Тень от огня

Сначала я заметил не огонь, а тень от огня: она ползла по снегу, как темная вода, и, доходя до моих сапог, вдруг ломалась на жестких складках голенища. Костер стоял в выемке между валунами, чтобы ветер не разметал угли. Над ним висел закопченный котел, и в кипящей воде подрагивали ребра рыбы.
Нас было пятеро. Я, потому что упрямо называю это работой. Никифор — потому что упрямо называет это суеверием. Лариса — потому что умеет слушать так, что собеседник начинает слышать себя. Старик Модого — потому что здесь всякая тропа упирается в него, как в камень. И Нюргунья — женщина с короткими волосами и руками, которую в поселке называли шаманкой.
Лодка осталась на реке, запертой льдом. Дальше мы шли пешком по насту. Под нами, где-то глубже белой корки, текла вода: иногда она отзывалась сухим треском льда.
— Никаких записей, — сказал Модого. — Никаких имен. Ухо — можно. Рука — нельзя.
Он посмотрел на мой рюкзак. Там лежал диктофон, обернутый в свитер, и блокнот. Я знал, что спорить бессмысленно: спор здесь — тоже форма крика, а криком, по словам Модого, «зовут не тех».
Никифор усмехнулся, раздувая ноздри, как перед прыжком.
— Боится конкуренции, — сказал он мне. — Сектантские правила. Сейчас будет театр.
Лариса ответила так же тихо:
— Театр — когда есть зрители. Здесь, кажется, их нет.
Нюргунья помешала в котле, вынула рыбий хребет палочкой и положила на плоский камень рядом с огнем.
— Вы пришли за тем, что нельзя принести домой, — сказала она, не поднимая глаз. — Это нехорошая привычка.
Говорила она на якутском, но Лариса переводила так синхронно, что исчезала между словами. Никифор демонстративно вытащил из кармана сигарету; Модого тут же накрыл ее своей сухой ладонью.
— Не здесь, — сказал он. — Дым — тоже речь. Его услышит тот, кому не надо.
Никифор дернулся, но послушался. Я видел, как у него в горле застрял злой смех. Он любил мысль о собственной свободе и ненавидел чужие границы — не потому, что границы были жестоки, а потому, что напоминали: свобода всегда чья-то.
Мы пришли сюда из-за слова. Слова, которое я услышал прошлым летом в архиве: «ортохо» — шов, стежок, место, где сшито. В дневнике ссыльного врача было записано: «Шаманка показала мне шов между днем и ночью. Сказала: “Если увидишь, не рассказывай, иначе порвешь”». Врач, конечно, рассказал. Я читал это, как читают признание: с дрожью и завистью. Потом я нашел Модого. Потом нашел Нюргунью. Все это выглядело как цепочка причин. Но чем ближе мы подходили к огню, тем больше цепочка походила на петлю.
— Я хочу понять, — сказал я Модого еще по дороге, когда он шёл впереди и палкой щупал наст, как слепой, который не доверяет глазам. — Я не за чудом. Я за связью.
Он не остановился.
— Понимание — тоже вещь, — ответил он. — Ее можно украсть. Тогда она будет вонять у тебя в кармане, как чужая рыба.
Я промолчал. Мне показалось, что он шутит. Но шутка здесь не была облегчением; это был способ держать рот закрытым и всё же говорить.
Теперь, у костра, Нюргунья подняла маленький бубен — не парадный, не тот, что для фотографий, а простой, темный, как старая кожа. На ободе висели железные колечки и костяные пуговицы. Она ударила мягко, почти нежно, и звук не разлетелся, а упал вниз, в снег.
Ветер тронул верхушки лиственниц. Вокруг стояли тонкие стволы, и в темноте они казались ребрами большого зверя, давно лежащего на боку. Между ними не было тропы — тропа появлялась только когда по ней шли.
— Ты, — сказала Нюргунья, глядя на Никифора. — Зачем пришел?
Он оживился, как человек, которого наконец признали достойным вопроса.
— Проверить, — сказал он. — Я физик. Мне нужны условия. Повторяемость. Я хочу увидеть, что вы делаете, и понять механизм. Если есть эффект — он должен быть описуем.
Лариса не переводила; Нюргунья и так поняла русский. Она улыбнулась уголком рта.
— Механизм, — повторила она, будто пробуя слово на зуб. — Хорошо. Тогда скажи: когда ты любишь, что там за механизм? Сердце? Химия? Или ты просто называешь так то, чего не удержишь?
Никифор дернулся.
— Любовь — биология, — ответил он. — Но это не значит, что она нереальна.
