Лекция 20. Глава 1
Цитата:
Обнаруживая солидную эрудицию, Михаил Александрович сообщил поэту, между прочим, и о том, что то место в 15-й книге, в главе 44-й знаменитых Тацитовых «Анналов», где говорится о казни Иисуса, – есть не что иное, как позднейшая поддельная вставка.
Вступление
Настоящая лекция посвящена скрупулёзному разбору одной, на первый взгляд, второстепенной фразы из первой главы великого романа Михаила Булгакова. Этот анализ позволит нам проникнуть в самую суть идеологического противостояния, заложенного в основу произведения. Фраза представляет собой кульминацию аргументации Михаила Берлиоза в споре с поэтом Иваном Бездомным о существовании Иисуса Христа. Речь идёт о конкретной ссылке на античного историка Тацита, которая служит для редактора ключевым, убийственным доказательством его правоты. Изучение этой отсылки позволяет вскрыть основы мировоззрения Берлиоза, его самоощущение как просвещённого рационалиста. Он пытается опереться на незыблемый авторитет классической исторической науки, чтобы раз и навсегда закрыть многовековой спор. Его утверждение носит категоричный и даже несколько высокомерный характер, что сразу задаёт тон его интеллектуальной позиции. Вся эта сцена является важнейшей интеллектуальной прелюдией к появлению фигуры Воланда, который разрушит все построения редактора. Таким образом, разбор данной цитаты становится ключом к пониманию завязки главного философского конфликта всего романа.
Полемика на Патриарших прудах мастерски построена Булгаковым на столкновении двух принципиально разных типов знания и отношения к миру. Берлиоз в этой сцене последовательно олицетворяет рационально-скептический подход, уходящий корнями в позитивизм девятнадцатого столетия. Его аргументы выстроены в строгом соответствии с той научной, как ему кажется, методологией, которая отрицает всё, что не может быть доказано материальными свидетельствами. Поэт Бездомный выступает здесь пассивным слушателем, объектом для идеологического воздействия, что подчёркивает дидактический характер всей сцены. Упоминание конкретного источника, книги и даже главы призвано окончательно убедить собеседника в неоспоримости приводимых доводов. Берлиоз сознательно использует приём, характерный для академических диспутов и научных публикаций, чтобы придать своим словам максимальный вес. Он апеллирует к тексту, который в определённых кругах считается непререкаемым авторитетом, пытаясь этим авторитетом подавить любое инакомыслие. Однако сама ситуация – жаркий, душный вечер, пустынные аллеи, ощущение надвигающейся грозы – придаёт этой апелляции глубоко иронический и даже зловещий оттенок, предвещающий крах всей рациональной конструкции.
Выбранная для анализа цитата отличается кажущейся компактностью, но при этом она исключительно богата смысловыми слоями и культурными кодами. В ней, как в капле воды, зашифрована целая философская и историографическая проблема соотношения веры и знания, мифа и исторического факта. Булгаков демонстрирует своё блестящее мастерство, вкладывая в уста персонажа спорный исторический тезис, который звучит абсолютно органично для образа редактора толстого журнала. Читатель 1930-х годов мог воспринимать эту полемику как абсолютно современную, ведь вопросы о достоверности античных свидетельств активно обсуждались в научной и околонаучной среде того времени. Автор романа не просто вставляет в текст модную дискуссию, а показывает, как определённые идеи, часто упрощённые и догматизированные, становятся частью мировоззрения советского интеллигента-функционера. Фраза Берлиоза работает не только как элемент диалога, но и как важнейшая характеристика его внутреннего мира, границ его образованности и её идеологической обусловленности. Она становится ярким примером того, как знание превращается из инструмента поиска истины в оружие для утверждения власти определённой картины мира. Именно поэтому пристальный анализ каждого слова этой фразы так важен для понимания булгаковского замысла.
Настоящая лекция проведёт скрупулёзный, поэтапный анализ каждого элемента приведённой цитаты, следуя строгой методологии пристального чтения. Мы начнём наше исследование с рассмотрения первого, наивного впечатления от этого фрагмента текста, каким он может предстать неподготовленному читателю. Затем последует подробнейший последовательный разбор всех составляющих утверждения Берлиоза, от деепричастного оборота в начале до заключительного определения «поддельная вставка». Особое внимание будет закономерно уделено личности Тацита, судьбе его текста «Анналы» и месту в нём спорного фрагмента о христианах. Мы детально исследуем, почему именно этот аргумент кажется Берлиозу наиболее убедительным и убийственным в его полемическом арсенале. Будет рассмотрена историческая и научная подоплёка дискуссии о подлинности данного фрагмента у историка, что позволит оценить степень добросовестности аргументации редактора. Подобный анализ поможет понять механизмы создания иллюзии эрудиции и использования культурного авторитета в идеологических целях. В итоге мы вернёмся к цитате с новым, углублённым пониманием, увидев в ней не просто реплику персонажа, а сжатый манифест целого мировоззрения, которое роман подвергает сомнению и осмеянию.
Часть 1. Первое впечатление: Уверенность, подкреплённая авторитетом
При самом первом, нерефлексирующем прочтении фраза Берлиоза производит впечатление полной и безоговорочной уверенности говорящего в своей правоте. Редактор говорит именно как человек, глубоко и досконально разбирающийся в исторических источниках и тонкостях текстологии. Упоминание конкретной книги, главы и имени автора придаёт его словам необычайный вес и ощущение фундаментальности, как будто он ссылается на незыблемую истину. Он преподносит эту информацию как нечто общеизвестное и принятое в научных кругах, не требующее дополнительных доказательств. Оборот «есть не что иное, как» звучит безапелляционно и категорично, он не допускает возражений и альтернативных точек зрения, завершая спор. Неискушённый читатель может на момент поверить в абсолютную компетентность Берлиоза и убедительность его аргумента, поставленного в конец длинной речи. Стиль высказывания сознательно имитирует академический, слегка менторский тон учёного, снисходительно просвещающего дилетанта. Эта фраза закономерно воспринимается как кульминация хорошо выстроенного, логичного доказательства, против которого нечего возразить. Таким образом, на поверхностном уровне утверждение редактора работает как мощный риторический приём, долженствующий поставить точку в дискуссии.
Контекст, в котором произносится эта фраза – жаркий, душный вечер на пустынных Патриарших прудах – создаёт любопытный контраст с сухим, академическим содержанием речи Берлиоза. Эта обстановка предгрозового напряжения контрастирует со спокойной уверенностью, с которой редактор пытается внести рациональный порядок и холодную логику в пространство, уже заряженное мистикой. Его слова направлены против поэтического, эмоционального и образного восприятия фигуры Христа, которое продемонстрировал в своей поэме Иван Бездомный. Апелляция к Тациту – это сознательная попытка перенести спор из сферы искусства и веры в строгое поле фактологии и текстологической критики. Наивный читатель видит в этом логичный и рациональный ответ на творческий, но наивный порыв молодого поэта, заблудившегося в собственных образах. Берлиоз выступает в роли просветителя, терпеливого и снисходительного учителя, пытающегося исправить опасные заблуждения своего подопечного. Его аргумент в таком прочтении выглядит как последнее и окончательное слово науки в многовековом споре, ставящее жирную точку. Эта видимая победа разума над предрассудками кажется закономерной и убедительной в рамках складывающейся картины мира читателя. Однако вся эта конструкция основана на доверии к компетентности говорящего, которое вскоре будет жестоко поколеблено.
Обращает на себя внимание глагол «сообщил», который Булгаков использует вместо более нейтральных «сказал» или «заметил». Этот выбор слова несёт в себе отчётливую семантику передачи информации сверху вниз, от знающего и обладающего истиной к незнающему и заблуждающемуся. Берлиоз тем самым невольно занимает позицию учителя или наставника, а Бездомный оказывается в роли нерадивого ученика, которого нужно наставить на путь истинный. Их диалог изначально лишён симметрии и взаимности, это не обмен мнениями, а скорее идеологический инструктаж или даже внушение. Редактор не просто делится собственной мыслью или гипотезой, он именно «сообщает» как некий установленный и проверенный факт, не подлежащий сомнению. Это поведение полностью соответствует его социальной роли редактора, исправляющего ошибки и направляющего в нужное русло творчество подчинённого ему автора. Поэт в этой схеме выступает лишь объектом воздействия, материалом, который следует просветить и правильно оформить в соответствии с генеральной линией. Сама ситуация красноречиво предвосхищает будущие «исправления» и «лечение», которые попытается осуществить государственная система над тем же Иваном в клинике Стравинского. Таким образом, уже в выборе слова заложена модель отношений власти и подчинения, которая будет не раз обыграна в романе.
Определение «поэту» в этой фразе также нельзя считать случайным, оно несёт определённую смысловую нагрузку. Берлиоз обращается не к Ивану Николаевичу как к личности, а к его функции, к его социальной и профессиональной роли. Он видит в собеседнике прежде всего представителя творческой профессии, причём заблуждающегося и несущего в массы неправильные идеи. Его главная задача заключается не в том, чтобы понять своеобразие поэтического замысла или творческую интуицию, а в том, чтобы втиснуть этот замысел в узкие идеологические рамки, установленные сверху. Антирелигиозная поэма Бездомного не удовлетворила редактора именно из-за излишней, с его точки зрения, художественной живости и убедительности образа Иисуса, что противоречило сухой агитационной цели. Берлиоз хочет заменить живое творчество идеологическим ремеслом, свободное вдохновение – чёткой пропагандой, служащей интересам государства. Сообщение о Таците является частью этого процесса перевоспитания поэта, его приобщения к «правильной», санкционированной линии партии в искусстве. Бездомный сопротивляется этому не столько содержательно, сколько всем своим нутром, своей последующей истерикой и безумием, в котором прорывается интуитивное ощущение правды. Его интуитивное, стихийное чувство правды о Воланде и Мастере окажется в итоге сильнее всех «сообщённых» ему готовых фактов и догм. В этом противостоянии уже виден будущий конфликт между системой и творческой индивидуальностью, который станет одной из центральных тем романа.
Эпитет «знаменитых», применённый Берлиозом к «Анналам» Тацита, служит важной цели усиления авторитетности и неоспоримости собственной ссылки. Редактор не просто называет труд, он напоминает о его всемирной славе, о его непререкаемом статусе в мировой культуре и исторической науке. Это делается для того, чтобы и его собственное утверждение, якобы основанное на анализе этого труда, автоматически приобрело тот же вес и ту же незыблемость. Он как бы присоединяется к славе и авторитету древнего историка, делает его своим молчаливым союзником в борьбе с религиозными предрассудками. Весь приём строится на простой, но эффективной логике: вот есть великий, всеми уважаемый историк; но даже у него единственное свидетельство о Христе оказалось позднейшей подделкой; следовательно, никаких достоверных свидетельств не существует вовсе. Логика эта, однако, содержит в себе скрытую натяжку, ведь подложность одного фрагмента не отменяет автоматически существования других источников или иных аргументов. Но Берлиозу важна не безупречная логика, а прежде всего психологический эффект, производимый громким именем «Тацит» на впечатлительного слушателя. Это имя должно своим блеском затмить все возможные контраргументы и посеять сомнения в самой основе веры. Для наивного читателя этот приём также может сработать, создавая иллюзию причастности к высокой науке и разговору на равных с великими умами прошлого.
Вся сцена построена на скрытой, но мощной драматической иронии, которая становится вполне ясной только при дальнейшем чтении романа. Пока же, в момент первого знакомства, читатель склонен воспринимать Берлиоза как серьёзного, знающего и убедительного оппонента, обладающего всей полнотой информации. Его аргументация кажется стройной, логичной и опирающейся на объективные данные, добытые кропотливым трудом учёных. Стилистика его фразы искусно имитирует язык историко-критической статьи или академической лекции начала двадцатого века, что добавляет убедительности. Берлиоз предстаёт перед нами как своеобразный продукт определённой интеллектуальной эпохи, впитавший в себя дух научного скепсиса и критического анализа источников. Его воинственный скепсис по отношению к религиозным мифам и преданиям выглядит современно, прогрессивно и соответствует духу времени строительства нового общества. Упоминание конкретного исторического труда, да ещё с такой точной отсылкой, придаёт его словам ореол подлинной научности и доказательности. Первое впечатление от этой фразы – это впечатление от кажущейся победы трезвого рационального критицизма над тёмными суевериями и поэтическими фантазиями. Именно эта иллюзия будет так эффектно разрушена последующими событиями, что заставит читателя пересмотреть свои первоначальные симпатии и оценки.
Однако даже в этой, казалось бы, безупречной фразе при внимательном рассмотрении сквозит некоторая искусственность, натянутость и догматизм. Категоричность тона часто бывает верным признаком внутренней неуверенности или желания скрыть слабость своей позиции за агрессивной риторикой. Берлиоз не предлагает поэту самостоятельно проверить источник, ознакомиться с различными точками зрения на этот вопрос или изучить аргументы противной стороны. Он преподносит готовый, упакованный вывод, не оставляя собеседнику интеллектуального пространства для манёвра, сомнений или самостоятельных размышлений. Его эрудиция в этом свете оказывается не инструментом свободного поиска истины, а своеобразным оружием в идеологическом споре, дубиной, которой нужно оглушить оппонента. Чуткий читатель может почувствовать лёгкий дискомфорт от такой менторской, подавляющей манеры ведения дискуссии, даже если согласен с конечным выводом. Слово «поддельная» несёт в себе сильный оттенок скандальности, разоблачения и интеллектуального преступления, что ещё больше накаляет атмосферу и выдаёт эмоциональную вовлечённость говорящего. Берлиоз не просто констатирует возможную ошибку, он активно позиционирует себя как человека, разоблачающего многовековой, умышленный обман, что сближает его с фигурой борца. Эта роль борца с предрассудками важна для его самоощущения как передового советского интеллигента, что делает его слепым к иным, не укладывающимся в схему, свидетельствам.
Разговор происходит в мае, в время, символически и культурно связанное с темой весеннего возрождения, обновления и, в христианской традиции, с Пасхой. Глубокая ирония ситуации заключается в том, что Берлиоз в этот момент с холодной рассудочностью отрицает центральный миф христианства – миф о воскресении, пытаясь доказать, что самого казнённого не существовало. Его пространная речь – это попытка заморозить, остановить мир в состоянии рациональной, прозрачной ясности, изгнав из него любую тайну и чудо. Упоминание Тацита служит для него надёжным якорем в бурном море религиозных вымыслов и поэтических фантазий, твёрдой почвой факта. Для наивного читателя эта позиция может выглядеть как торжество здравого смысла, трезвого взгляда на вещи, очищенного от вековых наслоений мистики. Берлиоз уверенно выступает от имени новой, научной картины мира, которая должна прийти на смену старым суевериям. Он отрицает не просто историчность Христа, а саму возможность чуда, иррационального вмешательства в упорядоченную цепь причин и следствий. Его фраза – это интеллектуальная баррикада, выстроенная из цитат, ссылок и исторических фактов, призванная защитить рациональный космос от вторжения хаоса веры. Однако, как показывает последующее повествование, эта баррикада не выдерживает первого же серьёзного натиска со стороны подлинно иррациональной силы, персонифицированной в Воланде.
Часть 2. Обнаруживая солидную эрудицию: Маска учёности
Деепричастный оборот «Обнаруживая солидную эрудицию», с которого начинается анализируемая фраза, сразу задаёт определённый тон и угол зрения на всё последующее высказывание Берлиоза. Он описывает не столько внутреннее состояние персонажа, сколько внешний эффект, впечатление, которое он производит своими словами на окружающих, в данном случае на поэта. Глагол «обнаруживая» подразумевает демонстративность, показное, нарочитое действие, как будто эрудиция – это не естественное свойство ума, а некий атрибут, который нужно предъявить публике. Берлиоз не просто обладает знаниями, он их нарочито «обнаруживает», выставляет напоказ, стремясь произвести определённое впечатление. Это поведение, характерное скорее для лектора, популяризатора или полемиста, чем для подлинного исследователя, погружённого в материал и не думающего о внешнем эффекте. Определение «солидная» сразу же звучит иронически в устах автора, так как буквально через несколько минут эта самая эрудиция будет поставлена под сомнение и показана в своём истинном свете. В мире романа подлинная, глубокая эрудиция, основанная на личном опыте и вневременном знании, будет принадлежать Воланду, прямому свидетелю ершалаимских событий. Булгаков с первых же слов тонко, но недвусмысленно отделяет видимость знания, его социальную демонстрацию, от самой его сущности, от знания как прожитой истины. Этот начальный оборот сразу настраивает внимательного читателя на критическое восприятие всего, что последует далее.
Эрудиция Михаила Александровича Берлиоза при ближайшем рассмотрении предстаёт как типичный набор заимствованных, не пережитых и не выстраданных лично идей и концепций. Он оперирует чужими теориями и гипотезами, почерпнутыми, скорее всего, из вторичных источников, популярных брошюр или статей в идеологических журналах. Его познания в области сравнительной истории религии и античной текстологии носят компилятивный, поверхностный характер, они лишены глубины самостоятельного исследования. Это типичная черта определённого типа советского интеллигента-функционера 1920-1930-х годов, сформированного новой системой образования и пропаганды. Такой интеллигент усвоил набор антирелигиозных и материалистических аргументов, ставших частью официальной государственной идеологии, и пользуется ими как готовыми формулами. Его «солидность» измеряется не глубиной понимания исторических процессов или тонкостями филологического анализа, а умением эффектно и уверенно цитировать нужных авторов в нужном контексте. Показательно, что он ссылается именно на Тацита, автора древнего и непререкаемого, а не на современных ему теологов или философов, споры с которыми потребовали бы более сложной аргументации. Эта отсылка создаёт иллюзию причастности к классической, вневременной науке, стоящей выше сиюминутных идеологических баталий. Однако за этой иллюзией скрывается упрощённое, утилитарное использование культурного наследия в узкопрагматических целях.
