. Тихо.
— Тогда мы не зря. Даже если конец завтра.
Она вздохнула.
— А я думаю — конец был. Всё, что сейчас, — это уже новое. Мы — после смерти. И значит, свободные.
Павло поцеловал её в висок. Медленно. С уважением. С доверием. Вечером они снова собрались у костра. На этот раз — почти весь лагерь. Люба читала стихи. Павло держал её за руку. Надія спала у груди Леси. Даже Василий улыбался, глядя в огонь.
— Мы живы, — сказал Игнат. — Кто бы что ни говорил. Мы не просто выжили. Мы дали корни.
И в тишине, как будто в ответ, где-то далеко затявкал пёс. Настоящий. Живой.
Это было как знак: жизнь всё ещё идёт. Она всё ещё помнит. Утром Павло и Люба записали свои имена на доске в укрытии. Рядом с другими. Рядом с теми, кто был до них. Надпись была вырезана ножом — не для красоты, для вечности. Катерина добавила под их именами: "Жили. Верили. Любили." Последние дни были тихими. Не от страха — от насыщенности. Люди готовили землю под посев, чинили крышу, делали игрушки для детей. Но в каждом движении было что-то другое. Словно в груди у каждого поселился тот самый дом из их сна. Люба часто стояла у окна. Она ждала. Не конца — ребёнка. Она чувствовала, что он будет. Что родится — где-то здесь, в этой тайге, на этих досках, в этом дыму.
И однажды вечером она сказала Павлу:
— Я чувствую. Я знаю. Мы не просто пара. Мы — народ. Маленький, но живой.
Он обнял её и произнёс:
— Если завтра нас уничтожат — они опоздают. Потому что мы уже успели. Мы успели стать собой.
Ночью выпал снег. Последний. Весенний. Он лёг тонкой пеленой на крышу, на следы, на грубые стены. Люди вышли утром — и молчали. Потому что поняли: что-то закончилось.
Но что-то — началось. Через два дня Павло и Игнат ушли в лес на разведку. Возвращаясь, несли на плечах полено, а в карманах — смех. Они нашли старое кладбище техники: ржавые части, оставленные ещё с времён первых переселений. Из этого металла можно было строить. Делать печи. Делать забор. Делать будущее.
— Это значит, что у нас будет кузня, — сказал Павло. — И если кузня будет — будет и завтра.
В лагере все встретили их молча. Но в глазах — огонь. В глазах — движение. Люба снова пела. Саша сделал из глины кружку. Марічка — кукол. Анна смотрела на всё это и шептала:
— Мы строим новую землю. Без карты. Без приказа. Просто потому что не умеем иначе.
Люба в ту ночь уснула впервые без страха. Рядом — Павло. Внутри — жизнь. Под сердцем — новая кровь.

                Глава 47.  Тень над будущим.

     Весна пришла с резкой ясностью. Солнце било в лицо без пощады, будто выжигало снег. Лагерь просыпался рано, как деревня в страду: дети таскали хворост, женщины готовили хлеб, мужчины строили забор из ржавых железных щитов. Всё было словно в настоящем времени — но это было настоящее на пепле. Настоящее, которого не должно было быть. Однажды утром Павло принёс новость. Он услышал разговор охраны у старого моста. Говорили, что в Москве снова идёт зачистка. Новая волна. Тридцать седьмой уже на подходе. Репрессии. Планы по ликвидации «пережитков крестьянского сознания». Раскулачивание второй волны. Уничтожение целых сообществ — чтобы стереть память.
— Они хотят начать заново, — сказал Павло. — Только не с нуля. А с пустоты.
Катерина посмотрела в огонь.
— Значит, нам нельзя оставаться. Нельзя быть стационарными. Кто стоит — того сносят.
Игнат молча кивал. Леся держала Надію у груди. Она уже понимала, что эта жизнь не даст покоя никому, кто жив. Тем вечером у костра сидели почти все. И старики, и дети. Люба пела — не грустно, а ровно, как убаюкивающий ветер. Павло смотрел на неё, как на чудо, которое пока ещё дышит. У каждого был хлеб в руке и соль в ладони. Это было не пиршество — это была последняя святая трапеза.