— Вот, — сказала Нюргунья. — Тебе уже не нравится правда, когда она простая.
Она перевела взгляд на меня.
— А ты?
Я хотел сказать: «Я хочу вернуть то, что потерял». Хотел сказать: «Я хочу перестать делать вид, что слова — это всё». Хотел сказать: «Я устал от того, что каждый опыт превращается в текст». Но язык выбирает за человека то, чего он будет стыдиться.
— Я хочу увидеть шов, — сказал я. — И не порвать.
— Порвешь, — спокойно сказала Нюргунья. — Не потому что плохой. Потому что руки у тебя — как у писаря. Ты всё трогаешь буквами.
Она ударила в бубен чуть сильнее. Железные колечки дрогнули, и в этом дрожании было что-то древнее. Мне вдруг вспомнилось, что в здешних сказаниях первый шаман был кузнецом. Не мудрецом, не лекарем, а тем, кто умеет бить по железу так, чтобы оно стало другим, не перестав быть железом. Говорили: он выковал себе голос. Потом выковал путь.
Модого поднялся и отошел к дереву, где на ветке висела узкая полоска ткани — белая, чуть серая. Он не привязывал, не развязывал. Просто положил ладонь на ствол, как на плечо старшего. И стоял так, будто слушал.
Нюргунья запела. Не громко, не красиво. Голос у нее был низкий, грубоватый. Песня не рассказывала, не украшала. Она делала работу: поднимала что-то тяжёлое изнутри вверх, к горлу, и выпускала.
Я почувствовал, как во мне тоже поднимается — не чувство, а движение мысли, которую не просили. Мой внутренний наблюдатель, тот, кто всегда держит дистанцию, вдруг оказался лишним, как третий в лодке.
Лариса смотрела в огонь. Ее лицо было неподвижно, но в неподвижности было напряжение, будто она держала двери, за которыми толпятся слова.
Никифор, наоборот, не выдерживал пения и звуков бубна. Он наклонился ко мне.
— Ты видишь? — прошептал он. — Ничего не происходит. Ритм, внушение. Тебя готовят.
Я не ответил. Я действительно видел: огонь, снег, руки, бубен. И одновременно — не видел, потому что «видеть» здесь было слишком плоским глаголом.
Нюргунья вдруг перестала бить и наклонилась к камню с рыбьим хребтом. Она взяла одну кость, тонкую, как игла, и поднесла к моему лицу.
— Смотри, — сказала она.
Кость была белой, чистой. На ней темнела маленькая точка — то ли кровь, то ли сажа. Точка не двигалась, но мне показалось, что она растет. В этот момент воздух вокруг костра стал плотнее, как вода. Вид лиственниц, огня, дыхания — все отодвинулось, а передо мной осталась только эта точка, и в ней — не образ, а притяжение.
Я моргнул, и точка стала дырой. Не визуальной дырой — смысловой. Как в тексте, где вырвали слово, и от этого фраза не исчезла, а стала зиять, требуя нового.
— Это шов, — сказала Нюргунья. — Он не там, где ты думал.
Я хотел спросить «где?», но вопрос был уже неверен. «Где» предполагает поверхность, на которую можно поставить палец. А тут палец не годился: он был слишком живым, слишком уверенным в себе.
Никифор вдруг поднялся.
— Хватит, — сказал он громко. — Это гипноз. Ты, — он ткнул пальцем в Нюргунью, — просто используешь архаические техники. Ваша культура ——
Он не договорил. Модого оказался рядом бесшумно, как тень от костра. Старик не ударил его, не толкнул. Он просто взял Никифора за запястье — легко, будто проверял пульс.
— Не называй, — сказал он. — Название — это веревка. Ты бросаешь ее на шею и думаешь, что держишь. А потом тянешь — и удивляешься, что задохнулся сам.
Никифор вырвал руку.
— Это угроза? — спросил он.
— Это забота, — сказал Модого. И добавил тихо, почти печально: — Ты уже начал бояться. В страхе много энергии. Ее любят те, кто не должен приходить.
Я поймал себя на мысли, что хочу улыбнуться: как удобно, как закончено звучит. «Те, кто не должен». Прекрасная формула. И в эту секунду формула треснула, потому что я понял: я и есть «тот, кто не должен» — не по моральной шкале, а по простому факту: я пришел сюда с намерением унести.
Нюргунья отступила от костра. Тень от ее фигуры легла на снег, вытянулась и исчезла в темноте, как будто снег ее проглотил. Она пошла к лиственницам, не оглядываясь, и мы — я, Лариса, Никифор — пошли за ней. Модого остался у огня.
