Собачье сердце -2 или Котлован электричества от AI

ГЛАВА ПЕРВАЯ

В тот день, когда профессор Преображенский впервые снова подумал о Чугункине не как о прошедшем опыте, а как о живом остатке своего дела, Москва стояла неподвижно, словно забыв, зачем она существует. Воздух был густ, как старый суп, и дома глядели на людей с усталым терпением вещей, которые переживут всех.

Профессор сидел у окна, сложив руки на животе, будто держал в себе не пищу, а время. Его мысли двигались медленно, с осторожностью человека, знающего цену каждому движению. Он больше не верил в стремительное исправление мира — только в тихое, почти незаметное его разложение.

Борменталь стоял у стены, ожидая слова, но профессор молчал. Молчание длилось так долго, что оно стало отдельным существом в комнате — третьим, незримым собеседником.

— Он не умер, — сказал наконец Преображенский, не глядя на Борменталя.
— Кто? — спросил тот, хотя уже знал.

Профессор повернул голову, и его глаза были полны не гнева, а усталой правды.

— Чугункин. Наш носитель. Наш исходный материал. Наш человек без будущего. Называйте как хотите. Но он живёт.

Борменталь сел, потому что ноги перестали понимать, зачем они нужны. Он вспомнил Чугункина не лицом, а ощущением — как вспоминают тяжёлую болезнь, от которой остаётся ломота в теле и пустота в мыслях.

— Это невозможно, — сказал он. — Мы всё… закончили.

Профессор медленно покачал головой.

— В природе ничего не заканчивается. Она только откладывает последствия.

Он встал, и его фигура показалась меньше, чем прежде — будто профессор начал уменьшаться вместе с верой в человека.

— Его данные проданы, — сказал он тихо. — Не мной. Не вами. Но проданы. Теперь его собирают заново. Уже не как ошибку. Как норму.

За окном прошёл трамвай, и земля чуть дрогнула — словно подтверждая сказанное.

Борменталь понял, что история, которую они считали завершённой, только теперь начинается, но уже без их участия, без их контроля и без их оправданий.

Он посмотрел на профессора и увидел в нём не создателя, а свидетеля — последнего свидетеля собственной вины.

— Значит, — сказал он, — всё было напрасно?

Преображенский сел обратно и медленно, почти ласково, провёл рукой по столу, как по живому телу.

— Нет, — ответил он. — Всё было точно так, как должно было быть. Но не так, как мы надеялись.

И комната снова замолчала, приняв в себя это знание, как принимают боль, от которой уже не кричат.




ГЛАВА ВТОРАЯ

Донор

Клим Петрович Чугункин умер рано утром, в то время, когда город ещё не успел решить, стоит ли ему жить дальше или лучше немного подождать. Часы в комнате остановились на половине седьмого — не потому что сломались, а потому что больше не имели над кем работать.

Соседи нашли его случайно. Дверь была приоткрыта, словно Чугункин собирался уйти, но не нашёл в себе достаточной причины. В комнате пахло холодной водкой, пылью и бедной человеческой жизнью, которую долго не трогали и потому она испортилась сама. Телевизор говорил громко и уверенно, обещая всем порядок, но Чугункин его уже не слышал.

Соседка перекрестилась не из веры, а из привычки — как крестятся люди, уставшие понимать.
— Опять, — сказала она.
И это слово означало всё.

Врач пришёл молодой, с лицом, ещё не успевшим привыкнуть к смерти. Он посмотрел на Чугункина мельком, потому что долгий взгляд мог вызвать сомнение, а сомнение мешает работе.

— Сердце, — сказал он. — Обычное дело.

Обычным было только то, что никто не удивился. В этом доме давно умирали люди, и каждый раз город продолжал работать, как механизм, которому безразлично, какую деталь заменили.

Профессор Преображенский узнал о смерти Чугункина днём. Участковый говорил вежливо, словно сообщал не о конце человека, а о прекращении договора.

