1. Левит от Пустоты
ВНИМАНИЕ!
Текст содержит высокую концентрацию безнадёжности, экзистенциальной тоски и беспросветного саморазрушения.
Это погружение в канализацию человеческой души, где нет люков наверх.
Здесь вас ждёт медленное, тотальное падение в ледяную тишину внутреннего распада, разобранного до последнего винтика самооправдания.
Катарсис не предусмотрен. Хэппи-энда нет.
Героя не спасут.
Его не простят.
Читателя — не пожалеют.
—
Сын остался с женой, и это правильное слово — «остался». Не «я бросил», а именно остался там, где тепло, светло и пахнет пирогами. Я же просто однажды не вернулся с работы.
Нет, физически-то я возвращался, конечно. Месяца три еще ползал, как призрак, по дому, который уже не мог назвать своим. Агония началась не сразу. Ползла исподтишка, вкрадывалась в мысли по вечерам, после работы, лежа на диване без сил. Когда мне перевалило за сорок. Не за двадцать, не за тридцать — когда кажется, что все еще впереди. Сорок — это когда прошлого становится больше, чем будущего. Еще немного, и я буду говорить о своей жизни в прошедшем времени, как о чем-то законченном.
Работа, чтобы платить по счетам. Дом, который стал клеткой. Кредиты на эту квартиру, на машину, на «будущее». Сорок соток, которые надо было обрабатывать с весны до осени, пока спина гудела нескончаемой болью.
И тишина. Ледяная тишина в стенах. Жена, которая шарахалась от моих прикосновений, как от кипятка. Сын, утром молча уходящий в школу, вечером молча приходящий, утыкаясь в телефон. Ему скоро в армию. Возможно, он уже не вернется в этот дом, начнет жить отдельно. И нас с женой больше ничего не будет связывать. Эта мысль висела в воздухе, густая и неоспоримая.
Потом был развод. Слезы, крики, укоры, разбитая посуда. А потом — худшее. Тишина. Абсолютное игнорирование. Мы не ссоримся. Мы не говорим. Мы стираем друг друга из реальности. Находиться в одной квартире с человеком, которого ты когда-то любил до боли в груди, и делать вид, что смотришь сквозь него. Что его больше нет. Что ты один в этих стенах, населенных призраками прежней жизни.
Проблемы начались и у сына. Плохое поведение, неуспеваемость, поздние возвращения домой, с запахом сигарет. «Это пока, — думал я тогда, глядя на него исподлобья. — Пока не начнется по-настоящему». Я видел, как он катится. И вместо того, чтобы протянуть руку, я отворачивался. Мне было слишком тяжело тащить самого себя. Какая уж там помощь другим.
Это было прошлое.
Настоящее.
Комната в общаге. Воняет тленом и чужой грязью. Все это въелось в рваные обои. Иногда кажется, что все тут пропитано не просто влагой, а отчаянием всех, кто здесь жил до меня. Стены не просто тонкие — они отсутствуют. Ты живешь внутри чужого кошмара. Сквозь перегородку с хрустальной ясностью доносятся не слова, а хрипы, матерные выкрики, кто-то крушит мебель и орет так, будто режут. Музыка бьет не в уши, а в диафрагму, заставляя вибрировать стакан на столе. А по утрам коридор похож на поле после битвы: окурки, блевотина и кто-то, спящий в одних носках прямо на холодном линолеуме. Это не жизнь, это тление на окраине существования.
Неудачник — это должность, а не диагноз. И я в этой должности уже лет пять. Или десять. Или всю жизнь. Время слилось в серую, липкую, бесформенную массу. В ней нет завтра, есть только бесконечное, тягучее сегодня.
По вечерам дешевая лапша, бутылка, и сериалы, которые я смотрю чтобы убить время. Бутылка — не привычка. Бутылка — граница.
Каждый стакан — как шаг вниз по лестнице, ведущей не в подвал, а в пустоту. Тепло расползается по груди, но оно не живое — оно химическое. Не греет, а глушит. Глушит мысль о том, что завтра снова надо встать. Что сын не ответил на сообщение. Что бывшая жена, наверное, уже нашла другого. Что я — никто. Ничто. Просто человек, который однажды перестал быть.
Внутри начинается тишина. Нет боли, нет стыда, нет теперь даже пустоты — потому что пустота требует сознания, а сознание уже растворилось в бутылке, как сахар в горячем чае. Остается только тело — тяжелое, вялое, безвольное. К полуночи ты — уже готовый экспонат для несуществующего музея неудачников: неподвижный, с остекленевшим взглядом, в котором плавают отражения от экрана телевизора. Где кто-то говорит красивые слова, совершает подвиги, любит, прощает… А ты просто смотришь. Без зависти. Без желания. Просто смотришь — как через толстое стекло аквариума, за которым плещется чужая, невозможная жизнь.