Сама грамматическая конструкция деепричастного оборота интересным образом отчуждает действие от его субъекта, создаёт эффект наблюдаемого со стороны процесса. Как будто эрудиция – это неотъемлемая, самопроизвольная черта Берлиоза, проявляющаяся помимо его воли, естественно и неизбежно, как дыхание. Но в контексте всей сцены и характеристики персонажа становится ясно, что это скорее сознательная поза, тщательно выстроенная и поддерживаемая для убеждения собеседника и самоутверждения. Он играет роль учёного мужа, просвещённого руководителя, что полностью соответствует его официальному статусу редактора толстого журнала и председателя правления МАССОЛИТа. В системе координат, заданной Булгаковым в романе, такая «обнаруженная», демонстративная эрудиция оказывается бессильной и смешной перед лицом подлинного чуда и непосредственного знания. Она является важной частью того рационального каркаса, той искусственной картины мира, которую Воланд и его свита призваны сметать и подвергать осмеянию. Булгаков тонко, но беспощадно высмеивает претензии подобного типа мышления на всеобъемлющее, окончательное знание, закрывающее все вопросы. Подлинное знание в философской вселенной романа парадоксальным образом часто носит мистический, иррациональный или глубоко личный, творческий характер, как у Мастера. Знание Берлиоза же – публичное, идеологическое, служащее не поиску истины, а укреплению власти определённой доктрины.
Слово «солидная», выбранное для характеристики эрудиции Берлиоза, несёт в себе целый шлейф дополнительных смыслов и коннотаций. Оно традиционно ассоциируется с незыблемостью, фундаментальностью, основательностью, весомостью, надёжностью; его часто применяют к учёным званиям, капиталу, репутации, постройкам. Берлиоз проецирует все эти качества на свои собственные познания, желая придать им неоспоримость, монументальность, защищённость от любой критики. Однако в художественном мире Булгакова ничто «солидное» в обывательском понимании не имеет подлинной, непреходящей ценности и не является гарантией прочности. Солидный, респектабельный Дом Грибоедова, штаб-квартира МАССОЛИТа, в итоге бесславно сгорит, солидные аргументы и титулы персонажей рассыпаются как карточный домик при столкновении с потусторонним. Истина в этом мире оказывается хрупкой, как рукопись Мастера, брошенная в огонь, и одновременно вечной, неуничтожимой, как эта же рукопись, спасённая Маргаритой. Эрудиция Берлиоза, его «солидность» – это лишь броня, панцирь, который не спасает, а лишь изолирует его от живой, пульсирующей, загадочной реальности, делает его слепым и глухим. Его трагическая и нелепая гибель станет буквальным, физическим крушением этой мнимой солидности, превращением «солидного» редактора в обезглавленный труп под колёсами бездушного трамвая. Таким образом, эпитет, призванный возвеличить, становится в контексте романа предвестником грядущего падения и разоблачения.
Персонажи Булгакова в «Мастере и Маргарите» часто носят своеобразные маски, соответствующие их социальной роли, положению и внутренним иллюзиям. Маска Михаила Александровича Берлиоза – это маска просвещённого рационалиста, трезвого руководителя, носителя передовых научных взглядов, стоящего на страже идеологической чистоты. Его демонстративная эрудиция является неотъемлемой, важнейшей частью этого костюма, необходимым реквизитом для поддержания образа. Он говорит правильные, с точки зрения его круга и эпохи, вещи, апеллирует к принятым авторитетам, использует одобренный словарь понятий. Его отсылка к Тациту – это не результат самостоятельных архивных изысканий, а идеологический штамп, ярлык, который нужно наклеить на явление, чтобы его классифицировать и обезвредить. Воланд, появляясь на Патриарших прудах, сразу и беспощадно срывает все маски, обнажая подлинную, часто жалкую или порочную сущность московских обывателей и начальников. Под маской эрудиции Берлиоза скрывается вовсе не могучий интеллект, а интеллектуальная пустота, самодовольство и гордыня, основанные на усвоенных догмах. Его знание – это знание о том, чего не существует, это знание-отрицание, знание-запрет, лишённое творческого, созидательного начала. Оно служит не постижению мира, а его упрощению, укладыванию в прокрустово ложе готовых схем, что в конечном итоге и приводит его к фатальной ошибке в оценке ситуации и собственной судьбы.
Интересно сопоставить «солидную эрудицию» Берлиоза с характером познаний другого ключевого персонажа романа – Мастера. Мастер, как мы узнаём позже, является историком по образованию, он профессионально погружён в материал своей эпохи, он живёт в ней, дышит её воздухом. Его знание о Понтии Пилате и Иешуа выстрадано, оно результат не только кропотливого труда в библиотеках, но и творческого озарения, почти мистического прорыва в прошлое. Он не демонстрирует свою эрудицию напоказ, не играет в учёного; он одержим своей темой, он живёт внутри неё, его подвал становится клеткой и одновременно святилищем для его романа. Его произведение – это не набор заимствованных цитат и не компиляция чужих идей, а искренняя, мучительная попытка художественного постижения экзистенциальной правды о трусости, вине и искуплении. Берлиоз же использует знание исключительно как инструмент социальной власти и подавления иного мнения, как способ утвердить свой авторитет и авторитет той системы, которую он представляет. Его эрудиция служит укреплению официальной, разрешённой и навязанной сверху картины мира, она догматична по своей природе. Именно поэтому она так легко и беспомощно разбивается при первом же столкновении с живым, непосредственным свидетельством, с тем, кто был «там» и видел всё своими глазами. Мастеровское знание, напротив, переживает попытку уничтожения и возрождается, подтверждая ключевой тезис романа о неуничтожимости истины.
В более широком контексте советской культуры 1930-х годов фигура Берлиоза представляется глубоко типичной и узнаваемой. Это портрет высокопоставленного функционера от литературы, уверенного в своём праве определять, что есть истина, а что – заблуждение, что достойно публикации, а что подлежит забвению. Его эрудиция часто оказывается набором идеологических догм и клише, за которыми может скрываться самое настоящее невежество в вопросах духа, культуры, сложности человеческой природы. Булгаков, сам будучи жертвой подобных критиков и чиновников, отлично знал и понимал этот психологический и социальный тип, его манеру речи, его аргументацию. Сцена на Патриарших прудах – это и своеобразный личный, полемический выпад автора против подобного дилетантизма, ряженного в тогу учёности. Ирония ситуации многократно усиливается тем, что Берлиоз для обоснования своих взглядов ссылается на древний, классический источник, одновременно отрицая другое древнее предание – евангельское. Его мышление оказывается избирательным и конъюнктурным: он готов принять авторитет Тацита, когда тот (якобы) работает на его теорию, но отвергает авторитет евангелий, когда они ей противоречат. Критерием истинности оказывается вовсе не научная достоверность или внутренняя логика, а соответствие заданным идеологическим установкам, что и является сутью догматического мышления.
Таким образом, само начало анализируемой цитаты, деепричастный оборот «Обнаруживая солидную эрудицию», сразу же задаёт критическую дистанцию между автором-повествователем и его персонажем. Булгаков даёт нам, читателям, важный ключ к пониманию того, что перед нами не подлинный учёный и мыслитель, а имитатор, играющий в учёность для достижения своих целей. «Солидная эрудиция» Берлиоза будет подвергнута жестокой и неожиданной проверке не в кабинетном споре, а самой жизнью, вернее, смертью, которая окажется точно предсказанной. Его тщательно выстроенные аргументы, столь внушительные в тишине редакторского кабинета или на страницах журнала, не выдерживают испытания прямой встречей с мистикой и иррациональным. Воланд явится в романе как живое, персонифицированное опровержение всей системы рациональных доказательств и скептических построений редактора. Он продемонстрирует, что подлинное знание может быть не только в древних книгах и рукописях, но и в личном, непосредственном опыте, в памяти свидетеля. Берлиоз, с таким пафосом отрицающий свидетельства евангелистов как позднейшие выдумки, сам неожиданно становится объектом невероятного свидетельства и жертвой точного предсказания. Его демонстративная, показная эрудиция оказывается всего лишь блефом, карточным домиком, который рушится от первого дуновения подлинной, пусть и тёмной, силы. И этот крах начинается с иронической интонации, с которой автор описывает его «обнаружение» своих познаний.
Часть 3. Михаил Александрович: Имя и отчество как знак статуса
Упоминание полного имени и отчества – «Михаил Александрович» – в момент произнесения ключевого аргумента отнюдь не является случайным или нейтральным стилистическим выбором автора. В русской культурной и речевой традиции такое полное именование всегда подчёркивает официальность, уважение, социальный вес, дистанцию или же фиксирует персонажа в определённом статусном положении. Автор сознательно использует эту форму в кульминационный момент наивысшего проявления «эрудиции» своего персонажа, когда тот выкладывает свой главный козырь. Это создаёт тонкий, но важный контраст между кажущейся важностью особы, обозначенной всем её титулом, и принципиальной ничтожностью, уязвимостью её аргументов в глазах высших, надмирных сил. Михаил Александрович Берлиоз, несомненно, является значимой, влиятельной фигурой в микроскопическом мире московской литературной бюрократии, в системе МАССОЛИТа. Его звания и должности (председатель правления, редактор толстого журнала) призваны в обычной жизни укреплять авторитет его слов, делать их весомыми для подчинённых. Однако в тех вечных, метафизических масштабах, куда его вскоре насильственно отправят, все эти титулы и регалии не будут иметь ровно никакого значения. Полное, торжественное имя в этом контексте звучит почти как эпитафия, как предварительная надпись на надгробии его ограниченного, земного рационализма, который будет сметён событиями одной ночи.
Само имя «Михаил» (в переводе с древнееврейского «кто как Бог») содержит в себе скрытую, многослойную иронию, которая становится очевидной при рассмотрении роли персонажа в сюжете. Берлиоз, подобно библейскому архангелу Михаилу, традиционно считающемуся предводителем небесного воинства, вступает в борьбу с тёмными, с его точки зрения, силами суеверия, мистики и религии. Но парадокс в том, что он борется не с дьяволом или злом в прямом смысле, а с самой идеей божественного, трансцендентного, пытаясь отрицать её существование как таковое. Его пафос изначально обречён на поражение, так как он, нося символическое имя «подобный Богу», отрицает ту самую силу, чьё подобие отражено в его имени. Отчество «Александрович» также этимологически отсылает к греческому «Александрос» – «защитник людей», что добавляет ещё один иронический штрих. Берлиоз же, по его собственному разумению, защищает людей не от зла или страдания, а от веры, считая эту веру главным источником заблуждений и несвободы. Его трагедия заключается в том, что он абсолютно искренен в своём заблуждении, он не лицемер, а фанатик новой, атеистической веры. Он является своеобразным рыцарем безбожия, гибнущим от той самой случайности и абсурда, существование которых в человеческой судьбе он так яростно отрицал в споре с Воландом. Его имя становится, таким образом, не просто идентификатором, а элементом сложной символической конструкции, которую выстраивает Булгаков.
В момент произнесения ключевого, по мнению Берлиоза, аргумента автор как бы отстраняется, называя своего героя полностью, формально, почти протокольно. Это своеобразное представление персонажа на суд не только собеседника Ивана, но и истории, вечности, читательского взгляда. Перед нами предстаёт не просто «Берлиоз», а цельная социально-интеллектуальная маска, совокупность его статуса, убеждений и амбиций. Его идеи и манера аргументации – это прямой продукт его положения, его эпохи, той специфической среды литературных чиновников, которую так едко сатирически изображает Булгаков. Полное имя маркирует его как типичного, даже эталонного представителя этой среды, а не как уникальную, неповторимую личность с её сложным внутренним миром. В дальнейшем, в ходе диалога с загадочным иностранцем, он будет чаще называться просто «Берлиоз», без отчества, что отражает постепенное стирание его социальной значимости под напором неудобных, разрушающих его картину мира вопросов. Его статусность, его важность тают на глазах по мере того, как Воланд ведёт свою игру. А в момент своей гибели от него останется лишь отрезанная голова – красноречивый символ оторванной, отчуждённой мысли, утратившей связь с телом, с жизнью, с реальностью. Полное имя в начале этого пути становится, таким образом, точкой отсчёта его падения.
Любопытна также невольная перекличка с именем знаменитого французского композитора Гектора Берлиоза, которая не могла быть случайной для такого эрудита, как Булгаков. Композитор Берлиоз был автором грандиозных, новаторских драматических произведений, в том числе и на библейские сюжеты, таких как «Реквием» и «Осуждение Фауста». Его музыка, полная романтического пафоса и обращения к вечным темам, звучит как отдалённый, призрачный фон к сухому идеологическому спору на Патриарших прудах. Михаил Берлиоз, в отличие от своего прославленного тёзки, занимается отнюдь не творчеством, не взлётом духа, а сухой администрацией, идеологическим контролем, приведением литературы в соответствие с генеральной линией. Он лишён творческого начала, его душа не воспаряет к небесам в порыве вдохновения, как у композитора, а прозябает в болоте бюрократических согласований и редакторских правок. Его разговор о Боге и истории лишён того трепета, того ощущения тайны и величия, которые есть в музыке Берлиоза-композитора. Это пародийное, уменьшенное, убогое отражение романтической, титанической фигуры художника в мире советской обыденности и прагматизма. Его полное имя лишь подчёркивает это несоответствие масштаба, эту профанацию высокого имени в контексте мелких идеологических дрязг.
В общей системе персонажей романа «Мастер и Маргарита» имена, клички и псевдонимы всегда несут огромную смысловую нагрузку, часто являясь ключом к пониманию сути героя. Иван Бездомный изначально лишён своего настоящего имени в публичном пространстве, скрываясь за идеологически выверенным, «пролетарским» псевдонимом, что символизирует утрату им своей личности. Мастер также безымянен, его подлинное имя стёрто травлей, страданием, заключением в клинику, он существует только как творец, как функция. Маргарита названа своим красивым, вечным именем, которое в контексте романа становится символом всепоглощающей, жертвенной любви, выходящей за границы обыденности. Воланд, как известно, имеет множество имён, масок и обличий (Профессор, Консультант, Мессир и др.), что подчёркивает его всеобъемлющую, неуловимую, многоликую природу как князя тьмы. Берлиоз же представлен перед читателем полностью, со всем набором социальных идентификаторов, как бы вписан в таблицу номенклатурных работников. Его имя – это ярлык, бирка, которая вскоре превратится в строку в газетном некрологе или в материал для следственного дела. Официальность, формальность этого именования вступает в разительный контраст с абсурдностью, нелепостью и мистичностью его конца, который не будет иметь ничего общего с порядком и регламентом. Этот контраст между полным именем и безобразной смертью является одной из сильнейших сатирических находок Булгакова.
Употребление отчества «Александрович» может также указывать на возраст, поколенческую принадлежность и определённый тип воспитания самого Берлиоза. Судя по всему, он принадлежит к поколению интеллигентов, сформировавшихся ещё в дореволюционную эпоху, получивших классическое образование, но впоследствии принявших новые правила игры и новую веру. Его «солидная эрудиция» – это во многом эрудиция дореволюционного русского интеллигента, поставленная на службу новой материалистической доктрине, своеобразный симбиоз старой культуры и новой идеологии. Он не юный фанатик, а зрелый, прагматичный руководитель, уверовавший в могущество разума, науки и исторического материализма как в новую универсальную религию. Его спор с молодым, стихийным поэтом Бездомным – это не только спор об Иисусе, но и столкновение разных поколенческих типов отношения к действительности, разных степеней идеологической обработанности. Бездомный – фигура эмоциональная, порывистая, поддающаяся влиянию; Берлиоз – фигура рациональная, системная, контролирующая. Полное имя с отчеством оттеняет его роль ментора, наставника, учителя жизни, пытающегося обуздать стихийность и наивность своего молодого собеседника, втиснуть его творческий порыв в нужное русло. Но, как показывает дальнейшее развитие сюжета, урок закончится совсем не так, как планировал самоуверенный учитель, и ученик пойдёт своим, совершенно неожиданным путём.
В момент произнесения фразы о Таците Берлиоз находится на пике своей интеллектуальной и статусной уверенности, он чувствует себя полным хозяином положения, мысли, дискурса. Полное, уважительное именование со стороны повествователя фиксирует для читателя этот момент мнимого торжества, кажущейся незыблемости позиций редактора. Это, по сути, последний раз в романе, когда он предстаёт перед нами как некая незыблемая, авторитетная фигура, чьи слова имеют силу и вес в рамках его мира. Следующее за этим появление «прозрачного гражданина», а затем и самого Воланда, начнёт необратимый процесс деконструкции этой фигуры, разоблачения шаткости её оснований. Его имя, отчество, все его титулы и регалии не смогут защитить его от той судьбы, которая будет точно и безжалостно предсказана таинственным незнакомцем. Булгаков в этой сцене наглядно демонстрирует тщету и эфемерность социальных статусов, регалий и чинов перед лицом неумолимого рока, слепого случая или высшей справедливости, представленной Воландом. Михаил Александрович Берлиоз, председатель правления МАССОЛИТа, редактор толстого журнала, умрёт не как важный чиновник, а как самый рядовой москвич, раздавленный колёсами трамвая на повороте с Бронной на Ермолаевский. Его полное имя в начале падения лишь подчёркивает унизительную обыденность его конца.
