Колокол чистоты
На мой взгляд, Люба была самой красивой девушкой в кафе. К тому же самой молодой — ей недавно исполнилось двадцать лет. Рядом был горячий цех, сердце кухни — место шумное, крикливое, где мат можно было услышать нередко, особенно от шеф-повара Вовчика. Часто там, кроме поваров и кухонных рабочих, оказывались и посторонние — те, кого по санитарным нормам быть там не должно: экспедиторы, грузчики, мойщицы, официантки. В общем, проходной двор. А она в соседнем холодном цеху была островком невозмутимого спокойствия. Там Люба на пару с такой же тихой и застенчивой Варей нарезала салаты с сосредоточенностью ювелира. Невысокая, стройная, всегда в безукоризненно чистом халате. Она не курила у задней двери с остальными, не сплетничала громко, не кокетничала с водителями. Она держалась особняком, как будто носила с собой незримый колокол чистоты, в который никто не смел позвонить.
Её красота была не для всех. Неброская, без ярких красок. Чуть смугловатая кожа, тёмные гладкие волосы, собранные в тугой пучок, и большие, внимательные глаза цвета спелой вишни. В них читалась не глупость, а глубина — та самая, что бывает у очень молчаливых людей, которые больше наблюдают, чем говорят. Лишь одна деталь казалась мне удивительно откровенной — крупноватые, выразительные ноздри. В них была какая-то животная, честная чувственность, диссонирующая с её целомудренной осанкой.
Сводила меня с ума эта дисгармония. Я тоже работала отдельно — была поваром мясного цеха, который вообще находился в подвале. С руками в вечных порезах, пропахшая кровью и специями, привыкшая брать то, что хочу. А она — цельная, замкнутая, неприступная. Год я ловила её взгляд, кивала при встрече, получала в ответ сдержанную, вежливую улыбку — и стену. Кроме напарницы Вари, своей ровесницы, она ни с кем не сближалась, держала незримую дистанцию и со старшими, развязными поварихами, и с курившими как паровозы на лестнице экспедиторами. Поговаривали, что Люба из религиозной семьи, чуть ли не из сектантов. Меня это не отпугнуло, а лишь разожгло интерес. Мне страстно захотелось стать тем, кому позволено нарушить её тишину.
Случай представился. Я только что возилась с куриными тушками, разделывала их на рулет для ресторана на втором этаже, вырезала кости — довольно тонкая работа вообще-то. Я закончила эту кропотливую работёнку, вымыла руки и собиралась нести мясо до лифта, чтобы отправить наверх. В мясной цех вошла она — за порцией куриной грудки для салата. Воздух сменил запах: вместо металла и крови запахло чистым хлопком и чем-то сладким, ванильным.
— Люба, привет, — голос мой прозвучал более хрипло, чем я хотела.
Она кивнула, не глядя, открывая холодильник.
— Какие у тебя… удивительные руки, — сорвалось у меня. Я подошла ближе, не в силах удержаться. — Изящные. Не поварские.
Я коснулась её запястья, проводя пальцем по тонкой, почти прозрачной коже на внутренней стороне. Она вздрогнула, точно от удара током, и выронила упаковку с филе. Её щёки залил густой румянец.
— Что ты… — она попыталась одёрнуть руку, но я не отпустила, чувствуя под пальцами бешеный пульс.
— Ты мне всегда нравилась, Люба. Ты это знаешь?
Она наконец вырвала руку и отступила на шаг, натыкаясь на стол. Её глаза, широко раскрытые, метались между моим лицом и дверью.
— Оставь. Это неправильно.
— Что неправильно? — я сделала шаг вперёд, в её личное пространство. — То, что ты красивая? Или то, что я это вижу?
— Ты… ты девушка. И я девушка. Это грех, — прошептала она так, будто само слово обжигало ей губы. В её голосе не было осуждения, только паническая констатация факта, вызубренного с детства.
— Грех — это бояться того, что чувствуешь, — парировала я, но она уже выскользнула в дверь, оставив меня одну среди холодильных витрин, с тлеющим в кончиках пальцев воспоминанием о её коже.