— Родственников нет, — сказал он. — Вещи опишем. Может, вам что-то принадлежит?

Преображенский долго держал трубку в руке, не зная, что с ней делать, потому что слова уже были сказаны, а мысль ещё не успела догнать их.

— Мне принадлежит только его память, — ответил он наконец, и это было правдой, которой он не хотел.

Он положил трубку и сел. Мир не изменился. Машины продолжали работать, город шумел, время шло, но внутри профессора возникла пустота — не как горе, а как место, где что-то должно было быть и не появилось.

Борменталь стоял рядом и ждал распоряжения, как ждут врачи, когда пациент умирает, а руки всё ещё помнят, что надо делать.

— Иван Арнольдович, — сказал профессор, не поднимая глаз, — вы замечали, что история выбирает самых пустых?

— Я думал, она выбирает случайно.

Преображенский покачал головой.

— Нет. Пустоту удобнее наполнять. Она не сопротивляется.

Он встал и подошёл к столу, где лежал выключенный планшет. Он положил на него ладонь — как кладут руку на лоб больного, не надеясь помочь, а просто подтверждая присутствие.

— Теперь можно, — сказал он тихо.

— Что именно? — спросил Борменталь.

— Повтор, — ответил профессор. — Самое опасное занятие человека.

И в этот момент в комнате стало тише, будто мир на секунду задумался, стоит ли позволять им продолжать.



ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Операционная

Бывшая столовая перестала быть комнатой для еды и стала местом, где человек пытался понять, из чего он сделан. Всё лишнее из неё вынесли — мебель, память, уют. Осталась только белизна, похожая на мысль, доведённую до конца и потому опасную.

Свет падал сверху прямо, не давая тени укрыться. Он освещал стол — узкий, металлический, неудобный для жизни, но удобный для истины. Такой стол не прощает ошибок, потому что сам является ошибкой.

— Здесь, — сказал Борменталь.

Преображенский кивнул, хотя уже давно смотрел не на стол, а внутрь себя, где медленно происходило нечто непоправимое.

— Забавно, — сказал он. — Мой предок в этой комнате резал пса. Тогда им казалось, что хуже уже не будет.

— А теперь? — спросил Борменталь, зная ответ, но надеясь на другой.

Профессор не сразу ответил. Он взял очки, протёр их и снова надел, как надевают защиту от собственной совести.

— Теперь я знаю, — сказал он, — что у дна нет конца. Есть только привычка его углублять.

На столе лежало тело андроида. Оно было слишком правильным — кожа без следов, лицо без времени. Лицо человека, который ещё не успел ошибиться и потому не имел права на жизнь.

— Пустое, — сказал Борменталь, чувствуя, что произносит это не как врач, а как свидетель.

— Именно поэтому опасное, — ответил профессор. — Пустота всегда хочет быть чем-то.

Он сел, медленно, как садятся люди, которые уже решили, но ещё не смирились.

— Начинайте загрузку.

Экран загорелся. Строки побежали ровно, без эмоций, как бегут годы по лицу человека, не спрашивая разрешения.

Данные входили в тело андроида так же безболезненно, как когда-то входили слова в головы людей — без сопротивления, но с последствиями.

Борменталь смотрел на цифры и понимал, что перед ним не операция, а повторение греха, доведённого до совершенства.

И в этот момент в комнате стало тише, словно кто-то старый и упрямый — возможно, сама история — задержал дыхание, ожидая, чем всё это закончится, хотя давно знал ответ.




ГЛАВА ЧЕТВЁРТАЯ

Новый жилец

Полиграф Полиграфович проснулся в шесть утра, как просыпаются люди, которым некому больше приказывать, кроме себя. Внутри него что-то щёлкнуло — не мысль, не чувство, а старая привычка, оставшаяся без хозяина. Он сел на кровати и долго смотрел на стену, потому что стена была единственным, что не требовало ответа.