Итак, упоминание полного имени и отчества в данной цитате работает как важный характерологический и символический маркер. Оно закрепляет образ Берлиоза как представителя системы, номенклатурного работника, чья уверенность зиждется на внешних авторитетах и занимаемом положении, а не на личных заслугах или глубине мысли. Это имя будет стоять под множеством статей, решений, приказов и резолюций в замкнутом мире московской литературной бюрократии, олицетворяемой МАССОЛИТом. Но в контексте вечных, экзистенциальных вопросов, поднятых Воландом, это имя, как и связанные с ним титулы, мгновенно теряет всякий вес и значение. Персонаж оказывается заложником собственной социальной роли, которая не позволяет ему увидеть истину, лежащую за пределами утверждённых доктрин. Его изысканный аргумент о Таците – это не поиск истины, а исполнение хорошо заученного идеологического ритуала, демонстрация лояльности и правильности. Этот ритуал будет грубо и жестоко прерван вмешательством силы, которая не признаёт ни титулов, ни отчеств, ни ученых степеней, а признаёт лишь факты и последствия. Имя «Михаил Александрович Берлиоз» вскоре после описанной сцены станет лишь одной из многих пометок в следственном деле о странных происшествиях в Москве, затерявшись в бюрократической машине, которую он так хорошо знал.
Часть 4. Сообщил поэту: Дидактика и неравный диалог
Глагол «сообщил», выбранный Булгаковым для описания действия Берлиоза, принципиально отличается от более нейтральных синонимов вроде «сказал», «заметил» или «возразил». Он несёт в себе отчётливую семантику односторонней передачи информации, знания, приказа сверху вниз, от обладающего истиной и властью к тому, кто этой истиной не обладает и должен её принять. Берлиоз сознательно или бессознательно занимает в этом разговоре позицию учителя, лектора, идеологического наставника, в то время как Иван Бездомный оказывается в роли ученика, объекта воспитания. Их диалог с самого начала лишён симметрии и взаимообмена, это не спор равных оппонентов, а скорее дидактический инструктаж, идеологическая обработка. Берлиоз не просто делится своими мыслями или сомнениями, он именно «сообщает» как некий установленный, не подлежащий обсуждению факт, требующий усвоения. Это поведение абсолютно соответствует его профессиональной и социальной роли редактора, в чьи обязанности входит исправление ошибок, направление творчества подчинённых авторов в «правильное» русло. Поэт здесь – лишь пассивный объект воздействия, материал, который нужно просветить, отшлифовать и сделать пригодным для нужд системы. Сама ситуация красноречиво предвосхищает будущие, куда более жёсткие «исправления» и «лечение», которые та же система попытается осуществить над Иваном в стенах клиники профессора Стравинского, где диалог окончательно сменится психиатрическим диагнозом.
Определение «поэту» в этой конструкции также является значимым и далеко не нейтральным. Берлиоз обращается не к Ивану Николаевичу Понырёву как к живому человеку с его сложным внутренним миром, а к его упрощённой социальной функции, к его профессиональной роли. Он видит в собеседнике прежде всего представителя творческой интеллигенции, причём заблуждающегося, неправильно понимающего свои задачи и несущего в массы вредные или ошибочные идеи. Его главная задача заключается вовсе не в том, чтобы понять своеобразие поэтического замысла, творческую интуицию или эмоциональный посыл, а в том, чтобы втиснуть этот замысел в узкие, жёсткие рамки утверждённой идеологии. Антирелигиозная поэма Бездомного не удовлетворила редактора не из-за недостатка таланта, а именно из-за излишней, с его точки зрения, художественной убедительности и живости образа Иисуса, что шло вразрез с сухой агитационной, разоблачительной целью. Берлиоз стремится заменить свободное, пусть и наивное, творчество идеологическим ремеслом, вдохновение – пропагандой, служащей сиюминутным политическим целям государства. Сообщение о Таците, о подделке фрагмента, является важной частью этого процесса перевоспитания поэта, его приобщения к «генеральной линии», внедрения «правильных» установок. Бездомный внутренне сопротивляется этому давлению не столько на уровне аргументов, сколько всем своим существом, своей последующей истерикой и временным безумием, в котором прорывается интуитивное, смутное ощущение иной правды. Его интуитивное, не оформленное логически чувство правды о Воланде и Мастере окажется в конечном итоге сильнее и истиннее всех «сообщённых» ему готовых фактов, догм и цитат.
Динамика общения между двумя литераторами в этой сцене красноречива сама по себе и многое говорит о характере их отношений. Берлиоз говорит практически непрерывно, пространно и уверенно, выстраивая длинные монологи, в то время как Бездомный в основном молча слушает, лишь изредка прерывая речь редактора своими репликами. Поэт лишь икает, шёпотом ругает некачественную абрикосовую воду, задаёт редкие, часто грубоватые или эмоциональные вопросы, выдающие его раздражение и внутреннее сопротивление. Он не обладает тем интеллектуальным инструментарием, тем запасом знаний и той риторической выучкой, которые позволили бы ему на равных спорить с эрудированным Берлиозом на уровне фактов и цитат. Его протест выражается не в логических конструкциях, а на уровне физиологии (мучительная икота) и примитивных эмоций (раздражение, злость). Поэтому «сообщение» о Таците, как последний, самый веский довод, должно было, по замыслу редактора, поставить окончательную точку в его сомнениях, сломить это стихийное сопротивление. Однако парадокс и глубокая правда романа заключаются в том, что именно Иван, а не всезнающий Берлиоз, окажется в итоге способным к радикальной трансформации, к прозрению, к принятию горькой правды о мире. Знание, переданное свыше в виде готовой, неоспоримой догмы, оказывается в булгаковском мире менее ценным и жизнеспособным, чем знание, выстраданное через личный опыт ужаса, страдания и встречи с потусторонним. Берлиоз лишь «сообщает», а Воланд – показывает, и второе оказывается неизмеримо убедительнее первого, что и подтверждает трагический финал редактора.
В этом менторском «сообщении» полностью отсутствует та диалогичность, та открытость другому, которую позже, в стенах клиники, установит с обезумевшим Иваном Мастер. Мастер и Иван говорят как равные, как страдальцы, нашедшие друг друга в кромешной тьме безумия и отчаяния, их беседа – это обмен откровениями, взаимное признание, а не передача информации сверху вниз. Берлиоз же предельно монологичен, его речь обращена не столько к конкретному Ивану, сколько к утверждению и укреплению собственной, уже сложившейся картины мира, в которой нет места чуду. Упоминание Тацита нужно ему в первую очередь самому, чтобы ещё раз убедиться в собственной правоте, в прочности занимаемых позиций, чтобы отгородиться от возможных сомнений. Поэт здесь является лишь удобным поводом, живой аудиторией для демонстрации этой правоты, своеобразным рефлектором для его идей. Такой тип коммуникации, лишённый взаимности и уважения к инаковости собеседника, по мысли Булгакова, мертвит дух, калечит живую мысль, что и происходит с Берлиозом в буквальном смысле. Его «сообщение» о подделке у Тацита становится последним в длинной череде подобных менторских разъяснений, и оно же оказывается для него роковым, так как происходит накануне встречи с силой, перед которой все подобные разъяснения бессильны. Монолог оборачивается предсмертным монологом, хотя говорящий этого ещё не знает.
Контраст между официальным, дидактическим глаголом «сообщил» и последующим снисходительно-небрежным «между прочим» создаёт характерный, узнаваемый эффект, хорошо знакомый по поведению определённого типа начальников и лекторов. С одной стороны, произносится важная, весомая, якобы убийственная информация, с другой – она преподносится с нарочито небрежной, снисходительной манерой, как нечто само собой разумеющееся. Это сочетание призвано производить впечатление непринуждённой, естественной компетентности, когда человек настолько уверен в своих знаниях, что может ронять их между делом. Берлиоз играет в человека, для которого такие глубокие историко-филологические сведения являются азбукой, не стоящей особого напряжения или внимания. Он сознательно снижает значимость опровергаемого им свидетельства, делая его чем-то маргинальным, сомнительным, почти смешным – всего лишь «позднейшей поддельной вставкой». Его цель – не разобраться в сложном и запутанном историческом вопросе, а раз и навсегда его закрыть, вынести окончательный приговор. Поэт должен усвоить не столько конкретный факт о Таците, сколько общее отношение: всё, что связано с историчностью Иисуса, по определению сомнительно, ненаучно и не заслуживает серьёзного отношения. Это обучение не критическому мышлению, а идеологическому рефлексу, автоматическому отторжению целых пластов культуры и мысли, обозначенных как «враждебные».
Интересно, что сам Михаил Булгаков, работая над своим романом, особенно над ершалаимскими главами, проводил глубокую, кропотливую работу с историческими источниками, изучая труды современных ему историков, археологические данные, пытаясь воссоздать дух эпохи. Его личный, творческий интерес к фигуре Понтия Пилата и евангельским событиям был далёк от поверхностного, воинствующего скепсиса, он носил характер художественного и философского исследования. Он сознательно вкладывает в уста Берлиоза как раз тот тип вульгарно-социологической критики, который сам, как художник, стремился преодолеть и опровергнуть. Роман Мастера о Пилате, собственно, и является художественным ответом на скептицизм Берлиоза, попыткой творческого, образного прорыва к исторической и экзистенциальной правде. Поэтому «сообщение» редактора о подделке звучит особенно фальшиво и неубедительно для читателя, знакомого с глубиной булгаковских поисков и серьёзностью его отношения к материалу. Автор противопоставляет мёртвую, цитатную, идеологизированную эрудицию Берлиоза живому, творческому, выстраданному познанию прошлого, воплощённому в фигуре Мастера. Берлиоз лишь «сообщает» о подделке, Мастер же «творит» правду, которая, несмотря на попытку сожжения, оказывается прочнее и долговечнее любых «солидных» фактов. Фраза о Таците становится в этом свете образцовым примером того типа знания, против которого написан и за который борется весь роман «Мастер и Маргарита».
В масштабах всей главы «сообщение» о Таците является логической кульминацией и самым сильным аргументом в длинной, развёрнутой речи Михаила Александровича. До этого он говорил об отсутствии упоминаний у Иосифа Флавия и Филона Александрийского, приводил примеры мифологических параллелей с умирающими и воскресающими богами. Ссылка на римского историка, известного своим скептическим и беспристрастным стилем, должна была стать последним, самым весомым, документально подтверждённым доводом. Она призвана перенести спор из области сравнительной мифологии и умозрительных рассуждений в строгую область документальной истории, где царят факты и даты. Логика Берлиоза проста: если уж сам Тацит, строгий римлян, говорит о казни некоего Христа, но этот фрагмент признан исследователями подделкой, значит, никаких достоверных исторических свидетельств о существовании Иисуса не существует вовсе. Это классический приём гиперкритицизма, когда неудобный, противоречащий вашей теории источник объявляется позднейшей интерполяцией, вставкой, не имеющей отношения к оригиналу. Берлиоз использует этот приём некритически, как готовый, удобный инструмент, не вдаваясь в тонкости историко-филологической дискуссии, которая велась в научном мире. Его «сообщение» является не результатом самостоятельного исследования или глубокого изучения вопроса, а простым повторением модной в определённых антирелигиозных кругах гипотезы, взятой на вооружение идеологией.
Итак, глагол «сообщил» характеризует не только конкретное действие персонажа, но и всю систему отношений, в которую он включён, весь тип мышления, который он представляет. Это отношение ментора к ученику, идеолога к исполнителю, системы к индивидуальности, власти к подчинённому. Оно лишает диалог живости, непредсказуемости, возможности настоящего открытия или взаимного обогащения, превращая общение в одностороннюю трансляцию. Знание передаётся как замкнутый, герметичный пакет, не подлежащий вскрытию, сомнению или пересмотру, он должен быть лишь усвоен и применён. Именно против такого подхода к знанию и истине восстаёт вся мистическая, иррациональная и творческая стихия романа Булгакова. Воланд, явившись на Патриарших прудах, мгновенно превращает монолог Берлиоза в напряжённый, опасный диалог, где вопросы, заданные незнакомцем, оказываются страшнее и глубже любых готовых ответов редактора. А Ивану Бездомному суждено будет не получать готовые «сообщения», а мучительно, через боль и безумие, искать свою правду самостоятельно, что в итоге и сделает его настоящим, пусть и трагическим, героем. Фраза, начинающаяся с менторского «сообщил», оказывается в этом контексте лебединой песней самодовольного, не ведающего сомнений рационализма, который вот-вот столкнётся с непредсказуемой реальностью, не желающей укладываться в его схемы.
Часть 5. Между прочим: Искусственная небрежность
Выражение «между прочим» является ключевым, тонко выверенным элементом в создании речевого портрета Михаила Александровича Берлиоза и его поведенческой модели. Оно симулирует случайность, необязательность, мимолётность упоминания столь важного, с его точки зрения, аргумента, который должен поставить окончательную точку в споре. На самом деле это умелый риторический приём, призванный усилить впечатление от сказанного, создать эффект, что такие глубокие познания для говорящего являются обыденностью. Берлиоз сознательно делает вид, что столь фундаментальная историческая эрудиция, позволяющая опровергнуть целую религию, для него – сущая мелочь, о которой можно упомянуть вскользь, мимоходом. Эта нарочитая небрежность должна подчеркнуть его интеллектуальное превосходство, масштаб его познаний, которые простираются так далеко, что он может не придавать значения тому, что для других является главным вопросом. Собеседник, а вслед за ним и читатель, должны сделать для себя вывод: если уж «между прочим» произносятся такие вещи, то каков же тогда объём главных, фундаментальных знаний этого человека? Однако, как выясняется, главного, кроме голого, агрессивного отрицания, у Берлиоза за душой нет, его знание сводится к набору идеологических штампов, а не к пониманию сути явлений.
Стилистически вставное «между прочим» вносит элемент живой, разговорной, почти бытовой речи в довольно книжную, наукообразную фразу о Таците и подделке. Это создаёт определённую иллюзию непринуждённой, светской беседы, хотя на деле происходит жёсткая, целенаправленная идеологическая обработка и наставничество. Берлиоз искусно балансирует между тоном учёного-специалиста и тоном просвещённого светского человека, который в обычной беседе может обронить глубокомысленную ремарку. Он хочет быть убедительным не только для малообразованного поэта, но и для самого себя в этой роли современного, свободомыслящего интеллигента, чуждого всякого ханжества и догматизма. Эта словесная игра, этот стилистический манёвр является важной частью его саморепрезентации, его желания выглядеть определённым образом в глазах окружающих и в собственных глазах. Но за этой видимой свободомысленностью и лёгкостью скрывается жёсткий, нетерпимый догматизм, не допускающий иной точки зрения и признающий лишь одну, официально утверждённую истину. Его «между прочим» оказывается таким же ложным, искусственным, как и его «солидная эрудиция», это лишь часть маски, которую он носит. Настоящие, судьбоносные откровения в мире романа никогда не сообщаются «между прочим» – они происходят как потрясение, как удар, как прямое вторжение иного в привычный порядок вещей.
В композиционном плане всего высказывания Берлиоза словосочетание «между прочим» выполняет роль своеобразной риторической подготовки, смягчающего введения перед главным ударом. Оно как бы намеренно снижает градус важности, степень напряжения, чтобы затем выложенный аргумент прозвучал с большей силой и неожиданностью. Читатель или слушатель должен воспринять информацию о подделке у Тацита не как заученный, заготовленный тезис, а как естественную, пришедшую на ум в ходе рассуждения мысль. Берлиоз имитирует живую работу ума, который по ходу беседы вспоминает relevant факты, связывает их в единую цепь доказательств. На деле же его речь тщательно выстроена, отрепетирована и следует канонам антирелигиозной пропаганды и популярных лекций того времени, где подобные приёмы были стандартны. Приём «между прочим» часто используется в полемике и публичных выступлениях для косвенной дискредитации аргументов оппонента, для создания впечатления, что оппонент держится за соломинку. Мол, ваш главный козырь, ваше последнее убежище настолько слабо и ничтожно, что о нём стоит упомянуть лишь вскользь, не тратя на него особого времени. Любопытно, что Берлиоз применяет этот изысканный полемический приём к авторитету, которого сам же и призывает в свидетели, – к Тациту, как бы снисходительно жалея древнего историка за то, что его именем воспользовались фальсификаторы.
В более широком контексте всего творчества Михаила Булгакова игра с речевыми интонациями, стилистическими регистрами и оттенками является одним из важнейших художественных приёмов. Его проза часто строится на остром, плодотворном контрасте высокого и низкого, серьёзного и комического, возвышенного и бытового, что создаёт неповторимую, объёмную картину мира. «Между прочим» в устах Берлиоза – яркий пример такого сознательного снижения, перехода с высокого научного стиля на панибратский, но ирония здесь направлена на самого говорящего. Он пытается говорить легко, небрежно о предметах, которые на протяжении веков были и остаются предметом глубочайших духовных исканий, трагических конфликтов и напряжённых философских поисков. Его тон, его манера не соответствуют масштабу и весу поднятой темы, что сразу же отмечает внимательный, вдумчивый читатель, ощущающий фальшь. Воланд, когда начнёт говорить, не будет ничего сообщать «между прочим», его слова будут всегда весомы, полны скрытого смысла, часто несут в себе пророчество или содержат скрытую угрозу. Контраст стилей общения Берлиоза и появившегося незнакомца – это контраст двух принципиально разных типов власти над истиной: власти социального статуса и цитаты против власти личного опыта и сверхъестественного знания. Первая оказывается хрупкой и ненадёжной, вторая – неоспоримой и губительной для тех, кто пытается ей противостоять.