— Я не хочу, чтобы нас запомнили только как тех, кто страдал, — сказала Анна. — Я хочу, чтобы знали: мы были красивыми. Мы умели петь, любить, прощать.
— И строить, — добавил Игнат. — Даже из мусора. Даже из пепла.
— Особенно из пепла, — вставила Катерина.
Павло встал.
— Если нас ждёт новая резня, — сказал он, — мы не пойдём на неё на коленях. Мы уйдём стоя. Мы оставим за собой не пустырь, а след. И, может быть, кто-то однажды скажет: здесь была жизнь.
На следующий день ушёл один из стариков. Он просто лег под дерево и больше не встал. Его похоронили без слов. Но рядом с ним положили мешочек с семенами. И записку: «Если кто-то найдёт — посей. Пусть растёт». Это было завещание — не бумажное, но живое. А вечером в лагерь прибежал Саша. В руках — клочок бумаги.
— Там... там списки. Я нашёл. Они составляют списки! С кем обращаться как с врагами. Мы там есть. Мы все там.
Все замолчали. Даже ветер. Игнат встал. Он стал старше. Он теперь был не просто мужчина — он стал стволом, к которому тянутся ветви.
— Значит, время пришло. Снова в путь. Снова тайга. Снова снег. Мы не лагерники. Мы — переходящие. Мы — кочевники надежды.
Люди не плакали. Только собирали вещи. Без суеты. Как будто знали давно: это не конец, это просто ещё один изгиб пути. Люба не отпускала Павла ни на шаг. Её глаза стали другими. Уже не просто влюблёнными. А — древними. Как у женщины, что знает: всё уже было. Всё повторится. Но всё равно — нужно идти.
— Мы успеем родить? — спросил он.
— Мы уже родили, — ответила она. — Любовь. Народ. Песню.
Они шли первыми. За ними — остальные. Внизу под ногами хрустела не просто земля, а история. Глухая, беспощадная, вечная. Через три дня пути они достигли берега старой речки. Там был брошенный хутор. Заброшенные землянки, старые могилы, кости в земле. Но были и ростки. Одна ветка — зелёная. Один клочок травы — живой.
— Здесь? — спросила Леся.
Игнат кивнул.
— Времени нет. Здесь и будем.
Они снова начали с нуля. Руки — в землю. Дерево — в стену. Камень — в очаг. Женщины кормили детей, мужчины носили воду. Люди строили. Как будто не за свою жизнь, а за чужую. За ту, что придёт потом. Павло работал молча. Люба рядом. Они не говорили больше о будущем. Они стали этим будущим. Вечером, когда все заснули, Павло сел у костра и написал короткую фразу на обгорелой доске: «Если нас сожгут, пусть пепел станет почвой». И положил эту доску рядом с семенами старика. На четвёртый день пошёл дождь. Холодный, весенний. Он смыл следы их пути, стер надписи на старом сарае, но не смог стереть ни одного имени из памяти. Саша, сидя у окна, писал в тетради новые слова: «Нас не уничтожить. Мы умеем петь. Мы умеем ждать». Анна собрала детей и учила их читать по обрывкам. Они повторяли, как мантру: земля — родина, слово — оружие, песня — молитва. Игнат, глядя в пламя, сказал:
— Мы уходим в тень. Но тень — это тоже форма света. Это значит, мы всё ещё здесь.