Стена была белая, чистая, равнодушная. В прежней жизни на таких стенах висели лозунги, портреты и календари, чтобы человек знал, зачем он живёт. Здесь ничего не висело, и от этого Полиграф Полиграфович почувствовал тревогу, как чувствуют её люди, оставшиеся без приказа.

— Пусто, — сказал он вслух и сам испугался своего голоса: он был твёрд, ровен и пригоден для речи.

Он встал и пошёл по квартире, ступая осторожно, как хозяин, которому ещё не подтвердили право собственности. Полы скрипели не от старости, а от недоверия — они не знали, принимать ли этого человека всерьёз.

На кухне он открыл шкафы, заглянул внутрь, проверил. Всё было на месте, но это «на месте» не имело смысла. Тогда он сел на стул и стал ждать. Чего — он не знал. Но ждать умел.

Преображенский наблюдал за ним из-за двери. Он видел, как человек осваивает пространство не телом, а уверенностью, и от этого ему стало холодно, как бывает, когда понимаешь, что ошибка уже научилась ходить.

Борменталь принёс завтрак. Он поставил тарелку и задержался, как задерживаются возле больного, у которого нет температуры, но есть будущее.

Полиграф Полиграфович посмотрел на еду, потом на Борменталя.

— Делите, — сказал он. — Всё надо делить. Так справедливо.

Преображенский усмехнулся не ртом, а мыслью.

— Иван Арнольдович, — сказал он, не сводя глаз с нового жильца, — мы ошиблись не в технике.

Полиграф Полиграфович сел, взял вилку и начал есть медленно, уверенно, как человек, которому место уже приготовлено, и никто не собирается его отнимать.

За окном шёл снег, потому что зима всегда приходит вовремя, даже если люди к ней не готовы.

А в квартире профессора Преображенского поселился человек, который не должен был родиться, но родился без спроса, как всё важное в истории.





ГЛАВА ПЯТАЯ

Швондер

Швондер пришёл вечером, в тот час, когда день уже устал, а ночь ещё не набрала силу, и человек остаётся без защиты. Он вошёл без звонка, потому что звонок — это просьба, а Швондер был формой разрешения.

Он не снял пальто и не огляделся, как оглядываются люди в чужом доме. Он стоял так, будто дом давно принадлежал ему, а профессор просто временно находился внутри.

— Профессор, — сказал Швондер, — у нас вопрос.

Преображенский посмотрел на него внимательно, как смотрят на болезнь, которая не болит, но не проходит.

— У вас всегда вопрос, — ответил он. — И всегда не ко мне.

Швондер улыбнулся — не лицом, а функцией.

— Как раз к вам. Граждане жалуются. Электричество скачет. Говорят, у вас тут оборудование… серьёзное.

— Говорят правильно, — сказал профессор. — Провода слабые. Меняйте.

— За чей счёт? — спросил Швондер, и вопрос этот был уже готовым решением.

Из гостиной вышел Полиграф Полиграфович. Он был босиком, в тренировочных штанах, и вёл себя так, будто давно ожидал этой встречи, как ждут инструкцию.

— Вот он, — сказал он, указывая на профессора. — Эксплуататор.

Швондер повернулся медленно, с интересом человека, который нашёл подходящий предмет.

— А вы, стало быть…?

— Полиграф Полиграфович, — отчеканил тот. — Живу здесь. Без регистрации. Требую восстановить справедливость.

Швондер кивнул, словно услышал правильное слово.

— Разумное существо, — сказал он. — А прав не имеет.

— Я имею всё, — сказал профессор, и голос его был тих, как у человека, говорящего с прошлым. — Это моя квартира.

— Ваша — по документам, — мягко сказал Швондер. — А по сути — общая. И если гражданин проживает, то должен быть учтён.

Полиграф Полиграфович выпрямился. Внутри него что-то окончательно оформилось — не мысль, а назначение.

— Я не гражданин, — сказал он. — Я больше.