Можно провести интересную параллель с манерой речи других персонажей-интеллигентов или псевдоинтеллигентов в романе, чтобы лучше понять место Берлиоза в этой галерее. Коровьев-Фагот, например, говорит вычурно, с пафосом, патетически, часто переходя в клоунаду и явно пародируя учёную или светскую речь, его «между прочим» были бы нарочито театральными и кричащими. Мастер, вспоминая о своей прежней жизни и о романе, говорит просто, безыскусно, но с глубочайшей внутренней болью и трагизмом, без малейшего намёка на снисходительность или игру. Берлиоз занимает в этом ряду промежуточное положение: он не шут и не балаганный персонаж, как Коровьев, но он и не мученик истины, как Мастер, он – чиновник от идеологии. Его «между прочим» – это часть именно бюрократического, канцелярского стиля общения, где важное часто маскируется под рутинное, чтобы избежать лишних вопросов, излишнего внимания или эмоциональной реакции. Его сообщение о подделке у Тацита должно быть усвоено поэтом не как сенсационное открытие, а как нечто само собой разумеющееся, обыденный факт из области профессиональных знаний редактора. Такой стиль обезличивает знание, лишает его личностного измерения, превращает в инструмент управления и контроля.
Исторически подобная манера речи, сочетающая показную небрежность с менторской уверенностью, была свойственна некоторым критикам религиозных текстов и популяризаторам научного атеизма в XIX – начале XX века. Стремясь выглядеть современными, прогрессивными, освобождёнными от предрассудков, они часто прибегали к снисходительному, ироническому тону по отношению к религиозной традиции, третировали её как собрание нелепых сказок. Булгаков, судя по всему, тонко и точно пародирует этот специфический тон, доводя его до логического абсурда в ситуации, которая сама является прямым мистическим прозрением. В мире, где вот-вот материализуется князь тьмы, разговоры о подлинности или подложности тех или иных фрагментов в тацитовых «Анналах» звучат дико комично и нелепо. «Между прочим» Берлиоза оказывается сказанным на самом краю бездны, на пороге встречи с потусторонним, которое он отказывается видеть и признавать, списывая первые признаки на галлюцинацию от жары. Его небрежность по отношению к духовным вопросам прошлого оборачивается фатальной небрежностью по отношению к собственной судьбе и к очевидным знакам надвигающейся беды. Он не придаёт значения ни собственному странному видению «прозрачного гражданина», ни зловещим намёкам Воланда, ни точному предсказанию своей гибели. Всё для него – «между прочим», кроме твёрдых, незыблемых догм его материалистического и атеистического мировоззрения, которые и становятся его главной ловушкой.
С точки зрения поэтики и речевой характеристики, вставное «между прочим» создаёт яркий эффект устной, живой речи, как будто мы слышим голос Берлиоза, его интонацию, его манеру держать паузу. Эта, казалось бы, мелкая деталь оживляет персонажа, делает его речь узнаваемой, индивидуальной, отличной от речи других героев романа. Но одновременно она и разоблачает его, выдавая искусственность, нарочитость этой «естественной» небрежности, её вычисленный характер. Настоящая, глубокая мысль, выстраданное убеждение редко выражаются с такой показной необязательностью, обычно они требуют иного, более сосредоточенного и ответственного слова. Поэтому вся фраза, несмотря на всю её кажущуюся убедительность и наукообразность, оставляет у чуткого читателя лёгкое чувство недоверия, подсознательный скепсис. Читатель интуитивно ждёт, что столь легкомысленное, снисходительное обращение с вечными вопросами бытия неизбежно будет наказано, что игрок получит по заслугам. И наказание, возмездие последует очень скоро, причём в самой буквальной, физической и ужасной форме, предсказанной тем, кого Берлиоз сходу счёл сумасшедшим. Риторический приём оборачивается против того, кто им пользовался, демонстрируя тщетность человеческих уловок перед лицом неумолимого рока.
Таким образом, маленькое, казалось бы, незначительное словосочетание «между прочим» выполняет в тексте огромную характерологическую и смысловую работу. Оно рисует выразительный портрет человека, играющего в учёность, снисходительного к тому, что превышает его понимание, уверенного в своём праве судить о вещах, в которых он, по сути, дилетант. Оно обнажает механизм идеологического воздействия, когда самые радикальные, разрушительные для традиционной картины мира тезисы преподносятся как нечто обыденное, не стоящее особых эмоций. Оно создаёт важный стилистический диссонанс, который подготавливает появление совершенно иного типа речи – речи Воланда, лишённой всякой небрежности, полной скрытой мощи и смысла. После того как всё будет сказано «между прочим», начнётся разговор о вещах подлинно фундаментальных – о Боге, человеке, судьбе, истине и границах человеческого знания. Берлиоз, со своей искусственной, напускной небрежностью, окажется совершенно не готов к такому разговору, его риторические приёмы здесь бессильны. Его «между прочим» становится своеобразной эпитафией целому пласту поверхностного, воинствующего рационализма, не способного постичь глубину и трагизм бытия. А цитата из Тацита, упомянутая в таком тоне, превращается в символ тщетности человеческой уверенности и гордыни перед лицом непознаваемой, загадочной и часто жестокой реальности.
Часть 6. То место в 15-й книге, в главе 44-й: Точность как фетиш
Указание на точное место в источнике – «то место в 15-й книге, в главе 44-й» – является классическим риторическим приёмом, призванным производить впечатление доскональной, скрупулёзной осведомлённости говорящего. Берлиоз не просто в общих чертах ссылается на Тацита или его «Анналы», он демонстрирует, что знает наизусть, в какой именно книге и в какой главе этого многотомного труда идёт речь о казни Христа. Эта псевдонаучная, hyper-precise точность должна устранить любые возможные сомнения в компетентности редактора, в его добросовестном знакомстве с первоисточником. Читатель или слушатель, не будучи специалистом-антиковедом и не имея под рукой текста «Анналов», не может мгновенно проверить это утверждение, свериться с оригиналом. Следовательно, он вынужден либо слепо поверить на слово, признавая авторитет говорящего, либо признать собственное невежество в данном вопросе, что в ситуации диалога равносильно капитуляции. Берлиоз умело использует власть цитаты, власть отсылки к труднодоступному и малопонятному для большинства источнику, чтобы утвердить свою интеллектуальную гегемонию. Это типичный приём догматического, авторитарного мышления, которое апеллирует не к разуму и логике собеседника, а к внешнему, непререкаемому авторитету, часто мнимому. Точность здесь служит не поиску истины, не прояснению сложного вопроса, а укреплению авторитета самого Берлиоза, созданию образа непогрешимого знатока.
На самом деле данная отсылка содержит определённую натяжку или сознательное упрощение, если не прямое искажение, о котором, возможно, сам Берлиоз и не подозревает. У Тацита в «Анналах» (книга XV, глава 44) действительно существует знаменитый, многократно обсуждаемый пассаж, касающийся христиан и императора Нерона. В нём говорится, что Нерон, желая отвести от себя подозрения в поджоге Рима, обвинил в этом преступлении «людей, ненавистных за их мерзости, которых толпа называла христианами». Далее следует крайне краткое, почти конспективное упоминание о казни Христа: «Христа, от которого происходит это имя, казнил прокуратор Понтий Пилат во время правления Тиберия». Таким образом, Тацит не посвящает казни Иисуса отдельного рассуждения или подробного описания, а лишь вскользь упоминает её в контексте рассказа о гонениях на христиан в Риме. Берлиоз, говоря «то место… где говорится о казни Иисуса», несколько преувеличивает значимость и развёрнутость этого упоминания у римского историка. Для Тацита это – одна из многих деталей в широком историческом полотне, для Берлиоза же – ключевой объект критики, единственное внецерковное свидетельство, которое нужно объявить подложным. Его показная точность в указании «координат» (книга, глава) контрастирует с неточностью, упрощением в передаче самого смысла и контекста тацитова фрагмента, что выдаёт не глубокое знание, а поверхностное, утилитарное отношение к источнику.
Историография вопроса об упоминании у Тацита действительно сложна и насчитывает не одно столетие напряжённых дискуссий среди филологов, историков и теологов. Некоторые исследователи, особенно в эпоху Просвещения и в XIX веке, высказывали серьёзные сомнения в подлинности всего пассажа о христианах или его ключевой части. Основаниями для сомнений служили стилистические несоответствия, нехарактерная для Тацита краткость и схематичность упоминания, а также его явно враждебный по отношению к христианам тон. Однако к началу XX века, ко времени действия романа, большинство серьёзных, академических филологов и историков античности считали этот фрагмент подлинным, несмотря на все споры. Гипотеза о позднейшей интерполяции (вставке) оставалась маргинальной, хотя и продолжала обсуждаться в научной литературе, особенно в работах сторонников мифологической школы. Берлиоз, следовательно, выдаёт маргинальную, необщепринятую научную гипотезу за установленный, неоспоримый и общепризнанный факт, что является сознательной или бессознательной манипуляцией. Его «точность» в указании книги и главы оказывается мнимой, она призвана скрыть спорность, неоднозначность его собственного утверждения о подделке. Он пользуется тем, что ни Иван Бездомный, ни большинство читателей не станут лезть в библиотеки, чтобы проверить достоверность его слов и контекст научной дискуссии, принимая их на веру как голос науки.
В контексте всего романа эта ложная, показная точность Берлиоза приобретает глубокое символическое значение, становится частью общей критики определённого типа мышления. Редактор пытается измерить, пронумеровать, каталогизировать, разложить по полочкам тайну, свести её к координатам в книге и номеру главы. Он стремится разложить живую веру и сложную историческую проблему на номера книг и глав, чтобы доказать их несостоятельность, вынести им приговор. Этот сухой, каталогизирующий, протокольный подход является прямой противоположностью подходу Мастера, для которого история Понтия Пилата и Иешуа – это прежде всего живая человеческая драма, трагедия совести, а не набор цитат и дат. Точность Берлиоза мертвит предмет, делает его безжизненным объектом манипуляций, тогда как творческая интуиция и эмпатия Мастера оживляют прошлое, делают его частью настоящего. Воланд, явившись, наглядно продемонстрирует всю относительность и условность человеческих измерений времени и пространства, над которыми он властен. Он мгновенно переместит Степу Лиходеева из Москвы в Ялту, магически расширит квартиру №50, покажет события на своём глобусе в реальном времени – его власть над пространством и временем абсолютна. На этом фоне номера книг, глав, страниц, на которые так любит ссылаться Берлиоз, теряют всякий смысл, становятся смешной и жалкой попыткой ухватиться за иллюзорную стабильность в мире, где правит чудо.
Указание на конкретную главу может также быть тонкой отсылкой Булгакова к практике дореволюционных и особенно советских антирелигиозных изданий и лекций. В них, стремясь придать критике религиозных догм вид научности и объективности, часто приводились подобные точные, почти библиографические ссылки на древних авторов, работы историков, номера страниц. Берлиоз действует как добросовестный, усердный популяризатор и проводник таких установок, он воспроизводит усвоенные им клише и приёмы аргументации. Его пространная речь – это концентрированный, сжатый пересказ основных тезисов научного (а точнее, наукообразного) атеизма того времени, упакованный в форму приватной беседы. Однако в устах литературного функционера, далеко не всегда являющегося глубоким исследователем, эта наукообразность, эта точность звучат фальшиво, как заученный урок. Его знание не делает его свободным, не расширяет его горизонты, а наоборот, загоняет в тесную клетку готовых схем и догм, лишает гибкости и восприимчивости. Поэтому, когда в его поле зрения появится нечто, принципиально не укладывающееся в эти схемы (фигура Воланда и всё, что за ней последует), Берлиоз окажется совершенно беспомощным, сможет лишь растерянно твердить о необходимости позвонить в бюро. Его точность – это точность слепого, идущего по нарисованной линии в пропасть.
С лингвистической и стилистической точки зрения, сама конструкция «то место… где» является несколько тяжеловесной, книжной, характерной скорее для канцелярского или академического, но не для живого разговорного стиля. Берлиоз, даже желая казаться небрежным и естественным («между прочим»), не может избавиться от присущего ему бюрократизма речи, от привычки к протокольным, формализованным оборотам. Его мысль, даже самая, как ему кажется, глубокая, неизбежно оформляется как официальная справка, докладная записка, а не как искреннее, выстраданное убеждение или живая гипотеза. Эта тяжеловесность, неуклюжесть его речи контрастирует с лёгкостью, изяществом, парадоксальностью и образностью последующих реплик Воланда, который владеет словом как виртуоз. Дьявол говорит метафорами, образами, задаёт каверзные вопросы, играет словами и смыслами, его речь – это оружие тонкой настройки. Берлиоз же, по сути, закован в неуклюжую броню терминов, цитат и формальных ссылок, которая не спасает, а лишь сковывает его, делает уязвимым. Точность указания на книгу и главу – ещё одно, очень характерное звено в этой цепи самоограничения, свидетельство того, что его мысль движется по заранее проложенным, чужим рельсам. Он не мыслит самостоятельно, а цитирует, не исследует, а классифицирует, и эта позиция обрекает его на поражение в столкновении с живой, непредсказуемой силой.
Интересно, что сам Михаил Булгаков в своей работе над ершалаимскими главами романа проявлял скрупулезную, даже педантичную точность в исторических и бытовых деталях, стремясь к достоверности. Он изучал труды современных историков, археологические отчёты, карты, пытаясь максимально точно воссоздать атмосферу Иерусалима эпохи Пилата, психологию персонажей. Но эта художественная, творческая точность служила высшей цели – художественной правде, углублению психологизма, а не её отрицанию или упрощению. Точность же Берлиоза служит прямо противоположной цели – отрицанию самой возможности такой правды, сведению сложного явления к простой схеме «миф – подделка». Он использует аппарат исторической критики и текстологии не для более глубокого понимания эпохи и людей, а для их разоблачения, разрушения, объявления несуществующими. Его метод – это метод гиперкритики, ставящий под сомнение всё, что не вписывается в заранее заданную материалистическую доктрину, объявляющий неудобные свидетельства позднейшими вставками или выдумками. Указание на 44-ю главу становится в этом контексте символом такого гиперкритического, нигилистического подхода к истории, доведённого до абсурда. Абсурд становится явным и невыносимым, когда в споре о древнем тексте появляется не текст, а живой свидетель тех самых событий – не в виде цитаты, а в виде личности, обладающей знанием и властью.
Подводя итог анализу этого элемента, можно сказать, что уточнение «в 15-й книге, в главе 44-й» выполняет в тексте несколько взаимосвязанных функций. Оно создаёт у неподготовленного читателя иллюзию академической добросовестности, фундаментального, непосредственного знакомства с первоисточником, что должно вызвать доверие. Оно маскирует спорность, маргинальность и идеологическую ангажированность утверждаемого тезиса о подделке, прикрывая его авторитетом науки. Оно ярко характеризует Берлиоза как человека, мыслящего категориями каталогов, индексов, ссылок и параграфов, а не живыми образами и идеями. Оно принципиально противопоставлено творческому, целостному, сопереживающему восприятию истории у Мастера и мистическому, вневременному знанию у Воланда. Эта показная, псевдоточность будет беспощадно высмеяна и опровергнута дальнейшим ходом событий, когда окажется, что истина не имеет номера книги и главы, не умещается в библиотечные шифры. Она принадлежит вечности и проявляется в живых судьбах, страстях и страданиях, а не в мёртвых цитатах и сносках. Фраза Берлиоза, столь точная в своих второстепенных, формальных деталях, оказывается фундаментально неточной и ложной в главном – в понимании природы исторической истины и её отношения к человеческому существованию.
Часть 7. Знаменитых Тацитовых «Анналов»: Авторитет имени
Эпитет «знаменитых», применённый Берлиозом к «Анналам» Тацита, служит важной риторической цели усиления авторитетности и незыблемости собственной ссылки, придания ей дополнительного веса. Редактор не просто нейтрально называет исторический труд, он снова напоминает о его всемирной славе, непререкаемом статусе в мировой культуре и исторической науке, о его каноничности. Это делается для того, чтобы и его собственное утверждение, якобы основанное на критическом анализе этого великого труда, автоматически унаследовало ту же значимость и ту же неоспоримость. Он как бы присоединяется к славе и авторитету древнего историка, делает его своим молчаливым союзником и свидетелем в борьбе с религиозными предрассудками и «заблуждениями». Весь приём строится на простой, но эффективной для неподготовленной аудитории логике: вот есть великий, всеми уважаемый, объективный историк; но даже у него единственное свидетельство о Христе оказалось позднейшей подделкой, вставленной невежественными переписчиками; следовательно, никаких достоверных исторических свидетельств о существовании Иисуса не существует вовсе. Логика эта, однако, содержит в себе скрытую натяжку и подмену, ведь подложность одного фрагмента (даже если принять это как факт) не отменяет автоматически существования других источников или иных, вне-текстуальных аргументов. Но Берлиозу важна не безупречная логика, а прежде всего психологический эффект, производимый громким, освящённым веками именем «Тацит» на впечатлительного слушателя. Это имя должно своим блеском, своим культурным capital затмить все возможные контраргументы и посеять сомнения в самой основе христианской веры, представить её как сознательный обман.