Я не отступила. Наша «война» перешла в партизанскую фазу. Я придумала предлог — «кулинарный контент для соцсетей». Наша завпроизводством Маша, на пару с другой Машей — управляющей, вечно жаждущей рекламных инноваций, — идею поддержали. Денег за переработку пообещали щедро, а если выгорит — то ещё и ещё. Так мы оказались за одним столом после смены, притушив свет. Я нарочно ставила медленную, томную музыку, а не заводные хиты.
— Смотри в камеру, Любонька, — говорила я, наклоняясь так, что моё дыхание касалось её шеи. — Расслабься. Ты же красивая.
Она молчала, сжимая ручку ножа так, что её суставы белели. Но когда я «поправляла» свет, и моя рука касалась её плеча, она уже не вздрагивала, а замирала, и по её спине пробегала мелкая дрожь. Она смотрела на меня украдкой, и в её взгляде боролись страх и то самое, запретное любопытство. Однажды, передавая ей пучок укропа, я на секунду задержала свои пальцы на её ладони. Она не отняла руку. Просто опустила глаза, и её ресницы, густые и тёмные, отбросили тень на щёки. Это молчаливое согласие, эта крошечная уступка были для меня слаще любой победы.
Мы убирали ингредиенты после очередной съёмки. Тишина была густой, звенящей. Она мыла ножи у раковины, я вытирала стол. И вдруг я не выдержала. Подошла сзади и положила руки ей на плечи. Она замерла, вода продолжала течь.
— Устала? — тихо спросила я.
Она лишь кивнула, не в силах вымолвить слово. Я начала массировать её плечи, чувствуя под тонкой тканью халата каждую напряжённую мышцу, каждую косточку.
— Люба, — прошептала я. — Ты не должна бояться.
— Должна, — её голос прозвучал приглушённо, из глубины. — Я… я с детства знаю, что есть путь праведный и путь… погибели. Моя бабушка говорила, что тело — храм, который нельзя осквернять. А то, что ты хочешь… — она обернулась, и в её глазах стояли слёзы. — Это осквернение. И я боюсь не Бога сейчас… я боюсь себя. Потому что мне… интересно. И это страшнее.
Её признание обожгло меня. В нём не было кокетства, только горькая, выстраданная правда. Я увидела не объект желания, а человека в тисках между долгом и пробуждающейся плотью.
— Твой храм прекрасен, — сказала я, не отпуская её взгляда. — А я не хочу осквернять. Я хочу… поклониться.
Я медленно, давая ей время отстраниться, повернула её к себе и прикоснулась губами к её влажным ресницам, потом к щеке, поймав на губы солёную каплю. Она вздохнула, и в этом вздохе сдалось что-то главное. Когда мои губы нашли её губы, она ответила — робко, неумело, с отчаянной, детской доверчивостью. Её поцелуй был чистым, как первая молитва, и жарким, как угли под пеплом.
Мы по очереди приняли душ, и я повела её в подсобку, к старому диванчику. Никто не мог нас там застать. В полумраке, под гул холодильников, я раздела её с благоговением, с которым снимают покровы со святыни. Её тело оказалось именно таким, каким я его представляла — свежим и юным, стройным, гладким, с мягкими округлостями бёдер и маленькой, упругой грудью. Кожа отливала тёплым золотом в луче дежурной лампы. Она закрыла глаза, когда я касалась её, но не пряталась. Доверилась.
Я изучала её, как слепец изучает лицо любимой. Каждый шрам от случайного пореза, каждую родинку, изгиб рёбер, впадинку на шее у ключицы. Я целовала её пупок, чувствуя, как вздрагивает её живот. Она лежала беззвучно, только дыхание её срывалось, превращаясь в прерывистые, короткие всхлипы.