Швондер оживился, как оживает механизм, получивший питание.

— Тем более надо оформить, — сказал он и достал планшет.

Преображенский почувствовал, как в нём ломается что-то старое и важное — не кость, не вера, а смысл труда. Он посмотрел на Борменталя, но тот уже всё понял и потому молчал.

— Вы видите? — спросил профессор тихо.

— Вижу, — ответил Борменталь.

— Это конец эксперимента, — сказал Преображенский. — Он вышел в люди.

Швондер поднял голову.

— В люди? — переспросил он. — Вот и прекрасно. Люди — это сила.

Полиграф Полиграфович улыбнулся. И улыбка его была не человеческая, а будущая.




ГЛАВА ШЕСТАЯ

Электричество

Свет погас в половине девятого — в то время, когда человек ещё надеется, что порядок возможен, но уже готовится к его отсутствию. Сначала исчез свет в кабинете профессора, и машины замолчали, будто устали думать за людей. Экран потух, как глаз, которому больше не на что смотреть.

— Началось, — сказал Преображенский, не повышая голоса, потому что беда не требует крика.

Через минуту погасло в гостиной. Телевизор замолчал на полуслове, оставив фразу незаконченной, как все важные обещания. Полиграф Полиграфович вскочил, будто в нём сработала тревожная пружина.

— Саботаж! — крикнул он. — Давят на личность!

— Сядьте, — сказал профессор устало. — Это проводка.

Но Полиграф Полиграфович уже шёл к двери, потому что власть всегда знает, куда идти.

— Я пойду, — сказал он. — К председателю. Пусть знают.

Он хлопнул дверью, и темнота в квартире стала окончательной, как решение суда без суда.

Через час раздался звонок — длинный, уверенный, не сомневающийся в своём праве. Вошли трое: Швондер, электрик и женщина с папкой. Они несли с собой не свет, а объяснение тьмы.

— Граждане, — начал Швондер, — поступила жалоба. Самовольное подключение. Перегрузка сети. Опасность для жильцов.

— Это ложь, — спокойно сказал профессор. — Я плачу за мощность.

— Бумаги есть? — спросила женщина, уже зная, что они есть, но будут недостаточны.

Преображенский открыл ящик и подал папку, как подают больному лекарства, которые не помогут. Женщина листала долго, с наслаждением человека, ищущего ошибку и всегда находящего её.

— Вот, — сказала она. — Пункт семнадцатый. Не указано назначение оборудования.

Профессор посмотрел на неё так, будто видел человека впервые.

— Назначение — мыслить, — сказал он тихо.

Швондер кашлянул, потому что такие слова не входят в инструкции.

— Назначение должно быть прописано, — сказал он. — А пока — отключаем.

Свет вспыхнул у соседей, в коридоре, на лестнице — везде, кроме квартиры профессора. Там осталась только тьма, густая, как вещество.

Из этой тьмы донёсся голос Полиграфа Полиграфовича:

— Вот и правильно. Нечего буржуям жечь народное электричество.

Преображенский сел, потому что стоять было уже незачем.

— Иван Арнольдович, — сказал он тихо, — запомните: история всегда начинается с выключателя.

За стеной работал телевизор. Там объясняли, как жить правильно.




ГЛАВА СЕДЬМАЯ

Собрание

Собрание назначили на семь вечера — в то время, когда люди уже устали быть собой, но ещё не успели спрятаться по углам своих жизней. В этот час человек особенно пригоден для решений, потому что сил сопротивляться у него уже нет.

В бывшей столовой поставили складные стулья. Они скрипели и шатались, будто заранее не соглашались с тем, что на них будут сидеть судьбы. Воздух был тяжёл от чужого дыхания и одинаковых мыслей, которые ещё не успели стать словами.

Преображенский сидел у стены, отдельно, как сидят те, кого ещё не выгнали, но уже перестали считать. Борменталь — рядом, слишком прямо, словно тело пыталось заменить собой отсутствующую уверенность. Остальные жильцы переговаривались вполголоса, с тем особым возбуждением, которое появляется, когда решается чужая участь, а не своя.