Публий Корнелий Тацит (около 58 – около 117 года нашей эры) действительно является одним из самых уважаемых и значительных римских историков, своего рода классиком исторической прозы и политической мысли. Его главные труды, «Анналы» и «История», считаются не только важнейшими источниками по истории ранней Римской империи (правление Юлиев-Клавдиев и Флавиев), но и образцами мощного, сжатого, психологически глубокого латинского стиля. Тацит известен своим критическим, подчас циничным и пессимистичным взглядом на природу власти, нравственный упадок общества, моральным ригоризмом и вниманием к драме индивидуальных характеров. Упоминание им христиан и казни Христа в XV книге «Анналов» – это краткое, но исключительно ценное для историков внецерковное свидетельство, которое всегда привлекало пристальное внимание как апологетов христианства, так и его критиков. Споры о его подлинности велись именно потому, что это свидетельство было важно для обеих сторон: для одних – как подтверждение историчности евангельских событий, для других – как объект критики, который нужно было нейтрализовать. Берлиоз вступает в эти многовековые споры, занимая крайнюю, максималистскую позицию, которая удобна и выгодна для его сиюминутных идеологических задач полного отрицания. Он использует «знаменитость» Тацита как своеобразный таран против веры, которая тоже апеллирует к знаменитым, сакральным текстам, создавая ситуацию битвы авторитетов, в которой он надеется победить, объявив один авторитет сфальсифицированным.
В контексте всего романа глубокая ирония этой ситуации заключается в том, что подлинным, непосредственным свидетелем ершалаимских событий оказывается не текст, а явившаяся личность – Воланд. Он не ссылается на древние рукописи или авторитеты, он говорит от первого лица, как очевидец: «В белом плаще…». Его авторитет как свидетеля, как участника или наблюдателя тех событий, неизмеримо выше и непререкаемее авторитета любого, даже самого знаменитого историка, писавшего по слухам и документам. Тацит составлял свои «Анналы» через несколько десятилетий после описанных событий, основываясь на архивных данных, слухах, официальных отчётах, то есть он был интерпретатором. Воланд же присутствовал при событиях лично, он видел Пилата, он знает детали, которые не попали ни в какие хроники, его знание – непосредственное. Поэтому весь спор стремительно и необратимо переходит из плоскости филологической критики и дискуссий о подлинности текстов в плоскость прямого мистического откровения и свидетельства. «Знаменитые «Анналы»» меркнут, теряют всякое значение перед живым, захватывающим рассказом того, кто не просто читал, а видел и говорил с прокуратором. Берлиоз, апеллируя к авторитету мёртвого прошлого, зафиксированного в тексте, не подозревает, что авторитет из самого что ни на есть живого прошлого сидит рядом с ним на скамейке и задаёт неудобные вопросы. Его опора на «знаменитый» текст оказывается в этой новой ситуации смешной, жалкой и совершенно несостоятельной, что и предопределяет его поражение в заочном диспуте.
Использование слова «знаменитых» может также указывать на определённую интеллектуальную позу, которую занимает Берлиоз, на его желание продемонстрировать свою принадлежность к кругу образованных людей, знакомых с такими знаменитыми текстами. Это элемент культурного снобизма, интеллектуального пижонства, рассчитанный на поэта, который, как предполагается, такой эрудицией и широтой кругозора не обладает и должен восхититься. Берлиоз не просто сообщает факт, он щеголяет своей осведомлённостью в классической литературе и истории, своим знакомством с каноном западноевропейской культуры. Это часть его сложной самоидентификации как европейски образованного, просвещённого человека, наследника рационалистической и гуманистической традиции, которую он, однако, использует весьма избирательно. Однако эта традиция в его исполнении вырождается в голое, агрессивное отрицание, лишённое творческого начала и того самого гуманистического пафоса, который был ей изначально присущ. Он знает, что «Анналы» знамениты, но, возможно, не до конца понимает или ценит, почему они знамениты – не только как склад фактов, но и как великое произведение искусства слова, глубокий анализ власти и человеческой природы. Его отношение к тексту сугубо утилитарно, инструментально: это не объект эстетического восхищения или исторического размышления, а орудие в сиюминутной идеологической борьбе, молоток, которым нужно забить очередной гвоздь в гроб религии.
Михаил Булгаков, будучи человеком глубоко и разносторонне образованным, великолепным знатоком истории и культуры, конечно, прекрасно понимал и ценил подлинное значение Тацита и его труда. Вкладывая в уста Берлиоза пренебрежительную, разоблачительную фразу о подделке, он, вероятно, пародировал вульгарно-социологический, утилитарный подход к классическому наследию, характерный для определённых кругов советской интеллигенции 1920-1930-х годов. В ту эпоху некоторые направления марксистской критики и исторической науки рассматривали античную литературу и историографию исключительно сквозь призму классовой борьбы и экономического базиса. Высокая классика могла объявляться «апологией рабовладельческого строя», «идеологией господствующего класса», а её художественные и философские достоинства при этом игнорировались или отрицались. Берлиоз, хотя и цитирует классика, по своему духу и методу очень близок к такому упрощённому, редукционистскому подходу. Он готов объявить «подделкой» любой неудобный фрагмент, чтобы классик лучше служил современным идеологическим целям, чтобы его авторитет работал на разрушение старого мира. Это своеобразное интеллектуальное насилие над прошлым, над текстом, над авторитетом, попытка поставить культуру на службу политике. Воланд, карающий Берлиоза, в каком-то, пусть и парадоксальном, смысле выступает и как мститель за это насилие над духом истории и культуры, за попытку разменять её на сиюминутные догмы.
Употребление притяжательного прилагательного «Тацитовых» (вместо более обычного родительного падежа «Тацита» – «в «Анналах» Тацита») придаёт всей фразе архаичный, высокий, почти торжественный книжный оттенок. Это тоже элемент стилизации под учёную, риторическую речь прошлых веков, возможно, слегка утрированный для создания комического или иронического эффекта. Берлиоз говорит не как современный ему человек 1930-х годов, а как ритор или академик XIX века, обращающийся к слушателям с университетской кафедры или со страниц солидного журнала. Эта стилистическая архаизация вступает в любопытный контраст с сугубо современным, даже модным содержанием его речи – борьбой с религией с позиций научного атеизма. Он использует старые, почтенные, консервативные грамматические формы для передачи новых, революционных, разрушительных идей, что создаёт эффект разрыва, диссонанса. Это ещё один парадокс его позиции: чтобы отрицать древнее, он апеллирует к другому древнему, облачаясь при этом в грамматические одежды прошлого. Его мышление оказывается закольцованным в прошлом, хотя он искренне считает себя глашатаем будущего, прогресса и науки. Воланд же, напротив, будучи существом древнейшим, говорит на современном, живом, образном русском языке, шутит, иронизирует и проявляет живой, неподдельный интерес к советской действительности, что делает его фигурой куда более современной и динамичной, чем застывший в догмах Берлиоз.
В более широком, культурологическом смысле «знаменитые «Анналы»» являются символом всей западной историографической традиции, основанной на критическом анализе источников, стремлении к объективности (пусть и относительной) и внимании к политическим процессам. Берлиоз пытается встроиться в эту почтенную традицию, чтобы с её же помощью, используя её методы и авторитет, опровергнуть другую, не менее мощную традицию – религиозную, христианскую. Но он делает это механически, не чувствуя и не понимая внутренней сути этой традиции, её духа скептического вопрошания, а не слепого отрицания. Для самого Тацита вопросы морали, судьбы, природы власти, взаимоотношений личности и государства были живыми, мучительными, он исследовал их с трагическим пафосом. Для Берлиоза история – это просто склад фактов и цитат, которые можно произвольно отбирать и интерпретировать в угоду заранее заданной схеме, в его случае – схеме прогрессистского материализма. Его цитата из «знаменитых «Анналов»» лишена того самого трагического, экзистенциального пафоса, который свойственен самому Тациту, она вырвана из общего контекста его мысли. Она превращена в идеологический жупел, в ярлык, а не является частью осмысленного исторического нарратива. Булгаков же, создавая свой роман о Пилате, напротив, пытался вдохнуть жизнь и психологическую глубину в историческую ткань, понять мотивы, страдания и противоречия людей прошлого, что и делает его произведение продолжением лучших традиций исторической мысли, в том числе и тацитовой.
Итак, эпитет «знаменитых» в устах Берлиоза – это не просто констатация общеизвестного факта популярности труда Тацита. Он раскрывает целую стратегию редактора: одолеть один культурный и духовный авторитет (религиозный) с помощью другого, не менее мощного авторитета (научно-исторического). Он показывает поверхностное, инструментальное, потребительское отношение персонажа к величайшим достижениям мировой культуры, которые становятся в его руках merely оружием в идеологической схватке. Это отношение будет сметено и осмеяно появлением подлинного свидетеля истории, для которого авторитет заключён не в славе текста, а в личном, экзистенциальном переживании и знании. Знаменитость «Анналов», их статус в мировой культуре ровным счётом ничего не значит по сравнению с простым, но всесокрушающим словом Воланда: «Я там был». В этом столкновении – суть главного конфликта романа между мёртвым, цитатным, заёмным знанием и живым, непосредственным, выстраданным опытом, между текстом и жизнью. Берлиоз терпит сокрушительное поражение, потому что его знание – о прошлом, зафиксированном в книгах, а Воланд – это само прошлое, явившееся в настоящем и предъявляющее счёт. Упоминание «знаменитых Тацитовых «Анналов»» становится, таким образом, своеобразным памятником тщетности чисто рациональных, позитивистских аргументов в мире, где действуют высшие, непостижимые и иррациональные силы.
Часть 8. Где говорится о казни Иисуса: Предмет отрицания
Смысловой и полемический центр всей анализируемой цитаты заключён в словосочетании «о казни Иисуса», так как именно этот конкретный факт – казнь – и его историческая достоверность подвергаются сомнению через объявление текстуального свидетельства подложным. Берлиоз не вдаётся в тонкости богословия, не спорит о чудесах или учении Христа, не анализирует этические принципы – он пытается подорвать самый корень, самый фундамент: был ли вообще реальный человек по имени Иисус, которого казнили при Понтии Пилате. Его стратегия ясна и прямолинейна: если не было казни, значит, не было и казнённого; если не было казнённого, то не было и воскресения; если не было воскресения, то рушится вся догматическая и историческая конструкция христианства. Поэтому указание на точное место, «где говорится о казни», является для него тактически важнейшим ходом, ударом в самое сердце системы противника. Он атакует то, что считает самым уязвимым местом в позиции верующих – единственное краткое внецерковное упоминание о казни у серьёзного, нехристианского историка. Объявив это упоминание позднейшей подделкой, он лишает своих оппонентов важного козыря, который те часто используют в апологетике. Однако сама эта тактика выдаёт слабость и ограниченность его собственной позиции: он вынужден заниматься узкой текстологической критикой, копаться в возможных интерполяциях, а не предлагать целостную, позитивную, убедительную картину мира и истории, которая могла бы заменить религиозную.
Важно обратить внимание на то, что Берлиоз говорит именно «казни Иисуса», а не «распятии Христа», что было бы более традиционно для религиозного дискурса. Первое выражение звучит более нейтрально, светски, юридически, оно сознательно лишено той сакральной, богословской коннотации, которую несёт в себе слово «распятие» с его символикой жертвы и искупления. Он десакрализует, секуляризует сам язык обсуждения, переводя его из плоскости веры и богословия в плоскость сухой исторической фактологии, где действуют критерии доказанности и достоверности. Для него это не мистическая жертва, искупившая грехи человечества, а просто один из многих фактов римской судебной практики в провинции, который, к тому же, не подтверждён надёжными источниками. Его язык – это язык историка-позитивиста, для которого имеют значение только проверяемые, документированные события, а всё остальное относится к области мифологии или субъективной веры. Ирония ситуации, однако, в том, что он сам не проверил и не способен профессионально проверить свою же собственную гипотезу о подделке фрагмента у Тацита, он принимает её на веру, как догмат. Он требует от оппонентов слепой веры в отсутствие, в отрицание, совершая ту же самую логическую ошибку, в которой их обвиняет – некритическое принятие авторитета (в его случае – авторитета гиперкритической исторической школы или антирелигиозной пропаганды). Таким образом, его аргумент по своей внутренней структуре оказывается столь же религиозным, догматическим, хотя и носит антирелигиозный, скептический характер.
У Тацита рассматриваемый фрагмент действительно предельно краток и лишён каких-либо подробностей или эмоциональной окраски: «Христа, от которого происходит это имя, казнил прокуратор Понтий Пилат во время правления Тиберия». Никаких деталей казни, ни имени «Иисус» (только титул или прозвище «Христос»), ни упоминания учеников, ни описания событий после – сухая констатация. Эта краткость и неопределённость давали богатую почву для споров: о каком именно «Христе» идёт речь, не путает ли Тацит его с кем-то другим, не является ли это общим местом? Берлиоз, однако, идёт другим, более радикальным путём: он, по-видимому, не сомневается, что Тацит имеет в виду именно Иисуса из Назарета, но объявляет само это упоминание целиком позднейшей вставкой, интерполяцией. Его логика такова: даже эта скупая, лишённая деталей фраза оказалась настолько необходима ранним христианам для подкрепления историчности их основателя, что они пошли на прямой подлог и вставили её в текст уважаемого историка. Это классический пример конспирологического мышления, приписывающего идеологическому противнику невероятную изощрённость, согласованность и власть над текстами и их распространением. Берлиоз, сам обладающий определённой властью редактора и цензора, вероятно, хорошо понимает, как можно влиять на тексты, как их править, сокращать, интерпретировать, и проецирует этот свой опыт на глубокую древность. Но в мире романа существует сила (Воланд и его свита), для которой манипуляции с текстами – детская игра по сравнению с их властью над самой реальностью, над пространством, временем и человеческой судьбой.
В контексте ершалаимских глав, написанных Мастером, фраза о казни приобретает особый, пронзительный вес и становится центром огромной художественной и философской вселенной. Мастер как раз и писал о казни, о её предпосылках, о муках совести Пилата, принявшего роковое решение, о страданиях Иешуа и трагедии непонимания. Его роман – это глубокое художественное и экзистенциальное исследование того самого события, которое Берлиоз пытается стереть из истории как недостоверный миф, как «позднейшую поддельную вставку». Поэтому спор на Патриарших прудах между редактором и поэтом является прологом, предвосхищением будущей встречи Ивана с Мастером, столкновения двух принципиально разных типов отношения к прошлому и к истине. Для Берлиоза казнь – это потенциально ложная, сфальсифицированная запись в древней книге, которую нужно разоблачить и вычеркнуть. Для Мастера – это вечно живая трагедия, разыгравшаяся в человеческих сердцах и совести и имеющая вечные, непреходящие последствия для человечества. Булгаков художественно доказывает, что истина исторического события заключается не в его голой фиксации у того или иного историка, а в его непрекращающемся экзистенциальном осмыслении, в том следе, который оно оставляет в культуре и душе. Казнь Иисуса существует и продолжает существовать не потому, что о ней написал Тацит или кто-то ещё, а потому, что она породила и продолжает порождать бесконечную рефлексию о вине, трусости, справедливости и возможности прощения.
Интересно, что Воланд, начиная свой рассказ о событиях в Ершалаиме, не апеллирует ни к каким текстам, не приводит цитат, не спорит о достоверности источников. Он говорит от первого лица, как непосредственный очевидец и участник: «В белом плаще…» – и эта фраза сразу гипнотизирует слушателей. Его рассказ – это не цитата, не пересказ чужих слов, а живое, образное, детализированное повествование, которое с первой же фразы захватывает внимание и создаёт эффект присутствия. Он подтверждает сам факт казни, но не как историк, опирающийся на документы, а как свидетель метафизической драмы, видевший всё своими глазами и знающий подоплёку событий. Таким образом, Берлиоз, отрицая текстуальное свидетельство, получает не текстуальное, а непосредственное свидетельство, причём от лица, чей авторитет и возможности несоизмеримо превосходят авторитет любого историка. Это выводит весь спор на принципиально иной, трансцендентный уровень, где бесполезны и бессмысленны все ссылки на книги, главы, научные дискуссии и гипотезы о подделках. Казнь Иисуса из гипотетического, оспариваемого факта древней истории моментально превращается в элемент настоящего, сегодняшнего разговора с тем, кто был «там» и «тогда». Берлиоз оказывается к такому повороту совершенно не готов, потому что всё его мышление, весь его арсенал ограничены плоскостью текстов, документов, цитат и их критики, он не допускает возможности прямого свидетельства из прошлого.
С лингвистической точки зрения, оборот «где говорится» также является характерным и значимым, он отражает определённое отношение говорящего к тексту. Берлиоз избегает более определённых глаголов «описывается» или «подробно излагается», выбирая более общее и нейтральное «говорится», что создаёт дистанцию, отстранённость. Он как бы констатирует наличие некой информации в тексте, но не погружается в её содержание, характер, контекст, тон – ему важно лишь указать на её наличие, чтобы затем объявить её ложной. Его отношение к тексту Тацита потребительское, утилитарное: он ищет в нём не мудрость, не понимание эпохи, не тонкости исторического анализа, а лишь аргумент для своей полемики, крючок, за который можно зацепиться. Он не вступает в содержательный диалог с текстом, не пытается понять его внутреннюю логику и место в творчестве историка, он просто использует его как оружие, вырывая фрагмент из общего тела произведения. Такой подход характерен именно для идеологического, догматического мышления, для которого культура и история – это всего лишь арсенал цитат и примеров, которые можно произвольно выдергивать для подтверждения своей правоты. Булгаков противопоставляет этому творческое, эмпатическое вживание в эпоху, которое демонстрирует Мастер, для которого в романе «говорится» не о казни, а о вечных муках человека, совершившего предательство самого себя, своей совести, – Понтия Пилата.