Наутро — голова раскалывается, руки дрожат, во рту — вкус меди. Но хуже всего — возвращается все. С той же ясностью, с той же болью. Как будто ночь ничего не стерла. Только отняла силы, чтобы бороться. Это не побег, это просто отсрочка.
Конец октября.
Осень не убивает надежду — ее здесь и не было. Она констатирует факт. Вселенная остывает, темнеет, впадает в спячку. И я вместе с ней.
---
Я стою на остановке. Руки в карманах, куртка тонкая, ветер пробирается под нее со знанием дела. Жду автобуса, номер 364. Он должен был быть пятнадцать минут назад. Его нет. Сквозь желтую муть фонаря видно, как выдыхаемый пар тут же разрывает ветер. Хочется курить, но последнюю сигарету выкурил еще у проходной завода, где я делаю вид, что зарабатываю. Денег хватает ровно на то, чтобы медленно, по грамму в месяц, тонуть в кредитах.
На остановке еще человек семь. Они не стоят вразнобой, а сбились в кучку, как стадо против ветра. Значит, что-то видели. Значит, автобус где-то там, в темноте, может, на светофоре. Ложная надежда — самое противное чувство. Она заставляет тебя вытащить руки из кармана, смотреть вдаль, прищурив глаза.
Я не присоединяюсь к кучке.
От меня несет перегаром и безнадегой. Как из подвальной трубы. Люди это считывают. Они отводят глаза. Я для них — предостережение, живой пример того, куда можно скатиться. Пусть боятся. Хоть какая-то моя социальная функция.
Ветер усиливается, гонит по асфальту конфетную обертку.
Резкий, хриплый скрежет тормозов. Автобус, огромный и пузатый, как усталый жук, причалил к остановке. Не 364-й. Какой-то незнакомый, без номера, с погасшим табло. Окна запотели изнутри, сквозь грязные стекла виднелись лишь смутные силуэты.
Те семь человек, будто по команде, без суеты поднялись и вошли в переднюю дверь и растворились в темном салоне.
Я остался стоять. Ветер выл теперь с новой силой, продувая насквозь. Автобус не уезжал. Он стоял, дизельный двигатель подрагивал, выдыхая клубы сизого пара. Стоял слишком долго. Водитель, невидимый за матовым стеклом, ждал.
Мой взгляд упал на табличку, под лобовым стеклом. Надпись была выведена от руки, коряво, на листе бумаги А4: «РЕЙС В ХРАМ».
И все.
Ледяная игла пронзила грудь, но это была не только стужа. Что-то щелкнуло внутри, в том самом закоулке сознания, где прячутся отчаяние и суеверие. «Знак», — прошептал этот закоулок. — «Это к тебе. Никто другой не остался. Только ты. Может, это тот самый шанс? Последний поворот? Может, там, в церкви, у батюшки, найдется слово, спасение от этого… всего».
Мысль была абсурдной и жалкой, пахнущая наивностью и слабостью. Я сделал шаг, потом еще один. Дверь автобуса, шипя, закрылась за мной сама, как пасть.
Внутри пахло сыростью, старым поролоном, табачной пылью и еще чем-то сладковато-прелым, как заброшенный подвал. Свет в салоне не горел. Лишь тускло мерцала приборная панель у водителя, освещая его руки в перчатках с обрезанными пальцами. Во рту он держал самокрутку, затянулся — огонек вспыхнул ярче, и струйка дыма поплыла из его носа. Я прошел, шаркая ногами по липкому полу. Никто не обернулся. Все сидели поодиночке, уткнувшись в темные окна, за которыми был желтый свет уличного фонаря.
Я плюхнулся на свободное сиденье.
Из динамиков, с шипением и хрипом, не полилась, а ворвалась музыка. Ритмичный, тупой удар гитарного боя, как стук кулака по железной двери камеры. И голос. Хриплый, прокуренный насквозь, голос, в котором не было ни тоски, ни надежды. Только циничная, бычачья злоба:
«Шальные деньги, как крысы разбегутся...
А девки — сладкий, майский грех…
И вдруг, холодные браслеты застегнутся —
Но ты не думай, ни о чем, и не жалей!»
Я вздрогнул. Странный контраст. Автобус до церкви… И тюремная музыка.
Водитель, темный силуэт за перегородкой, отбивал такт толстым пальцем по рулю. Наемник. Должно быть, просто наняли подкинуть людей до церкви к вечерней службе. Что в этом такого? В наше время всякое бывает.