И в этот миг никто не знал, придёт ли за ними беда, или новая жизнь. Но каждый из них чувствовал: в эту весну они вошли не как жертвы. А как семена. Прошло время. Суровое, глухое, как тёмный лес без троп. Многие из тех, кто выжил тогда в снегу, ушли в землю. Кто-то — рано, без следа. Кто-то — молча, забытый. А кто-то — с песней на устах, как вызов времени. Но они оставили после себя не руины, а начало. Начало, которое прорастало не в свет, а в тьму, вглубь, как корень, что ищет хоть каплю воды. Катерина умерла в один из летних дней. Её хоронили под яблоней, что так и не зацвела с тех пор. Ветви стояли чёрные, как из пепла. Никто не плакал. Только пели. Потому что так она просила. Потому что иначе — нельзя было. Игнат прожил долго. Дольше, чем сам хотел. Он пережил тридцать седьмой, но не пережил собственную вину. Он спасал других, но не смог спасти себя. Его имя не попало в списки — но в глазах было всё, что не смогли сказать слова. Он стал тенью среди теней. Связным между памятью и страхом. Он умирал не раз — каждый раз, когда исчезал кто-то из его людей. Леся вырастила Надію. Девочка росла тихой, сильной, упорной. В её глазах жила не детская радость, а древняя тоска. Её детство было по колено в холодной земле, и каждый вечер — как похоронная песня. Она пошла в учителя. Но даже на уроках её голос звучал как заупокойная. Не злая — просто усталая от боли, которую несла в себе. И в каждом классе она начинала урок не с формулы. А с воспоминания. Павло и Люба нашли приют в новом месте. Их сын родился в снегу, под треск костра и вой волков. Имя ему дали — Яків. В честь всех, кто боролся с Богом, с людьми, с собой — и выжил. Павло вырезал новую табличку. На ней были те же слова:
«Если нас сожгут, пусть пепел станет почвой.»
Он вбил её в землю, где однажды, может быть, кто-то посадит дерево. Или найдёт кость. Или услышит песню. Но потом пришёл 1937-й. Как чума. Как тишина перед выстрелом. Всё, что было построено, что дышало, — оказалось под прицелом. Репрессии, доносы, исчезновения. Мир снова начал ломать тех, кто упрямо стоял. Надія попала в списки как "дочь врагов народа". Её уволили. Её избили. Её обвинили в "заговоре против будущего". Но она не сдалась. Она ушла в село. Она преподавала тайно, по ночам, в избах, на сеновале, шёпотом. Её прозвали — учителькой из леса. Её помнили. Её ненавидели. Её боялись. Потому что она — знала. Павло был арестован. Взяли ночью. Вели по грязи, как в первый раз. Обвинение — подпольная агитация, распространение "националистической мифологии", антисоветская деятельность. Его увезли в этап, и он не вернулся. Даже письма не дошли. Осталась только табличка, вбитая в мёрзлую землю. Люба осталась одна. Но утром пришла в клуб, где он когда-то читал детям стихи. И читала. Хрипло. С дрожью. До тех пор, пока не сорвала голос. Потом просто сидела. И молчала. А потом пела. Как пели в сорок первом перед смертью. Чтобы те, кто придёт за ней, знали — душа не сдаётся. Игнат погиб позже. Его расстреляли в 1938-м, как связного с беглыми. В карцере он написал гвоздём по кирпичу: «Если мы исчезаем, значит, кому-то страшно. А значит — мы были правы.» Потом его вывели. Без слов. Без последнего взгляда. Без имени на могиле.
А потом — снова жизнь. Уже без них. Уже с новым лицом. И с той же болью. Память вытравляли, но она жила. Не в книгах. Не в памятниках. А в голосах. В трещинах стен. В пыли на полках. В песнях, которые больше никто не пел вслух. Каждый раз, когда в поле расцветал цветок, где-то в этом мире дрожал воздух. Как от шёпота. Как от дыхания мёртвых. Потому что настоящая история — не в датах. Не в флагах. Не в лозунгах. Она — в тех, кто, даже умирая, сеет. И это не конец. Это приговор. Плод. С горечью. С кровью. С памятью. И кто-то, когда-нибудь, сорвёт его. И, может быть, поймёт: вот где была правда.


                Конец.



       Эпилог.

Их было много. Больше, чем можно вспомнить. Больше, чем может вместить один роман. Больше, чем позволяет совесть.
Антон Дорош, потерявший жену и детей в первую зиму голода, бродил среди мёртвых, пока сам не лёг в снег, укутав в шинель письмо, которое никто так и не прочёл.
Оксана Гриневич, что варила похлёбку из коры и корней, кормила сначала чужих, потом уже умирала сама. Её дети выжили. Один стал доносчиком. Второй — молчаливым сторожем архивов, в которых лежали списки, составленные его рукой.