В исторической перспективе спор о казни Иисуса у Тацита является частью более широкой и продолжительной дискуссии об историчности Иисуса как личности, которая особенно обострилась в конце XIX – начале XX века. После работ представителей немецкой либеральной теологии и мифологической школы (например, Д. Ф. Штраус, Б. Бауэр) эта тема стала крайне популярной в интеллектуальных кругах, в том числе и в России. Существовали теории, согласно которым Иисус никогда не существовал как историческая личность, а был мифологическим образом, синтезированным из различных культов умирающих и воскресающих богов. Берлиоз явно симпатизирует этим теориям, хотя в разговоре с Иваном не формулирует их прямо, ограничиваясь отрицанием свидетельств. Его заявление о подделке у Тацита – это один из кирпичиков в построении целостной картины мира, в которой Христу нет места, это часть общего фронта борьбы с религиозным сознанием. Однако сам Михаил Булгаков, судя по всему, не разделял крайних форм мифологизма, для него историческая достоверность в строгом смысле была менее важна, чем художественная и философская правда. Для автора романа Иисус (Иешуа) – прежде всего мощный художественный персонаж, носитель определённых вневременных идей о добре, истине и человеческой природе, но эти идеи имеют самостоятельную экзистенциальную ценность независимо от споров историков. Поэтому весь спор Берлиоза оказывается не столько о фактах, сколько о праве на определённый тип истины – истины художественной, духовной, нравственной, которая не доказывается цитатами, а переживается и проявляется в поступках и страданиях.
Резюмируя анализ этого ключевого словосочетания, можно сказать, что упоминание «казни Иисуса» является центральным пунктом атаки, главным объектом отрицания в аргументации Берлиоза. Через отрицание достоверности этого единственного у Тацита упоминания он надеется нанести удар по основам христианского вероучения, лишить его исторического фундамента. Он использует для этого весь аппарат исторической критики и текстологии, но использует его тенденциозно, догматично, в духе воинствующего гиперкритицизма. Его аргумент рассчитан на слушателя, не знакомого с нюансами и тонкостями историко-филологических дискуссий, на того, кто готов принять на веру громкое заявление «учёного». В художественном мире романа этот аргумент мгновенно теряет всякую силу и убедительность, как только в разговоре появляется фигура непосредственного свидетеля и участника событий. Казнь Иисуса перестаёт быть предметом схоластического спора о текстах и превращается в часть живого, напряжённого повествования о вечных проблемах власти, трусости, истины и возмездия. Берлиоз, пытаясь отменить казнь как исторический факт с помощью цитат, сам становится жертвой случайной, нелепой, но предсказанной «казни» под колёсами трамвая, что является злой иронией автора. Его судьба становится красноречивым художественным комментарием к тщетности попыток отменить трагедию и тайну прошлого с помощью исключительно рациональных, текстуальных аргументов, игнорирующих иррациональную составляющую бытия.
Часть 9. Есть не что иное, как: Формула окончательного приговора
Оборот «есть не что иное, как» представляет собой финальный, категоричный вердикт, который Берлиоз выносит тацитово упоминанию о казни, а через него – и всей идее историчности Иисуса. Эта конструкция не оставляет места для сомнений, альтернативных толкований, полутонов или дальнейшей дискуссии, она призвана раз и навсегда закрыть вопрос. Это язык судьи, прокурора или высокого арбитра, который, рассмотрев все материалы дела (в данном случае – текст), выносит окончательное, обжалованию не подлежащее решение: подделка. Подобная манера речи, предельно категоричная и безапелляционная, характерна для догматиков и идеологических фанатиков всех мастей, абсолютно уверенных в своей непогрешимости и обладании окончательной истиной. Она разительно контрастирует с вопросительной, провокационной, иронической манерой речи Воланда, который не выносит приговоров, а задаёт вопросы, подрывающие самые основы мировоззрения собеседника. Берлиоз стремится закрыть вопрос, Воланд – открывает бездну новых, страшных вопросов о природе человека, управления миром и случайности. Поэтому встреча с незнакомцем становится для самоуверенного редактора интеллектуальной и экзистенциальной катастрофой: его монологическая, не допускающая возражений уверенность разбивается о диалог с существом, чьи знания и возможности несопоставимо превосходят его собственные.
С грамматической и логической точек зрения, конструкция «есть не что иное, как» является усилительной, она предназначена для того, чтобы исключить любые другие возможные интерпретации или объяснения данного явления. Явление (упоминание о казни у Тацита) полностью и без остатка отождествляется с предлагаемой оценкой (позднейшая поддельная вставка), между фактом и его трактовкой ставится знак абсолютного равенства. С методологической точки зрения это грубая ошибка, подмена констатации факта (в тексте есть такие-то слова) его интерпретацией (эти слова являются подделкой), выдавание гипотезы за доказанный факт. Берлиоз не говорит «я считаю, что это, по всей вероятности, позднейшая вставка» или «некоторые исследователи полагают…», он утверждает это как непреложную данность, как аксиому, не требующую доказательств. Эта риторическая агрессия, это стремление к категоричности часто выдают внутреннюю неуверенность или слабость аргумента: чем слабее фактическая основа, тем громче и безапелляционнее должен звучать голос. Он пытается компенсировать возможные сомнения в своей компетентности силой утверждения, давлением авторитета собственного статуса и тона. Однако в столкновении с Воландом, чьи утверждения подкреплены не статусом, а реальной, почти абсолютной властью над событиями, эта стратегия терпит полный крах.
В контексте всей сцены на Патриарших прудах эта формула звучит как последний, победоносный аккорд в длинной речи Берлиоза, как точка, которую он ставит после своего доказательства. Он как бы подводит черту под своей аргументацией, считает дело законченным и выигранным, свою позицию – незыблемой. Ирония, мастерски выстроенная Булгаковым, заключается в том, что эта «точка» сразу же превращается в многоточие, в зияющую пустоту, потому что появляется незнакомец и своим первым же вопросом переворачивает всю ситуацию. Вопрос Воланда «Если бога нет, кто же управляет жизнью человеческой?» – это вопрос не о текстах и не о древней истории, а о самом смысле бытия, о фундаментальных основаниях мировоззрения Берлиоза. На этот вопрос у редактора нет столь же готового, категоричного и убедительного ответа, его формула «есть не что иное, как» здесь совершенно бессильна. Воланд наглядно показывает, что с той же степенью категоричности и, главное, с подкреплением в виде конкретного предсказания, можно утверждать прямо противоположное – например, что жизнью управляют слепой случай и высшие силы. Таким образом, излюбленный риторический приём Берлиоза оборачивается против него самого: его собственная нелепая и страшная смерть становится «не чем иным, как» буквальным, материальным подтверждением правоты слов незнакомца о случайности и неподвластности человеческой жизни. Приговор, вынесенный им тексту, становится приговором ему самому.
Эта формула также перекликается с манерой речи других идеологически ангажированных персонажей романа, в частности, с стилем разгромных статей о романе Мастера. В этих статьях творчество Мастера объявляется «не чем иным, как» апологией христианства, вредной «пилатчиной», чуждой советской литературе, что является таким же ярлыком, таким же упрощением. Берлиоз, сам того не ведая и не желая, пользуется тем же самым идеологическим оружием, что и гонители подлинного, свободного творчества, каким является Мастер. Его догматизм, его стремление всё свести к простой формуле, родствен догматизму и ограниченности критиков Латунского, Аримана и им подобных. Разница лишь в том, что Берлиоз защищает официальную, господствующую, разрешённую точку зрения, он – часть системы, тогда как Мастер – её жертва. Формула «есть не что иное, как» – это типичный инструмент идеологического упрощения, сведения сложного, многогранного, загадочного явления к одному-единственному, удобному и подконтрольному значению. Искусство же, как показывает пример Мастера, и подлинная истина, как демонстрирует Воланд, всегда многозначны, не сводятся к простым формулам, содержат в себе тайну и противоречие. Поэтому приговор, вынесенный Берлиозом тексту Тацита, оказывается столь же несостоятельным и недолговечным, как и приговоры, вынесенные роману Мастера, который, несмотря ни на что, продолжает жить.
С историко-философской точки зрения, подобная категоричность и уверенность в окончательных ответах свойственны просвещенческому рационализму в его вульгарной, упрощённой форме, особенно распространённой в XIX – начале XX века. Это уверенность в том, что человеческий разум может всё объяснить, разложить по полочкам, дать окончательные ответы на все вопросы, в том числе и на вопросы о смысле бытия и происхождении религии. Берлиоз является наследником этой традиции, но наследником выродившимся, упростившим: у него нет творческого, скептического пафоса великих просветителей, у него есть только воинствующий, отрицающий пафос борца с предрассудками. Его «не что иное, как» – это приговор не только конкретному тексту, но и всей сфере иррационального, таинственного, трансцендентного, всему, что не укладывается в материалистическую, причинно-следственную картину мира. Он пытается очистить историю от чуда, человеческую жизнь – от загадки и судьбы, смерть – от мистики, сведя всё к простым схемам. Но сама его смерть станет именно чудом (предсказанным), загадкой (необъяснимой для следствия) и мистическим событием, которое не поддастся рациональному объяснению в рамках его же картины мира. Его формула трещит по швам и рассыпается, когда реальность отказывается укладываться в прокрустово ложе его рациональных схем. Воланд и является в романе персонификацией этой непокорной, иррациональной, загадочной реальности, которая насмехается над всеми человеческими «не что иное, как».
В языке и поэтике Михаила Булгакова подобные категоричные, завершающие формулы часто используются для характеристики ограниченных, самодовольных или догматичных персонажей, это знак их внутренней замкнутости. Это верный признак их неспособности к настоящему диалогу, к восприятию иного, к сомнению в собственных установках, к гибкости мысли. Персонажи же, внутренне близкие автору (Мастер, Маргарита, даже Иван Бездомный в конце своего пути), говорят иначе – с болью, сомнением, вопросами, поиском, их речь полна незавершённости. Их высказываниям свойственны вопросительные интонации, а не утвердительные, они находятся в состоянии внутреннего диалога с собой и миром. Даже Воланд, обладающий, казалось бы, абсолютным знанием, чаще задаёт вопросы или говорит иносказательно, притчами, оставляя пространство для интерпретации. Только мелкие бесы, вроде Коровьева-Фагота, могут изрекать что-то с подобной же показной категоричностью, но это всегда элемент пародии, балагана, игры. Берлиоз, сам того не ведая, говорит языком мелкого беса воинствующего рационализма, и за эту претензию на окончательную истину он будет наказан самим князем тьмы. Его формула «есть не что иное, как» становится его собственным приговором, который он себе вынес, отказавшись от возможности чуда, тайны и трансцендентного измерения жизни.
Интересно, что в последующих главах романа, когда московские власти будут пытаться осмыслить и объяснить невероятные события, связанные с Воландом, они будут использовать схожие рациональные формулы. Они будут утверждать, что всё происшедшее «есть не что иное, как» массовая гипнотизация, деятельность шайки гипнотизёров-преступников, ловких мошенников и т.д. Это будет прямым продолжением линии мышления Берлиоза, попыткой втиснуть невероятное, иррациональное в узкие, привычные, «научные» схемы, дать рациональное объяснение чуду. И так же, как и в случае с Берлиозом, эти объяснения окажутся несостоятельными, смешными и неспособными описать реальность, которая упрямо отказывается им подчиняться. Роман в целом утверждает, что мир сложнее и загадочнее любых, даже самых изощрённых человеческих формул и схем, что в нём есть место иррациональному, чудесному, потустороннему. Попытки отрицать это, сводить всё к известному и объяснённому, по мысли Булгакова, ведут к духовной катастрофе, к слепоте, а в случае Берлиоза – и к физической гибели. Его формула – это первая и самая яркая такая попытка в романе, и она же первая терпит сокрушительный, наглядный крах, подтверждённый его собственной судьбой.
Итак, оборот «есть не что иное, как» является кульминацией не только анализируемой фразы, но и всей речевой самопрезентации Михаила Александровича Берлиоза, всей его интеллектуальной позиции. Он демонстрирует его догматизм, идеологическую зашоренность, глубокую, почти религиозную уверенность в обладании окончательной, неоспоримой истиной. Эта претензия будет немедленно и жестоко высмеяна и разбита появлением силы, которая обладает подлинным, глубинным знанием о мире, но не выражает его в подобных категоричных, закрывающих формулах. Воландовское «Я там был» и его последующее повествование оказываются несравненно убедительнее и сильнее любого «есть не что иное, как». Формула Берлиоза разбивается о реальность мифа, ставшего частью настоящего, о реальность непосредственного свидетельства, которое невозможно опровергнуть ссылками на книги. Его приговор тексту оборачивается приговором ему самому – приговором, вынесенным не человеческим разумом или наукой, а слепым случаем, который, однако, оказывается точно и заранее предсказанным потусторонней силой. Таким образом, сама структура и стилистика фразы предвещает крушение того рационального, упорядоченного мира, который так яростно отстаивает Берлиоз. Категоричность, безапелляционность в художественной вселенной Булгакова оказывается верным признаком скорого падения, тогда как сомнение, страдание и поиск ведут к покою и спасению.
Часть 10. Позднейшая поддельная вставка: Разрушение текста
Содержательный вывод, кульминация всего высказывания Берлиоза – это объявление тацитова фрагмента «позднейшей поддельной вставкой». Термины «позднейшая» и «поддельная» несут в себе отчётливо негативный, разоблачительный, обвинительный заряд, они выводят спор из академической плоскости в область почти уголовного преступления. «Вставка» (научный термин «интерполяция») предполагает, что исходный, подлинный текст был в определённый момент искусственно, умышленно дополнен, искажён с определённой корыстной или идеологической целью. Целью этой, по умолчанию подразумеваемой Берлиозом, является поддержка и укрепление христианской веры путём создания ложного, но авторитетного внецерковного свидетельства в её пользу. Таким образом, Берлиоз не просто подвергает сомнению надёжность источника или его интерпретацию, он практически выдвигает обвинение в сознательной фальсификации против конкретной группы людей (христианских переписчиков, редакторов, апологетов). Это уже не просто научная гипотеза в рамках текстологической критики, а почти что конспирологическое обвинение в масштабном историческом подлоге. Он переносит методы современной ему идеологической борьбы, где обвинения в фальсификациях и подлогах были common practice, в глубокую древность, наделяя ранних христиан чертами тоталитарной секты. Это ярко выдаёт его собственное мышление: история для него – это поле битвы подложных и истинных текстов, арена манипуляций, а не сложный, многогранный процесс духовных, культурных и социальных поисков.
Слово «позднейшая» в этой конструкции имеет принципиальное значение, так как оно указывает на то, что вставка была осуществлена не во время создания текста самим Тацитом, а значительно позже, в процессе переписывания и передачи рукописей. Это, с одной стороны, как бы снимает ответственность с самого историка за возможную ошибку или сознательную ложь, защищает его авторитет. Мол, не Тацит виноват, что его текст был испорчен и использован в корыстных целях более поздними редакторами, его репутация остаётся незапятнанной. Но, с другой стороны, это делает предполагаемую фальсификацию ещё более коварной и изощрённой, так как она маскируется под аутентичный текст и вводит в заблуждение доверчивых читателей на протяжении веков. Однако такой подход содержит в себе скрытую опасность и для самого Берлиоза: если в одном месте текста «Анналов» обнаруживается позднейшая, идеологически мотивированная вставка, то почему их не может быть в других местах? Такой гиперкритический, тотально подозрительный подход может легко привести к полному историческому нигилизму, когда любой неудобный источник объявляется сфальсифицированным, а прошлое превращается в пластилин в руках современных интерпретаторов. Берлиоз, сам того не желая и не думая, роет могилу не только христианской исторической традиции, но и исторической науке вообще, на которую он пытается опереться, ибо подрывает доверие к любому тексту.
Понятие «поддельная вставка» (interpolatio) действительно существует и широко используется в научной текстологии, палеографии и критике источников. Учёные, сравнивая различные рукописи одного и того же произведения, анализируя стиль, язык, контекст, иногда приходят к выводу, что определённые фрагменты отсутствовали в оригинале и были добавлены позже. Однако для такого серьёзного утверждения требуются веские, многоуровневые основания: тщательный стилистический и языковой анализ, сравнение всех известных рукописных версий, учёт исторического и культурного контекста создания и бытования текста. Берлиоз не приводит абсолютно никаких таких оснований, он просто провозглашает результат как нечто само собой разумеющееся, не требующее доказательств. Его утверждение, таким образом, является не научным выводом, а идеологическим догматом, который следует принять на веру, как откровение новой, атеистической религии. Он совершает ровно ту же самую методологическую ошибку, в которой обвиняет своих оппонентов-верующих: требует слепой веры без доказательств, апеллирует к авторитету (в его случае – авторитету определённой научной школы или просто к собственному статусу). Разница лишь в том, что он требует веры в отсутствие, в отрицание, что с психологической точки зрения часто бывает даже сложнее, чем вера в наличие.