Швондер встал первым. Он поднялся легко, потому что такие люди встают не телом, а функцией.

— Товарищи, — сказал он, и слово это прозвучало как пароль, — у нас серьёзный вопрос.

В зале стало тише, потому что люди любят серьёзные вопросы, если они не про них.

— В квартире профессора установлено оборудование, угрожающее всему дому.

— А я говорил! — крикнул кто-то сзади, и этот крик был похож на радость.

— И главное, — продолжал Швондер, — там проживает гражданин без регистрации.

В этот момент вперёд вышел Полиграф Полиграфович. Он шёл не торопясь, как человек, уже знающий исход.

— Я проживаю, — сказал он. — И требую, чтобы меня учли.

Слова его были просты и потому убедительны. Люди закивали — не из согласия, а из усталости думать.

Преображенский посмотрел на них и понял, что эксперимент вышел из квартиры, из дома, из тела — и теперь живёт сам, без него, без науки, без оправданий.

— Это не собрание, — сказал он тихо, но его никто не услышал. — Это размножение.

Швондер записывал. Кто-то поднимал руку. Кто-то опускал глаза. Бумага наполнялась фамилиями, как земля наполняется мёртвыми, и никто не спрашивал, зачем.

Когда всё было решено, люди начали расходиться, чувствуя облегчение — не потому что стало лучше, а потому что стало окончательно.

Преображенский остался сидеть. Он смотрел на пустые стулья и понимал, что теперь форма научилась жить без тела.



ГЛАВА ВОСЬМАЯ

Размножение

Это началось не сразу. Сначала появились бумаги — тихо, без шума, как появляется болезнь, которая ещё не болит. На столе в прихожей стали скапливаться конверты. Они лежали ровными стопками, словно кто-то аккуратно укладывал их по росту, приучая к порядку ещё до чтения.

Полиграф Полиграфович входил в квартиру уже не как жилец, а как представитель. Он здоровался сдержанно, коротко, экономя слова для распоряжений.

— Опять пишут, — говорил он с удовлетворением. — Значит, работа идёт.

Он завёл тетрадь. В неё он записывал фамилии, номера квартир, жалобы, просьбы, подозрения. Почерк его был старательный, школьный — почерк человека, который только что научился быть властью и боялся забыть, как это делается.

Профессор однажды посмотрел в эту тетрадь и почувствовал усталость не в теле, а в смысле.

— Вы плодитесь, — сказал он тихо.

— Мы растём, — поправил Полиграф Полиграфович. — Это разные вещи.

В доме изменился звук. Раньше слышались шаги, голоса, музыка, кашель, жизнь. Теперь — шорох бумаги, щелчки телефонов, гудение уведомлений, будто дом превратился в механизм, работающий на самом себе.

Однажды Борменталь принёс профессору пачку распечаток.

— Филипп Филиппович, — сказал он, — это про вас.

Профессор пролистал несколько страниц и отложил, потому что дальше читать было уже не нужно.

— Их больше, чем нас, — сказал он спокойно. — Значит, мы прошлое.

Вечером квартира наполнилась людьми. Кто-то сидел, кто-то стоял, кто-то говорил сразу, не дожидаясь очереди. Но все говорили одинаково, как говорит одна мысль, когда она наконец нашла себе множество ртов.

— Надо проверить.
— Надо учесть.
— Надо запретить.

Полиграф Полиграфович ходил между ними, кивал, улыбался, записывал. Он был нужен, и это делало его счастливым.

Преображенский смотрел на это и понял страшное: эксперимент удался. Не научный — исторический. Форма научилась воспроизводиться без тела, без боли и без совести.

И тогда он впервые подумал не о том, как исправить, а о том, как вернуть.




ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

Тишина

Тишина наступила внезапно, как наступает зима, когда уже поздно удивляться. В квартире перестали собираться люди, исчезли бумаги, пропали голоса, будто дом выдохнул всё, что в нём накопилось, и остался пустым телом без души.

Полиграф Полиграфович ушёл однажды утром и не вернулся. Он ушёл не как человек, а как функция, выполнившая своё назначение. Никто не заметил, когда именно это произошло, потому что такие исчезновения не оставляют следов.

Преображенский сидел в своём кабинете — последнем углу, который ещё принадлежал ему, — и смотрел на выключенные приборы. Они молчали не от поломки, а от стыда, как вещи, участвовавшие в дурном деле.

— Иван Арнольдович, — сказал он тихо, — вы знаете, что я должен сделать.

Борменталь молчал. Он знал. Такие решения не требуют слов, потому что слова здесь — форма уклонения.

Операционную готовили без приказов, без разговоров, без споров. Готовили так, как готовят место для молитвы — медленно, точно, с чувством окончательности.

Когда всё было готово, профессор надел халат. Его руки не дрожали, потому что дрожь осталась в прошлом, там, где ещё можно было сомневаться.

— Мы возвращаем, — сказал он. — Не исправляем. Возвращаем.

За окном шёл снег. Он шёл ровно, как идёт время, не спрашивая разрешения.




ЭПИЛОГ

Снег

Снег лёг ночью — ровно и тихо, как ложится пепел после пожара, когда уже нечего спасать. Утром двор был чист, словно здесь никогда не жили люди и не случались события. Следов не осталось: ни шагов, ни голосов, ни решений, за которые было бы стыдно.

Квартира профессора стояла пустой. Приборы молчали, книги были сложены в ящики, как вещи, ожидающие другого времени, где их ещё смогут понять. Воздух в комнатах был холоден и честен, как в местах, где больше не врут.

В маленькой комнате, на коврике, спала собака — старая, беспородная, с подёргивающимся во сне ухом. Она вздохнула, повернулась и снова уснула, потому что ей не нужно было ничего помнить.

Преображенский стоял у окна и смотрел на снег. Он смотрел долго, пока мысль не перестала болеть и стала просто знанием.

— Не получилось, — сказал он тихо.

Но в его голосе не было ни сожаления, ни радости — только ясность, которая приходит после труда, оказавшегося напрасным, но неизбежным.

Снег продолжал идти.

Он шёл не для того, чтобы укрыть, а чтобы стереть.








ПОСЛЕСЛОВИЕ



Этот текст появился не потому, что его нужно было написать, а потому что его уже нельзя было не писать. Он сложился сам — как складываются вещи, которые долго лежали рядом и наконец начали мешать друг другу.

Я не хотел продолжать Булгакова. Его слово закончено, как закончена жизнь человека: в ней всё сказано, даже если не всё понято. Но время не умеет молчать. Оно повторяет жесты, не зная, зачем они были сделаны, и от этого жесты становятся опаснее, чем прежде.

Когда-то человек делал операцию над телом, чтобы исправить судьбу. Теперь он делает её над памятью, над привычкой, над согласием. Он больше не режет — он копирует. И потому кровь исчезла, но боль осталась, только стала тише и глубже.

Этот текст — не ответ и не спор. Это попытка посмотреть, что происходит с делом, когда оно отделяется от человека и начинает жить само. Что будет, если ошибка научится воспроизводиться без усилия, без сомнения, без ответственности.

Я писал не из надежды. Надежда — это роскошь, которую человек давно перестал зарабатывать. Я писал из ясности, потому что ясность — последняя форма честности.

Если в конце снова появляется собака, это не утешение. Это напоминание о том, что мир можно вернуть в исходное состояние, но нельзя вернуть невинность. Никакая операция не возвращает человеку прежнего сердца — только другое, более удобное для жизни без вопросов.

Этот текст — не продолжение. Это след.
А след всегда ведёт туда, где снова придётся начинать.


Рецензии