Петро Лемеш, писарь из Полтавщины, всё записывал. Сухо. Холодно. Без эмоций. Он не кричал. Не бунтовал. Он просто хранил правду — до самой своей последней ночи, когда его дневники сожгли вместе с ним.
Николай Юхимович, из бывших, из тех, кто верил. Он сжигал письма. Он молился, чтобы не услышать по ночам шагов. Он стал призраком в живом теле, смотрящим на виселицу, как на утро. Его расстреляли в 1933-м. Просто — чтобы не мешал быть счастливым другим.
Настя Мельничук, шестнадцатилетняя, шла пешком двадцать километров, чтобы достать горсть муки. Вернулась с опухшими ногами. Умерла ночью, положив ладонь на хлеб, который так и не смогла проглотить.
Савелий Гармаш, бывший дьяк. Его подвесили за рёбра в сарае. Он не отрёкся от веры. Не отрёкся от слов. Он умирал долго. Его нашли дети. Молча. Без слёз. Без молитвы. Они уже не умели.
Марфа Шульга, бабка-повитуха. Принимала роды даже в голод. Даже в страхе. Даже без воды. Умерла в одиночку. Вокруг — дети. Все мёртвые. Её лицо осталось в памяти тех, кто выжил, как лик Богородицы. Но никто больше не знал, как её звали.
Евдокия Панченко, фельдшер. Она прятала хлеб в бинтах. Раздавала по кусочку тем, кто не мог ходить. Её нашли и осудили. Как «вредителя медицинской службы». Три года лагерей и ещё два — тишины. Умерла в 1940, в больничке на отшибе. Одна.
Григорий Марчак, кузнец. Он отказался отдавать последнюю кобылу. Его били по рукам. Потом по лицу. Потом по спине. Он умер, не сдавшись. Его дом разобрали на дрова. Его жена повесилась в сенях. Детей забрали в интернат.
Тимофей и Мария Бровченко. Старики. Они укрыли трёх беглецов в подполе. Пять дней держали, кормили, грели. На шестой день их расстреляли у стены сарая. Сын подписал акт об их "антигосударственной деятельности". Потом спился.
Вера Лихачёва, библиотекарь. Она оставила после себя ящик книг, обёрнутых в мешковину. Среди них — Сковорода, Шевченко, Винниченко. Все с её пометками: «для будущего», «не сжигать». Ящик нашли спустя сорок лет. Она — исчезла.
Иван Чорный, бывший агроном. Он знал, как вырастить хлеб. Но семена конфисковали. Поля превратились в кладбище. Он остался один в пустой деревне. Перед смертью написал на двери хаты: «Это не голод. Это план.»
Дарина Щур, вдова командира. Она раздавала крестики женщинам, шёпотом крестила детей, от которых отказались. Её избили за "контрреволюционную мистику". Отняли сына. Она не сопротивлялась. Только молилась. До конца. Даже в карцере.
Максим Остапчук, учитель. На доске мелом писал слово «человек», пока в класс не пришли с ордером. Его повели босого. Дети стояли молча. Потом кто-то из них написал то же слово кровью. Его стерли. Ученика — забрали.
Голодомор был не только смертью тела. Это было изгнание из человечности. Это была операция по стиранию звука, запаха, молитвы, хлеба, смысла. Люди ели землю. Люди ели людей. А потом — себя.
Они выживали, не зная зачем. Они умирали, не зная за что.
Их не спасла вера. Их не спасла земля. Их не спасли соседи. Их не спасло государство. Их не спас никто.
Их забыли. А потом о них начали говорить. Только тогда, когда уже никого не осталось.
И если эта книга — что-то значит, пусть она будет не голосом. А тишиной. Той, что следует после приговора. После выстрела. После слова «Рассстрелять».
Потому что всё, что осталось после них — это мы. И если мы забудем — пуля, которая их убила, войдёт в нас.
Печать. Сургуч. Кровь. Земля. Молчание.
И только строка на камне:
                «Здесь были. Здесь умерли. Здесь ничего не изменилось.»


Рецензии