В контексте всего романа тема подделки, фальши, обмана, симуляции является одной из центральных, сквозных и многообразно обыгрываемых. Москва 1930-х годов показана Булгаковым как мир тотальных подделок и симулякров: поддельные деньги (червонцы, которые затем волшебным образом превращаются в настоящие, а потом снова в фантики), поддельные чувства и отношения, поддельное творчество в МАССОЛИТе, поддельная важность и занятость. Берлиоз, объявляя подделкой древний текст, сам является неотъемлемой частью этой всепроникающей системы симуляций, он – функционер от культуры, производящий и контролирующий «правильные» тексты и смыслы. Его собственная жизнь, его статус, его уверенность, возможно, воспринимаются им как нечто подлинное и значимое, но с точки зрения высших, надмирных сил, представленных Воландом, они столь же иллюзорны и ненадёжны, как и всё остальное. Воланд и его свита как раз и занимаются тем, что разоблачают эти подделки, выворачивают наизнанку человеческие пороки и лицемерие, обнажают истинную, часто низменную природу людей. Но парадокс в том, что они сами являются величайшими мастерами иллюзий и подделок: они творят поддельный, фантасмагорический мир (сеанс чёрной магии, Великий бал у Сатаны), который, однако, оказывает самое реальное воздействие. Таким образом, проблема подлинного и поддельного в философской вселенной романа крайне сложна, неоднозначна и не сводится к простому противопоставлению, что делает примитивное утверждение Берлиоза особенно убогим.
С другой стороны, роман Мастера – это как раз попытка создать подлинный, выстраданный, художественно убедительный текст о прошлом, прорваться через толщу подделок, идеологических интерпретаций и упрощений. Его рукопись подвергают сожжению, пытаются уничтожить как вредную и ложную, но она, по знаменитой формуле, «не горит», потому что она подлинна, в ней заключена живая, экзистенциальная правда. «Рукописи не горят» – это ключевой, программный тезис всего романа, ответ всем, кто объявляет те или иные тексты поддельными, вредными, подлежащими забвению или уничтожению. Подлинное творчество, настоящая, выстраданная правда, по мысли Булгакова, неуничтожимы, они преодолевают время и попытки их suppress. Утверждение Берлиоза – это голос как раз тех самых сил, которые сжигают рукописи (в прямом или метафорическом смысле), которые отрицают право на свою, индивидуальную правду, если она противоречит официальной, санкционированной доктрине. Поэтому его спор с Воландом – это не просто диспут атеиста и дьявола о существовании Бога, а столкновение двух принципиально разных отношений к истине: казённого, догматического, навязанного сверху и личного, творческого, выстраданного, часто трагического. Фраза о «поддельной вставке» является квинтэссенцией первого, казённого, отрицающего подхода, который в итоге и приводит его к гибели.
Исторически гипотеза об интерполяции тацитова фрагмента о христианах была особенно популярна в эпоху Просвещения (у Вольтера и др.) и затем в радикальной библейской критике XIX века, например, в работах Бруно Бауэра. Именно Бауэр, немецкий философ и историк, яростно оспаривавший историчность Иисуса, развивал аргументы о подложности свидетельств не только Тацита, но и Иосифа Флавия. В Советской России эти идеи, сильно упрощённые и вульгаризированные, были с энтузиазмом подхвачены и поставлены на службу государственной антирелигиозной пропаганде, стали частью учебников и агитационных брошюр. Берлиоз, скорее всего, знаком с ними не по оригинальным научным трудам, а именно через такие популярные, идеологически выдержанные издания, партийные установки или курсы лекций. Его «солидная эрудиция», таким образом, оказывается вторичной, компилятивной и глубоко ангажированной, она служит не поиску истины, а подтверждению заранее заданных тезисов. Он не самостоятельный мыслитель или исследователь, а всего лишь передаточное звено, ретранслятор определённых идей в системе партийно-государственного просвещения. Его личная трагедия (и, возможно, достоинство) заключается в том, что он искренне верит в эти идеи, не допускает мысли об их возможной ошибочности или ограниченности, что и делает его слепым. Его гибель под трамваем становится в этом контексте мощным символом той слепоты, с которой он шёл по своим идеологическим рельсам, не замечая знаков, предупреждающих об опасности иномыслия.
В поэтике Михаила Булгакова важное, можно сказать, центральное место занимает мотив разорванности, неполноты, фрагментарности текста, его уязвимости и одновременно неуничтожимости. Роман Мастера сожжён, но часть его чудесным образом спасена Маргаритой; история Пилата рассказана в романе не до конца, она обрывается и дополняется; даже сам роман «Мастер и Маргарита» обладает сложной, мозаичной, «рваной» структурой, состоит из разных пластов и стилей. Идея «вставки», «интерполяции» в этом широком контексте приобретает дополнительный, метафизический смысл: вся человеческая история, вся культура могут восприниматься как набор таких «вставок», позднейших наслоений, интерпретаций в изначальную, неуловимую ткань реальности. Появление Воланда в Москве – это такая же грандиозная, потусторонняя «вставка» в привычную, обыденную советскую действительность, грубо нарушающая её логику и причинно-следственные связи. Но кто в таком случае решает, что является подлинным «текстом» реальности, а что – «позднейшей поддельной вставкой»? Берлиоз? Нет, у него нет на это ни прав, ни полномочий, его приговор ничтожен. В мире романа высшим судьёй оказывается не человеческая, конъюнктурная критика, а вечность, память, совесть, любовь – те категории, которые и определяют подлинность. Фрагмент о казни у Тацита остаётся в истории, несмотря на все сомнения и споры, потому что он отвечает на какую-то глубинную потребность в свидетельстве, в точке пересечения истории и веры. Так же и роман Мастера остаётся и будет жить, потому что он говорит о вечных, неразрешимых вопросах человеческого существования, перед которыми меркнут все идеологические ярлыки.
В заключение анализа этого финального элемента можно сказать, что слова «позднейшая поддельная вставка» – это идеологический ярлык, клеймо, которое Берлиоз наклеивает на неудобное, мешающее ему свидетельство. Этот ярлык призван не исследовать, а отмахнуться, снять проблему, избавить от необходимости сложного, непредвзятого разговора о сути и значении события. Он разоблачает, таким образом, не текст Тацита, а самого Берлиоза как человека, боящегося сложности, многозначности, духовной глубины и тайны, предпочитающего им простые, чёрно-белые схемы. Его подход противоположен подходу настоящего исследователя или художника: он не изучает, не вживается, не сопереживает – он отбрасывает, вычёркивает, объявляет несуществующим. В мире, где подлинная правда часто бывает спрятана, замаскирована, искажена наслоениями лжи и полуправды, такая позиция оказывается не просто ошибочной, но и губительной. Берлиоз гибнет именно потому, что отказывается видеть и признавать очевидные признаки иной реальности, считая их «галлюцинацией», «подделкой» или проделками сумасшедшего. Его последнее слово в споре с Воландом – это попытка объявить и самого незнакомца сумасшедшим, то есть «подделкой» нормального человека, что является логическим завершением его метода. Но сама жизнь, в лице неумолимого трамвая, доказывает, что подлинным, реальным и могущественным является как раз то, что он так легкомысленно отвергал и над чем смеялся.
Часть 11. Контекст до и после: Речь Берлиоза как целое
Чтобы полностью понять смысл и функцию анализируемой цитаты, необходимо рассмотреть её не изолированно, а в контексте всей речи Михаила Александровича Берлиоза, которой она венчает. Непосредственно перед произнесением фразы о Таците редактор перечисляет других древних авторов, которые, по его утверждению, не упоминают об Иисусе. Он говорит об Иосифе Флавии и Филоне Александрийском, заявляя, что они «никогда ни словом не упоминали о существовании Иисуса». Это утверждение само по себе является спорным и упрощённым, особенно в случае с Флавием, у которого существует знаменитый и также спорный фрагмент «Testimonium Flavianum», подвергавшийся не менее жёсткой критике. Таким образом, Берлиоз выстраивает последовательную цепь аргументов: нет свидетельств у Филона, нет (надёжных) свидетельств у Флавия, а единственное свидетельство у Тацита – и то подделка. Его речь представляет собой классический пример построения отрицательного доказательства (argumentum ex silentio): доказывается отсутствие чего-либо путём указания на молчание или недостоверность имеющихся источников. Он создаёт у слушателя (и у наивного читателя) впечатление, что современная наука полностью и окончательно опровергла историчность Иисуса, не оставив от неё камня на камне. Однако это впечатление глубоко ложно, так как Берлиоз тенденциозно отбирает только удобные для своей цели факты и интерпретации, игнорируя всю сложность и неоднозначность исторической дискуссии.
После кульминационной цитаты о Таците следует продолжение речи Берлиоза, где он переходит к изложению популярной в его время сравнительно-мифологической концепции. Он говорит об египетском Озирисе, финикийском Фаммузе, вавилонском Мардуке и даже менее известном грозном ацтекском боге Вицлипуцли, указывая на сходство их историй с евангельским повествованием. Этот подход, основанный на поиске параллелей между мифами разных народов, был очень популярен в конце XIX – начале XX века, особенно после выхода знаменитого труда Джеймса Фрэзера «Золотая ветвь». Берлиоз, однако, предельно упрощает и вульгаризирует эту методологию, сводя её к примитивной формуле: раз есть параллели в мифах о умирающих и воскресающих богах, значит, история Христа – такая же выдумка, списанная с более древних образцов. Вся его пространная речь, таким образом, представляет собой компиляцию, сжатый пересказ основных тезисов и приёмов тогдашней научно-популярной и антирелигиозной литературы, упакованный в форму приватной беседы. Она лишена оригинальности, глубины, это набор заученных штампов, которые должны произвести впечатление на неподготовленного слушателя, каковым и является Иван Бездомный. Поэт не может возразить по существу, потому что не обладает соответствующими знаниями и интеллектуальным инструментарием для такой дискуссии. Но его внутреннее, стихийное сопротивление, его смутное чувство, что в его забракованной поэме было что-то важное и настоящее, оказывается в итоге прозорливее и истиннее всей заимствованной эрудиции Берлиоза.
Вся сцена на Патриарших прудах мастерски построена Булгаковым на драматической иронии, которая полностью раскрывается только при дальнейшем чтении, но первые намёки чувствуются уже здесь. Читатель, знакомый с сюжетом или перечитывающий роман, знает, что буквально через минуту после этих уверенных рассуждений появится Воланд, который опровергнет все эти построения не логикой, а фактом своего существования и предсказания. Речь Берлиоза в этом свете звучит как заклинание, как ритуальное заклинание того, кого он отрицает, как призыв той самой потусторонней силы. Чем увереннее, наукообразнее и категоричнее он говорит о несуществовании Иисуса и богов, тем ближе и неотвратимее становится появление существа, которое непосредственно связано с миром сверхъестественного, с самим князем тьмы. Его слова создают своего рода интеллектуальный и духовный вакуум, который немедленно заполняется фигурой сатаны, явившегося проверить прочность новых атеистических убеждений. Ирония ситуации многократно усиливается тем, что Воланд появится не как защитник христианства или апологет Бога, а как сила, проверяющая и испытывающая человеческую природу, обнажающая пороки и слабости. Предсказание конкретной, нелепой смерти Берлиоза станет самым убедительным, наглядным и неопровержимым аргументом против его же собственного тезиса о том, что человек сам управляет своей жизнью. Таким образом, контекст превращает торжественную, менторскую речь редактора в её полную противоположность: не в доказательство его правоты, а в предвестие, в пролог к его личной катастрофе и краху всей его картины мира.
Важно отметить, что речь Берлиоза в главе прерывается дважды ещё до появления Воланда, и эти прерывания носят глубоко символический характер. Первый раз – его видением «прозрачного гражданина» странного вида, которое вызывает у него приступ необъяснимого страха и заставляет сердце «стукнуться и куда-то провалиться». Второй раз – непосредственным появлением самого иностранца. Эти вторжения иной реальности в его гладкие, рациональные рассуждения нарушают их логику, вносят элемент хаоса и непредсказуемости. Видение «прозрачного гражданина» – это первый тревожный сигнал, звоночек о том, что рациональная, материалистическая картина мира дала трещину, что в ней есть прорехи. Берлиоз пытается немедленно объяснить это явление в рамках своей же системы – галлюцинацией от жары, переутомлением, то есть физиологическими причинами. Но второй сигнал – появление Воланда, его странная внешность, его провокационные вопросы – уже невозможно игнорировать или объяснить так просто, он требует ответа. Речь Берлиоза, таким образом, оказывается громким, но одиноким монологом в пустоте, который слушает лишь покорный и непонимающий Иван. Появление Воланда превращает этот монолог в напряжённый, опасный диалог, причём диалог заведомо неравный, потому что один из собеседников обладает знанием и силой, несопоставимой с возможностями другого. Контекст наглядно показывает, что любая, даже самая «солидная» и наукообразная эрудиция бессильна и смешна, если она не учитывает принципиальную возможность чуда, тайны, вмешательства иных сил в человеческую жизнь.
С точки зрения композиции всей первой главы, пространная речь Берлиоза занимает в ней центральное, но отнюдь не кульминационное место. Кульминацией станет не она, а последующий диалог с Воландом, его вопросы о Боге и управлении жизнью, а затем страшное, точное предсказание гибели редактора. Речь же выполняет важнейшую функцию экспозиции: она знакомит читателя с одним из главных, сквозных конфликтов всего романа, с противостоянием двух типов мировоззрения. Это конфликт между официальной, материалистической, атеистической идеологией, воплощённой в системе и её служащих, и силами иррационального, мистического, творческого, которые представляют Воланд и Мастер. Берлиоз является законченным, почти плакатным представителем первого полюса, Мастер и Воланд (каждый по-своему, конечно) – второго, причём Воланд выступает как карающая и испытывающая инстанция. Цитата о Таците и её объявлении подделкой – это квинтэссенция позиции Берлиоза, её самый уязвимый, агрессивный и в то же время наиболее наукообразно упакованный момент. Поэтому она выделена автором, вынесена почти на авансцену, чтобы затем быть опровергнутой всем последующим ходом повествования, всей фантасмагорией московских событий. Контекст до и после цитаты наглядно демонстрирует, как шатко, ненадёжно то интеллектуальное построение, которое возводит Берлиоз, и как легко оно рушится от первого же серьёзного испытания реальностью, от первого столкновения с непознаваемым.
Интересно также рассмотреть речевые характеристики участников сцены, чтобы понять место Берлиоза в этой галерее голосов. Редактор говорит гладко, логично, выстроенно, но сухо, безжизненно, его речь лишена образности, эмоциональности, она похожа на зачитанный доклад или заученную лекцию. Иван Бездомный выражается грубовато, эмоционально, использует просторечия и яркие, хотя и примитивные, образы («Взять бы этого Канта, да за такие доказательства года на три в Соловки!»). Воланд говорит образно, парадоксально, с тонкой иронией, скрытой угрозой и глубочайшим знанием подтекста, его речь гипнотически действует на слушателей. Эти три типа речи представляют три принципиально разных отношения к миру и способа коммуникации: бюрократически-догматический (Берлиоз), стихийно-поэтический, но неоформленный (Иван) и демонически-мудрый, манипулятивный (Воланд). Речь Берлиоза в этом ряду выглядит самой беспомощной и неэффективной, потому что она не способна описать, вместить или объяснить реальность, выходящую за рамки заученных схем и цитат. Когда эта иная реальность в лице Воланда материализуется перед ним, редактор может лишь растерянно спрашивать, пытаться применить свои старые методы (позвонить в бюро иностранцев, проверить документы) и в конце концов бежать, что и приводит его под колёса трамвая. Контекст всей сцены подтверждает, что его знание – это знание о том, как спорить и побеждать в тиши кабинета или на страницах подконтрольного журнала, а не о том, как жить и мыслить в мире, где возможны и реальны чудеса, где действуют высшие силы.
В историческом контексте 1930-х годов речь Берлиоза звучала бы вполне типично и узнаваемо для современников Булгакова. Это голос победившей, официальной идеологии, уверенной в своей абсолютной правоте и в своём неотъемлемом праве не только переделывать настоящее и будущее, но и заново переписывать, перетолковывать прошлое. Пересмотр истории, объявление тех или иных неудобных фактов, документов или свидетельств фальшивками, «буржуазными выдумками» или «поповскими сказками» – обычная практика тоталитарных режимов. Берлиоз, объявляя подделкой фрагмент Тацита, совершает символическое действие, характерное для такого режима: он «очищает» историю от неугодного, не вписывающегося в новую картину мира свидетельства. Но Булгаков всей силой своего художественного дара показывает, что прошлое нельзя так просто очистить или отменить, оно обладает свойством возвращаться, причём в самых неожиданных и страшных формах. Оно возвращается в виде Воланда – вечного свидетеля, который помнит всё, и в виде романа Мастера – художественной памяти о трагедии. Роман утверждает непреодолимую силу личной и коллективной памяти, против которой бессильны любые идеологические манипуляции и «чистки». Поэтому контекст превращает речь Берлиоза в тщетную попытку заставить забыть, которую жестоко наказывает сила, для которой забвение невозможно. Его «солидная эрудиция» оказывается, таким образом, инструментом не познания, а целенаправленного забвения, и за это он платит высшую цену – собственную жизнь и память (его отрезанная голова становится чашей на балу у Сатаны, символом отрубленной, но не умолкающей мысли).