Когда я коснулась её самого сокровенного, она вскрикнула — тихо, удивлённо. Я ласкала её мягко и настойчиво, и она постепенно открывалась, как ночной цветок. Её бёдра начали двигаться в такт моим прикосновениям, её пальцы впились мне в плечи. А когда волна накрыла её, это было не буйство, а тихая, сокрушительная капитуляция. Она замерла, выгнувшись, издав долгий, сдавленный стон, в котором смешались боль, изумление и освобождение. Потом обмякла, и слёзы потекли у неё из закрытых глаз по вискам.
Я прижала её к себе, чувствуя, как бьётся её сердце — часто-часто, как у пойманной птицы.
— Прости… — прошептала она мне в грудь.
— Не за что, — я гладила её волосы. — Тебе не за что просить прощения.
— Я… я не думала, что так бывает. Что внутри может быть… такой огонь. И так не больно. А…
— А? — мягко подсказала я.
— А хорошо, — выдохнула она. — Так хорошо, что страшно. Как будто я сломала что-то важное, а на его месте… выросло что-то новое. Я не знаю, что с этим делать.
— Ничего не надо делать, — сказала я. — Просто чувствуй.
Мы лежали, прислушиваясь к привычным ночным звукам кухни. Её дыхание выравнивалось. Потом она спросила, глядя в потолок:
— А Он… Он увидит?
— Если Он всё видит, — ответила я, — то Он видел и твою красоту, которую ты прятала. И твою искренность сейчас. Разве может это быть грехом?
Она не ответила. Но когда мы одевались, она сделала это без прежней стыдливой спешки. Поправила халат, собрала волосы и подошла ко мне. В её глазах не было ни паники, ни раскаяния. Была усталость после долгой борьбы и какое-то новое, тихое знание о себе.
— Всё хорошо? — спросила я у двери.
Она встала на цыпочки и поцеловала меня. Быстро и бесстрашно.
Я вышла на улицу. Ночной воздух был прохладным и свежим. Во рту оставался её вкус, а внутри — не триумф охотника, а глубокая, почти незнакомая нежность. Я не сломала её храм. Может быть, я просто нашла в нём потаённую дверь. И впустила нас обеих внутрь.
---
Часть вторая. Воздух и камни
На следующий день после смены я ждала её у чёрного хода. Она вышла в своём обычном светлом плаще, но её лицо было не маской невозмутимости, а глиной, из которой вылепили новое выражение — что-то между решением и скорбью. Она увидела меня и не стала обходить. Просто остановилась.
— Поговорим? — спросила я.
— Да, — кивнула она и повела меня не к остановке, а во дворы, в сквер за промзоной, где вечерами гуляли мамы с колясками, а сейчас было пусто.
Мы сели на холодную лавочку. Я не стала прикасаться к ней. Ждала.
— Я не могу, — начала она, глядя на свои руки, сложенные на коленях. Говорила ровно, будто читала заученный текст, но голос дрожал на нижнем регистре. — То, что было… это грех. Тяжкий грех.
— Люба, это просто чувства, — попыталась я вставить, но она подняла руку, прося тишины.
— В Библии сказано. За мужеложство — побивать камнями. Я не осуждаю тебя, — она посмотрела на меня, и в её вишнёвых глазах не было ненависти, только усталая, бездонная печаль. — Я осуждаю себя. Потому что я знала. Я с детства знала правила. И я их нарушила.
Она говорила о душе, о спасении, о вечных муках. Слова были привычными, заезженными, как молитва. Но в её глазах шла другая, тихая и страшная война.
— Я рада, — вдруг сказала она, и это прозвучало так неожиданно, что я вздрогнула. — Рада, что попробовала. В жизни ведь правда нужно попробовать всё, чтобы самой решить. Теперь я знаю. Знаю, что это такое. Какое это… тепло. И какая тишина после. Но мне совесть не позволит сожительствовать с женщиной. Понимаешь? Это против моей природы. Не той, что тело… — она приложила ладонь к груди, — а той, что здесь, внутри. Той, что воспитывали двадцать лет. Она не позволит. Я не хочу её отягощать на всю жизнь.