Через несколько шагов я перестал различать костер. Ночь была не черной, а синей, плотной, как ткань. Ветки цеплялись за рукава. В какой-то момент я услышал рядом дыхание Никифора: частое, злое. Он пытался сохранять достоинство, но тело предавало. Оно всегда верит первым.
— Если это обман, — сказал он Ларисе, — почему мне страшно?
— Может быть, ты впервые не управляешь рассказом про себя, — ответила она.
Это было сказано без яда. Почти с сочувствием. Я понял, что Лариса, которая переводила чужие слова, сама давно живет в переводе: между тем, что можно сказать, и тем, что остается молчанием.
Нюргунья остановилась у дерева с раздвоенным стволом. Между стволами была щель — узкая, как проем в заборе. Снег у основания был вытоптан. Она подняла руку и провела пальцами по коре, как по шраму.
— Тут, — сказала она.
Я наклонился и увидел, что в щели застрял кусочек льда странной формы, будто кто-то вырезал из замерзшей воды маленькое стекло. Внутри льда были пузырьки — круги, цепочки, словно следы дыхания. Я протянул руку — и остановился.
Я вспомнил дневник врача. «Если увидишь, не рассказывай». Он рассказал. И, читая, я думал: «Глупый. Не удержался». А теперь во мне поднялось то же самое, только без слов: желание коснуться и желание сохранить. Желание узнать и желание не стать хозяином того, что не принадлежит.
— Ты не трогай, — сказала Нюргунья.
— Почему? — спросил я, и вопрос прозвучал жалко, как просьба о праве.
Она посмотрела на меня внимательно, так, будто выбирала, каким голосом говорить с тем, кто сам себя не знает.
— Потому что ты потом будешь жить так, будто это твоё, — сказала она. — И начнешь защищать. От других. От сомнений. От времени. Ты сделаешь из этого закон. А шов — не закон. Он держит, пока не требуют, чтобы держал всегда.
Никифор тихо засмеялся. Смех был нервный, но в нем появилась сомнение, которое он не мог превратить в тезис.
— Так что же это? — спросил он. — Иллюзия? Символ? Феномен?
Нюргунья не ответила. Она вынула из кармана маленький железный предмет — не нож, не иглу, что-то тонкое. Поднесла ко льду, коснулась — едва-едва. Лед не треснул, не растаял. Но в глубине пузырьки вдруг сложились в линию, как стая рыб, меняющая направление.
Я почувствовал странную вещь: не «вот оно», не «доказательство». Скорее — стыд перед собственной требовательностью. Мир не обязан быть понятным, чтобы быть настоящим. И, наоборот, все, что я умею понять, легко становится ненастоящим — просто потому, что я привыкаю.
Мы стояли молча. Ветер перестал, и тишина стала такой, что в ней слышно было, как снег оседает на ветке.
Я подумал: если я потом напишу об этом, я неизбежно превращу щель между стволами в метафору. Вход. Порог. Утробу. Шрам времени. В любую красивую вещь, которая будет удобна моему читателю и мне самому. Текст всегда стремится к хозяину. А здесь хозяина не было.
Нюргунья убрала железку, шагнула назад.
— Пойдем, — сказала она.
Мы повернули к костру, но я не был уверен, что идем в ту же сторону. Лес выглядел одинаковым, и в этом одинаковом вдруг было облегчение: как будто мир отказывался стать моим воспоминанием по заказу.
Когда огонь снова появился между деревьями, Модого сидел у углей и ел рыбу руками, не торопясь. Он поднял глаза на нас.
— Ну? — спросил он.
Никифор открыл рот, потом закрыл. Лариса посмотрела на меня. Я почувствовал, что от меня ждут речи — как печати на увиденном. Но внутри у меня было только странное чувство, что я что-то не приобрел, а потерял: привычку быть уверенным.
— Мы дошли, — сказал я наконец, и слова показались мне ничтожными.
Модого кивнул, будто этого было достаточно.
Нюргунья села у огня, вытянула руки к теплу и сказала очень тихо, почти себе:
— Кто увидел шов, тот потом всю жизнь ищет, где распустилось.
Я хотел спросить, распустилось ли у меня. Хотел спросить, что будет дальше. Но дальше уже было: ночь, река подо льдом, дорога назад, где я снова стану человеком, который объясняет. И где-то внутри — маленькая дырка в смысле, которая не зарастает словами.
Огонь трещал, и тень от огня снова ползла по снегу. На этот раз, доходя до моих сапог, она не ломалась. Она проходила сквозь них, как будто сапоги были не вещью, а только названием.


Рецензии