Подводя итог рассмотрению контекста, мы видим, что изолированная, вырванная цитата о Таците – лишь часть сложной, многоуровневой композиционной и смысловой конструкции, созданной Булгаковым. Речь Берлиоза – это мощный бастион рационализма, воинствующего атеизма и догматизма, возведённый в самом начале романа, на самых его подступах. Цитата о подделке фрагмента – ключевой, краеугольный камень в этом бастионе, его главное орудие. Но вся композиция главы, да и всего произведения, устроена так, чтобы этот бастион был взят штурмом, разрушен и осмеян силами иррационального и творческого. Появление Воланда, его провокационные вопросы о Боге и судьбе, его точное предсказание – всё это методично и неотвратимо подрывает самые основы построения Берлиоза. Контекст убедительно показывает, что спор идёт не об узких исторических деталях или текстологических тонкостях, а о самом праве на существование иного, нерационального, духовного измерения бытия, о котором говорит и искусство Мастера. Берлиоз яростно отрицает это право, и за это его постигает кара, которая сама является воплощением иррационального – случайная, нелепая, но при этом предсказанная смерть под колёсами трамвая. Таким образом, цитата и её широкое смысловое окружение образуют своеобразный микрокосм всего романа, модель того, как в булгаковском мире сталкиваются и взаимоуничтожаются вера и неверие, мнимое знание и подлинная истина, мёртвый текст и живая, страшная жизнь.
Часть 12. Итоговое восприятие: После анализа
После проведённого детального, пристального анализа каждого элемента цитаты, она воспринимается уже совершенно иначе, нежели при первом, наивном прочтении. Она уже не кажется убедительным, весомым аргументом учёного мужа, подкреплённым авторитетом науки, а предстаёт как набор идеологических штампов, риторических уловок и демонстративной эрудиции. Каждое слово в этой фразе оказывается заряженным дополнительными, часто ироническими смыслами, которые раскрывают истинную сущность говорящего и ограниченность его мышления. «Солидная эрудиция» Берлиоза видится теперь как показная, заимствованная, поверхностная, служащая не поиску истины, а утверждению власти определённой доктрины. Его категоричность, выраженная формулой «есть не что иное, как», выглядит не как признак глубины понимания, а как симптом догматизма, интеллектуальной зашоренности и страха перед сложностью и тайной. Упоминание Тацита воспринимается не как апелляция к объективному авторитету, а как его циничное, инструментальное использование в идеологических целях. Само утверждение о подделке кажется теперь не научной гипотезой, вытекающей из анализа, а готовым идеологическим ярлыком, предназначенным для того, чтобы раз и навсегда закрыть неудобную тему. Цитата в итоге становится блестящей, исчерпывающей характеристикой персонажа, чья интеллектуальная уверенность зиждется на зыбком песке заимствованных догм и чьё мировоззрение не готово к встрече с реальностью, превосходящей его понимание.
Теперь мы глубже понимаем, почему именно эту фразу Булгаков вкладывает в уста Михаила Александровича Берлиоза, какую роль она играет в общей системе образов романа. Она идеально, как ключ к замку, отражает его функцию и судьбу: он – высокопоставленный функционер от культуры, литературный чиновник, отрицающий духовное, иррациональное, творческое измерение жизни, пытающийся всё свести к рациональным схемам. Его спор с поэтом Иваном Бездомным – это модель, микромодель отношений между официальной, казённой идеологией и стихийной, неоформленной, но живой творческой личностью. Цитата показывает методы, с помощью которых эта идеология действует: давление псевдонаучным авторитетом, показная эрудиция, категоричность, отрицание сложности, сведение многозначного к простому ярлыку. Всё это вскоре, в других декорациях и с другими участниками, будет применено и к главному герою – Мастеру. Его роман объявят вредным, его самого – сумасшедшим, его правду – бредом или злонамеренной выдумкой. Берлиоз, сам того не зная и не желая, выступает в первой главе как предтеча, как первый рупор тех самых сил, которые сломают жизнь настоящему творцу. Поэтому его символическая гибель может восприниматься не только как кара за атеизм или гордыню, но и как устранение одного из тиранов от культуры, одного из стражей запретов. Хотя, конечно, система быстро восстанавливается: на место сбежавшего Римского приходит подлый Могарыч, на место погибшего Берлиоза, вероятно, придут другие такие же редакторы, но семя сомнения уже посеяно.
Глубокий, многоуровневый анализ позволяет увидеть в этой, казалось бы, частной и специфической цитате отражение важнейших, сквозных тем всего романа «Мастер и Маргарита». Тема истины и лжи: что есть подлинное свидетельство – текст древнего историка или рассказ непосредственного очевидца-демона? Тема власти и подчинения: Берлиоз пытается с помощью эрудиции и статуса подчинить поэта своей воле, навязать ему «правильную» точку зрения. Тема истории и памяти: можно ли вычеркнуть событие из истории, объявив единственное внецерковное упоминание о нём подделкой, и что происходит с такой «очищенной» историей? Тема творчества и догмы: поэтическое, пусть и наивное, чувство Ивана сталкивается с догматическими, безжизненными построениями критика. Цитата оказывается смысловым узлом, в котором сплетаются эти мощные тематические нити, что делает её ключом к пониманию философской и этической проблематики всего произведения. Недаром именно с неё, с этого «сильного» аргумента Берлиоза, начинается тот спор, который немедленно приведёт к появлению главного антагониста и судьи – Воланда, и тем самым запустит весь маховик фантастических событий. Разобрав эту цитату, мы получаем доступ к коду, шифру, с помощью которого Булгаков выстраивает отношения между своими персонажами и их мировоззрениями.
Теперь мы также гораздо лучше понимаем иронию Булгакова, его изощрённую авторскую игру, которую он ведёт с читателем и со своими героями. Он намеренно ставит своего персонажа в ситуацию, где все его «солидные», наукообразные аргументы мгновенно теряют силу, становятся смешными и жалкими перед лицом иного типа реальности. Появление Воланда – это классический приём deus ex machina, но использованный не для спасения героя, а для его окончательного унижения и низвержения, для демонстрации тщетности его рационализма. Цитата Берлиоза становится его лебединой песней, последним всплеском уверенности, после которой он может только беспомощно пытаться сохранить лицо, ссылаться на бюро и в итоге бежать. Ирония многократно усиливается тем, что Воланд даже не утруждает себя прямым опровержением его аргументов о Таците, он просто игнорирует их, переходя к вопросам куда более важным и фундаментальным. Для князя тьмы, для вечного свидетеля человеческой истории, спор о подлинности того или иного фрагмента у римского историка – сущая безделица, мелочь по сравнению с вопросами о существовании Бога, управлении человеческими судьбами и природой зла. Таким образом, масштаб личности Берлиоза, его интересы и познания оказываются ничтожными в глазах высших сил, он – разменная монета в большой игре между добром и злом, светом и тьмой, которую ведёт Воланд по воле ещё более высших инстанций.
Проведённый анализ также наглядно демонстрирует изощрённое мастерство Булгакова в создании речевых характеристик, его умение несколькими штрихами, одной фразой нарисовать объёмный психологический портрет. Всего одно предложение, но оно так точно передаёт стиль мышления, манеру речи, внутреннюю позу и социальную роль Михаила Александровича. Мы ясно слышим интонацию ментора, снисходительного просветителя, который поучает невежду, щеголяя своими познаниями. Мы чувствуем его уверенность, основанную не на личном опыте или глубоких размышлениях, а на усвоенных, заёмных схемах и цитатах, выученных как урок. Мы замечаем его стремление подавить собеседника не силой логического аргумента, а силой внешнего авторитета (Тацита) и собственного статуса. Эта речевая маска, этот костюм будет грубо сорван уже через несколько страниц, но сначала она должна быть представлена во всей своей «солидности», чтобы контраст с последующим крахом был максимально эффектным. Цитата, таким образом, работает как важнейший элемент экспозиции характера, который потом будет развит, доведён до логического конца и жестоко наказан. Конец этот – смерть под трамваем – будет описан с почти протокольной, сухой точностью, что контрастирует с мистичностью предсказания и ещё раз подчёркивает ограниченность того мира, который отстаивал Берлиоз.
С исторической точки зрения, цитата теперь видится как своеобразный документ эпохи, точный срез идеологического сознания части советской интеллигенции 1930-х годов. Она отражает состояние умов тех, кто искренне принял материализм и атеизм как новую, прогрессивную религию, как окончательную истину, освободившую человечество от предрассудков. Берлиоз – не карьерист-циник и не сознательный злодей, он, скорее всего, глубоко и искренне верит в то, что говорит, считает себя борцом за светлое будущее, очищенное от религиозного дурмана. Его личная трагедия заключается в том, что его вера, его картина мира оказываются недостаточными, слишком узкими, чтобы объяснить мир во всей его полноте, сложности и загадочности. Он становится жертвой не только Воланда, но и ограниченности, ущербности собственного мировоззрения, отказавшегося от целых пластов человеческого опыта. Цитата заставляет задуматься о той огромной цене, которую платит человек и общество, отказавшиеся от тайны, чуда, трансцендентного в пользу ясных, но плоских и безжизненных схем. Роман Булгакова в целом можно читать как грандиозное, художественное предостережение против такого отказа, против духовного обеднения, и цитата Берлиоза – первый, мощный сигнал об опасности этого пути.
Наконец, после всего анализа мы можем оценить цитату как важный элемент структуры первой главы и всего романа, понять её композиционную роль. Она расположена почти в самом центре экспозиционной части, непосредственно перед появлением Воланда, что придаёт ей особый вес. Это последний, самый мощный интеллектуальный выпад рационального, упорядоченного мира перед тем, как в действие вступит мир иррационального, хаотического, фантастического. Она служит необходимым контрастным фоном, тёмным экраном, на котором особенно ярко вспыхнет последующий рассказ Воланда о Пилате и Иешуа. Если Берлиоз говорит о текстах, подделках, ссылках и мёртвых цитатах, то Воланд говорит о живых людях, их страстях, муках совести, трусости и искуплении. Этот стилистический и смысловой контраст является одним из главных художественных приёмов не только в главе, но и во всём романе, построенном на постоянном чередовании и столкновении разных повествовательных манер и планов. Цитата, таким образом, выполняет важнейшую композиционную функцию: она задаёт ту высокую, наукообразную планку уверенности, которую затем автор с блеском преодолевает, переходя на качественно иной уровень повествования – уровень мифа, притчи, экзистенциальной драмы. Она – последний оплот «нормальности», здравого смысла и рациональности, который будет беспощадно сметён фантасмагорической волной московских происшествий.
Итак, наше путешествие от наивного, поверхностного чтения к углублённому, пристальному анализу цитаты завершено. Мы увидели, как простая, на первый взгляд, фраза содержит в себе множество смысловых слоёв, культурных отсылок, психологических и идеологических подтекстов. Мы разобрали её буквально по словам, рассмотрели грамматические конструкции, исторический контекст ссылки на Тацита, стилистические особенности, композиционную роль. Мы поняли, что эта цитата – не случайная деталь или нейтральная реплика, а важнейший ключ к пониманию персонажа Берлиоза, основных конфликтов романа и авторской позиции. Она показывает механизмы идеологического мышления, его риторические приёмы, его слабость и беспомощность перед лицом непредсказуемой, живой реальности, не желающей укладываться в прокрустово ложе схем. Она предвещает грядущий крах рационалистической утопии, который будет разыгран на страницах всего произведения с помощью юмора, сатиры, фантастики и глубокого трагизма. Теперь, встречая в художественных текстах подобные, казалось бы, сухие, наукообразные или менторские фразы, мы будем знать, что за ними часто скрывается глубокий авторский замысел, характерологическая работа или полемический выпад. И цитата о «позднейшей поддельной вставке» у Тацита навсегда останется в нашей памяти как блестящий образец того, как великий писатель Михаил Булгаков умел вкладывать великие, вечные смыслы в, казалось бы, обыденные, «солидные» слова.
Заключение
Проведённый в рамках лекции скрупулёзный анализ демонстрирует высочайшую эффективность и продуктивность метода пристального чтения при работе со сложными художественными текстами. Этот метод позволяет обнаружить глубину, многогранность и смысловую насыщенность даже в, на первый взгляд, второстепенных или проходных фрагментах текста, которые при беглом чтении могут остаться незамеченными. Цитата из речи Михаила Берлиоза о Таците оказалась не просто нейтральной передачей информации или элементом диалога, а целым микромиром, сжатой моделью мировоззрения персонажа и его эпохи. В ней отразились характер редактора, его социальная роль, идеологические установки времени, философские проблемы, поднятые в романе, и тонкая авторская ирония. Разбор фразы по словам и оборотам помог раскрыть критическое, отстранённое отношение автора к типу мышления, который представляет Берлиоз, к его претензии на обладание окончательной истиной. Мы убедились на конкретном примере, что эрудиция, лишённая сомнения, открытости к тайне и творческого начала, ведёт в интеллектуальный и духовный тупик, делает человека слепым. Уверенность Берлиоза в незыблемости своих знаний, подкреплённая социальным статусом, стала непосредственной причиной его трагической гибели, так как закрыла ему глаза на реальность чуда и предостережения. Роман же в целом предлагает иной путь – путь творческого сомнения, жертвенной любви, готовности встретиться с непознаваемым и мужества искать свою правду, даже ценой страданий.
Особое внимание в ходе лекции было закономерно уделено историческому и научному контексту самой ссылки на Тацита, что позволило оценить добросовестность аргументации Берлиоза. Мы выяснили, что утверждение о подделке (интерполяции) соответствующего фрагмента в «Анналах» является маргинальной, необщепринятой в академической науке гипотезой, а отнюдь не научным консенсусом. Берлиоз использует эту гипотезу как готовый догмат, как идеологический ярлык, не вдаваясь в тонкости историко-филологической дискуссии, не упоминая о существовании других точек зрения. Это характеризует его не как независимого исследователя или критически мыслящего интеллигента, а как функционера от идеологии, транслирующего утверждённые установки. Его, казалось бы, убийственный аргумент разбивается в романе не о контраргументы, а о простой, но непреложный факт присутствия живого свидетеля событий – Воланда, чьё «Я там был» оказывается сильнее любых текстологических построений. Таким образом, роман ставит под радикальное сомнение саму возможность окончательного, категоричного, основанного лишь на текстах знания о прошлом, особенно о прошлом, затрагивающем экзистенциальные основы бытия. Прошлое в художественном мире Булгакова оказывается живым, оно может неожиданно явиться в настоящем в лице свидетелей или через творчество и потребовать отчёта, покаяния или просто внимания. Память, воплощённая в фигурах Мастера и Воланда, оказывается могущественнее любых попыток её стереть, объявить подделкой или вычеркнуть официальным приговором.
Лекция также наглядно показала, как стилистические и языковые особенности разобранной фразы работают на создание яркого, запоминающегося образа персонажа, становятся инструментом авторской характеристики. Книжные обороты, канцеляризмы, категоричные формулировки, показная небрежность – всё это в совокупности рисует портрет человека, запертого в клетке собственных социальных и интеллектуальных схем, неспособного выйти за их пределы. Его речь, при всей её внешней гладкости и логичности, контрастирует с живой, образной, парадоксальной и глубокой речью Воланда, что создаёт один из основных художественных конфликтов первой главы. Этот контраст является для Булгакова способом выражения одной из главных мыслей романа: мир, реальность, человеческое существование не исчерпываются и не могут быть исчерпаны рациональными объяснениями, схемами, классификациями. В нём всегда есть место чуду, тайне, иррациональному, трансцендентному – и это не недостаток мира, а его фундаментальное, неотъемлемое свойство, источник как ужаса, так и надежды. Попытки игнорировать это свойство, отрицать его, как показывает судьба Берлиоза, могут привести к личной катастрофе, к духовной слепоте, а в масштабах общества – к созданию убогой, бездуховной, механистической картины мира. Роман в целом призывает не к слепой вере, а к смирению перед непостижимостью мира, к мужеству творческого поиска своей истины и к ответственности за свои убеждения перед лицом вечности.
В итоге можно уверенно утверждать, что разобранная цитата является важнейшим, структурообразующим элементом поэтики «Мастера и Маргариты», далеко выходящим за рамки простой реплики персонажа. Она служит мощной, содержательной завязкой главного философского спора романа, который затем будет развиваться и углубляться в ершалаимских и московских главах, в судьбах Мастера, Маргариты, Ивана Бездомного. Она вводит ключевую тему ответственности человека за свои убеждения, тему возмездия за духовную слепоту, гордыню и претензию на монопольное обладание истиной. Через призму этой фразы всё произведение можно рассматривать как масштабную, многоголосую полемику с воинствующим материализмом, догматизмом и упрощённым, утилитарным отношением к культуре и истории. Булгаков страстно отстаивает в своём романе право на чудо, на творческую свободу, на всепоглощающую любовь, на личную, выстраданную правду – всё то, что не укладывается в прокрустово ложе идеологических схем и служебных предписаний. Цитата Берлиоза остаётся в памяти как концентрированный символ того, против чего направлен весь пафос этого великого романа. А её детальный, многоаспектный анализ становится не только уроком понимания конкретного текста, но и моделью, методом для глубокого, вдумчивого чтения и интерпретации других сложных, многослойных произведений мировой литературы. Надеемся, что эта лекция помогла вам по-новому, более глубоко и осознанно увидеть знакомые строки, проникнуть в богатейший мир романа Михаила Булгакова и оценить мастерство писателя, способного вложить целую вселенную в несколько, казалось бы, незначительных слов.
Свидетельство о публикации №226013000343