Процесс. Глава 9. Танец в темноте

Голые стены, окрашенные в грязно-жёлтый цвет. Голая лампочка под потолком, отбрасывающая резкие, чёрные тени, которые кажутся живее людей в этом помещении. Два стула в трёх метрах друг от друга. Сцена для маленького, уродливого спектакля. Моего спектакля.

Я сижу за столом у стены, безупречный, как всегда. Форма сидит на мне как  влитая, сапоги сияют даже под этим тусклым, казённым светом. Моя поза расслаблена, но в этой расслабленности — скрытая пружина. Я режиссёр. Сейчас начнётся действие.

Вводят первого. Крестинский. Он почти не идёт, его ведут под руки. Тень человека. Тот самый интеллигент, которого я сломал несколько дней назад. Он сломан до конца. Глаза пустые, смотрят в никуда. Он усажен на левый стул. Не смотрит ни на кого.

Затем — второго. Розенгольц. Бывший нарком внешней торговли. Другая фактура. Не интеллигент-мыслитель, а боец, делец, энергия в нём ещё тлеет, хоть и измождённая. Лицо в синяках, но голова держится с каким-то бульдожьим упрямством. Его усаживают напротив.

Они не смотрят друг на друга. Между ними — три метра пустоты и вся непрожитая жизнь вражды, высокомерия, взаимного презрения старой гвардии.

Сажусь. Открываю два тома дел. Говорю, не глядя на них, ровным, казённым голосом диктора, зачитывающего сводку погоды:

— Очная ставка между гражданином Крестинским и гражданином Розенгольцем. Фиксирую: оба подследственных уже дали признательные показания о своей преступной деятельности в составе право-троцкистского блока. Цель ставки — уточнение деталей и устранение противоречий.

Поднимаю глаза. Мой взгляд скользит по их лицам, как скальпель, готовый сделать надрез.

— Гражданин Розенгольц. Вы показали, что в декабре 1935 года передали гражданину Крестинскому, как казначею блока, крупную сумму в валюте, полученную от иностранной разведки через коммерческие каналы. Подтверждаете?

Розенгольц хрипит, но с остатками вызова:

— Подтверждаю. Передал. Ему в руки.

Смотрю на Крестинского. Он медленно поднимает голову. В его глазах — не страх, а брезгливое отвращение. И странная, новая решимость. Возможно, последняя в жизни. Попытка сохранить хоть крупицу того, что он считал честью.

Он говорит тихо, но чётко:

— Это ложь. Никаких денег я от Розенгольца не получал. Ни в декабре, ни когда-либо ещё. Он оговаривает меня. Как, впрочем, и себя. Он всегда был склонен к авантюрам и фантазиям.

Вот он — первый надрез. Я позволил им. Нужно, чтобы яд вытек.

Лицо Розенгольца искажается гримасой злобы. Будучи в клетке, он всё ещё готов драться с другим заключённым, а не с надзирателем.

— А ты, «дипломат», всегда был склонен к трусости и лицемерию! — его голос набирает силу, становится гнусным, злобным. — Сидел в Берлине, ублажал немецких банкиров, а деньги на подполье брать брезговал? Или боялся? Трус!

Крестинский хмурится. Его ответ холоден, отточен, как стилет:

— Лучше быть «трусом», чем безмозглым исполнителем чужих, самых грязных поручений. Ты, Розенгольц, всегда был не политиком, а курьером. И остался им. Даже здесь.

Отлично. Рана загноилась. Они забыли про меня, про стены, про всё. Они сейчас в салоне 1925 года, на партийной дискуссии. Они сводят старые счёты. Они делают мою работу.

— Предатель! Слюнтяй! Ты всех нас сдал! Из-за таких, как ты, мы все здесь! — Розенгольц внезапно вскакивает. Его сдерживает охранник, но он выкрикивает, брызгая слюной, всю свою ярость бессилия.

— Молчи, прихвостень! Ты первый начал оговоры! Ты — позор партии! — Крестинский тоже повышает голос. Впервые за всё следствие. В его голосе — отзвук былой страсти, былой веры в чистоту рядов.

Я наблюдаю. С каменным лицом. Внутри — холодное профессиональное удовлетворение. Эксперимент удался. Подопытные звери вцепились друг другу в глотки.

И тут Розенгольц, не в силах вырваться к Крестинскому, совершает роковую ошибку. Он поворачивается. Его взгляд, полный слепой ярости, падает на меня. На моё бесстрастное лицо. И вся его злоба, всё бессилие, весь ужас находят последнюю, отчаянную цель.

Он плюёт.

Я даже не моргаю. Тёплая, мокрая капля слюны и крови попадает мне в щёку, ниже глаза, и медленно стекает по безупречно выбритой коже.

Время замирает.

Я не спеша достаю из кармана кителя белоснежный, отглаженный носовой платок. Аккуратно, без суеты, вытираю щёку. Смотрю на пятно на белой ткани. Складываю платок и кладу обратно в карман.

Поднимаю на него глаза. В моих глазах нет ярости. Есть что-то худшее: ледяное, почти научное разочарование и жалость. Как к неразумному животному, которое не понимает правил игры и потому должно быть усмирено. Жестоко и быстро.

Говорю тихо, почти печально:

— Этого... не надо было делать, гражданин Розенгольц. Совсем не надо.

Слова ещё висят в воздухе, а я уже двинулся.

Это не яростный бросок. Это — выверенная, жестокая эффективность. Два шага — и я перед ним. Хватаю его за волосы и с короткого замаха бью лицом об стену.

Глухой, кошмарный стук. Как будто разбивают тыкву.

Он издаёт хриплый, животный стон, отскакивает от стены, теряя ориентацию.

Я не даю упасть. Ловлю. И наношу короткую, боксёрскую серию: апперкот в солнечное сплетение (слышен выдох всего воздуха), хук в печень (он сгибается вдвое), ребро ладони по основанию шеи.

Вся серия — три секунды. Удары глухие, точные, профессиональные. Без лишнего шума. Без крика. Только работа.

Розенгольц оседает на пол, скрючившись, давясь беззвучным кашлем, смешанным с кровью.

Я стою над ним, дышу ровно. Поправляю манжет на рукаве кителя. На моём лице — ни злобы, ни удовольствия. Лёгкая усталость от необходимости применять грубую силу. Я предпочитаю более изящные методы.

Поворачиваюсь к Крестинскому. Он сидит, вжавшись в стул, с лицом, полным ужаса. Не от насилия. От этой леденящей, методичной беспощадности.

— Вы всё видели, гражданин Крестинский. Гражданин Розенгольц добровольно подтвердит свои показания и, я уверен, вспомнит и детали ваших с ним преступных контактов. Не так ли?

Смотрю на Розенгольца на полу. Тот, захлёбываясь кровью, кивает, не в силах говорить.

— Поднимите его. Дайте протокол для подписи, — говорю охраннику.

Возвращаюсь к своему столу, сажусь. Вынимаю тот же платок, ещё раз внимательно осматриваю пятно. Кладу его в карман брюк — отдать в стирку.

Спектакль окончен. Два актёра разбиты. Один — физически. Другой — морально. Связь между ними «установлена» под диктовку страха и боли. Картина заговора получила ещё два ярких, убедительных мазка.

Я поправил ход действия. Жёстко, но необходимо. Всё кончено. Можно переходить к следующему акту.


Рецензии