Она говорила с такой тихой, сокрушительной искренностью, что все мои доводы — про любовь, про свободу, про лицемерие догм — рассыпались в прах. Я могла спорить с фанатиком, но как спорить с человеком, который признаёт: «Да, мне было хорошо. Да, это было прекрасно. И поэтому — я не могу»?
Это была не трусость. Это был выбор. Страшный, взрослый выбор между счастьем и целостностью, где она выбрала целостность. Пусть даже эта целостность была для меня клеткой. Для неё — она была крепостью.
Я отступила. Не потому что сдалась, а потому что увидела в ней силу, равную моей. Силу отказа. И восхитилась ею, даже сквозь боль.
— Я понимаю, — сказала я, и это была правда.
— Спасибо, — прошептала она. И в её взгляде промелькнуло что-то вроде благодарности — за то, что я не стала ломать её дальше, за то, что приняла её правила этой странной, однодневной войны.
Я могла бы, конечно. Я отлично умею не только ухаживать, но и навязываться, интриговать, играть на женских струнах. Сердце — не камень, оно дрогнуло бы под натиском настойчивой нежности. Но я работала в большом женском коллективе. Три этажа ресторанного комплекса — на первом наше кафе, на втором ресторан, на третьем — бильярдная. Они кипели жизнью, полной сплетен, взглядов и возможностей. Поварихи, официантки, мойщицы, уборщицы — многие милые, весёлые, лёгкие на подъём. Многие молодые девки и не только были не прочь гульнуть по заведениям и выпить. Кто работал в общепите — знает этот контингент. Это не чопорный учительский состав, к примеру. Здесь соблазнить на лесбийские отношения гораздо проще. Мир не сходился на одной Любе.
Но я не стала её добиваться. Это была не её победа. Это был мой выбор — уважение к её выбору. Самый дорогой и самый бесполезный подарок, который я могла ей сделать.
Через два месяца она ушла. Уволилась тихо, без прощальных посиделок. Просто в один день её не стало на привычном месте у кухонного стола. Валя, её напарница, грустно сказала: «Уехала. Родители на юг перебираться стали, ей место в семейном бизнесе нашли». Я знала, что это лишь половина правды. Вторая половина была в том, что она бежала от самой возможности, от моего взгляда в коридоре, от памяти о подсобке.
Я не пыталась её искать или навязываться в соцсетях. Но иногда, раз в полгода, будто спотыкаясь о камень прошлого, заглядывала в её профиль «ВКонтакте». Он был скромным, как и она: немного фото, мало постов.
Сначала появилось фото с женихом. Высокий, спортивный парень с добрыми глазами и уверенной рукой на её плече. Она в белом платье, улыбается. Улыбка была счастливой, но в уголках глаз таилась та же глубокая, знакомая мне серьёзность.
Потом — первый ребёнок. Малыш с её тёмными волосами и огромными глазами. Она, уставшая и сияющая, в роддоме. Затем второй. Дом, сад, семейные поездки на пикник.
Она строила ту самую жизнь, о которой говорила — целостную, правильную, одобренную. И, глядя на эти картинки, я верила, что она счастлива. По-своему. В рамках своего выбора.
Больше я никогда не касалась её. Но иногда, когда в мясном цеху становилось особенно душно от запаха крови и специй, я закрывала глаза и на секунду возвращалась в ту подсобку. К гулу холодильников, лучу дежурной лампы, дрожи её ресниц под моими губами и вкусу слёз, смешанных с яблоком.
Я не сломала её храм. Я лишь на миг стала в нём тихим, запретным богослужением. А потом — ушла, оставив на алтаре своей памяти этот совершенный, хрупкий образ. Самую красивую девушку из кафе, которая предпочла быть цельной, а не счастливой по-моему. И за это я любила её, пожалуй, даже больше. На расстоянии. Как любят икону — не для обладания, а для тихого, личного восхищения перед силой духа, который даже в искушении нашёл в себе силы сказать «нет» самому себе.
И от всей души — той самой, что когда-то жаждала обладать — я желала ей этого самого — честного, тихого, семейного, женского счастья.
Свидетельство о публикации №226012700174