Я съежился, не мог никак согреться.
Автобус, наконец, дернулся с места и, урча, пополз, оставив пустую остановку и ревущий ветер позади. Мы ехали долго, минут сорок. Затем рывок, шипение пневматики, и дверь снова открылась. Прямо перед темными, широко распахнутыми дверями церкви. Внутри была черная пустота, ни огней свечей, ни пений молитв. Наверное служба еще не началась.
Пассажиры стали подниматься и выходить, один за другим, без слов. Я вышел последним. Автобус, закрыв дверь, тут же тронулся и скрылся в ночи, увозя с собой хриплый голос, певший что-то безнадежное и казенное. Лишь два красных огня еще светились вдалеке, как раскаленные угольки, а затем и они растворились в черноте.
Я остался один на пустынной площадке перед храмом. Гул. Оттуда стал слышен гул. Не песнопение, а именно гул — низкий, густой, как кровь в ушах, когда падаешь в обморок.
Знак ли это был? Не знаю. Но другого пути у меня не оставалось. Я вошел.
---
Дверь за мной захлопнулась с тихим, но окончательным щелчком, отсекая вой ветра. Тот гул, что слышался снаружи, внутри не был громче, но стал плотнее, физическим — будто само пространство вибрировало от низкого звука, который не столько слышишь ушами, сколько чувствуешь грудной клеткой.
Тепло было. Но не уютное, печное. Оно было тяжелым, влажным, как дыхание спящего зверя. Источник его — свечи. Десятки, может, сотни восковых огоньков теперь горели внизу, у стен. Там, где в обычной церкви стоят подсвечники перед иконами.
Я сделал шаг внутрь зала. Глаза адаптировались. Сначала я видел только людей. Они не стояли рядами, не молились. Они медленно, почти бесшумно двигались вдоль стен, от одного пятна света к другому. Каждый подходил, зажигал свою свечу от уже горящей, втыкал ее в песок железного поддона… и замирал на мгновение, глядя вверх. Туда, где должны были быть лики святых.
Только сейчас я позволил глазам подняться выше уровня свечей.
Стены были увешаны иконами. Но там не было ни золотых окладов, ни скорбных, ни милостивых ликов, проступающих из темноты. Они были черными. Не темными от копоти и времени, а абсолютно, тотально черными. Как квадрат Малевича. Прямоугольники черного дерева или залитой черной краской доски, в которые будто втягивался весь тусклый свет свечей, не отражая ни искры. Ни узора, ни тени, ни намека на изображение. Просто бездна в раме.
И люди смотрели в эти черные изображения. Не с благоговением, а с каким-то пустым, гипнотическим вниманием. Свечи мерцали ниже, отбрасывая на их лица нелепые, пляшущие тени, а перед ними зияла эта идеальная, безличная тьма. Она не утешала. Она просто была. И в этом был свой ужасающий смысл. Никакого прощения, никакого заступничества, никакого лика — только плоскость, в которую можно выплеснуть все, что угодно, и она это примет и поглотит.
Я почувствовал, как по спине пробежал холодок, несмотря на тепло. Это было неправильно. Так не должно быть. Но что я понимал? Может, это какое-то особое течение, реставрация, искусство? Отговорки липли к сознанию, как паутина.
Я стоял на одном месте, ощущая себя чужеродным телом в этом медленном, беззвучном ритуале. Мне нужно было что-то сделать, чтобы не просто пялиться. Чтобы как-то… участвовать. Оправдать свое вторжение.
Я потянулся в карман, нащупал несколько завалявшихся монет. Подошел к тумбочке у входа, где обычно лежат свечи для продажи. Здесь они просто лежали россыпью, восковые, тонкие. И была табличка, но не с ценой. На пожелтевшей бумаге старательно было выведено: «ВОЗЬМИ. ОНИ УЖЕ ОПЛАЧЕНЫ».
«Бесплатные», — с какой-то уродливой, мелкой благодарностью подумал я. Хоть что-то в этом мире дается даром. Я взял одну. Воск был холодным и чуть липким.
Потом я подошел к ближайшему поддону с песком, к краю, где не было людей. Присел на корточки, чувствуя, как старые колени хрустят. Зажег фитиль от пламени чужой свечи. Огонь схватился, затанцевал оранжевым язычком. Я воткнул свою свечку в песок, рядом с другими. Сделал это. Теперь я был как они. Теперь у меня здесь была своя маленькая точка света, дрожащая перед лицом большой, абсолютной тьмы.
Я поднял голову, чтобы посмотреть на свою черную икону. Просто черный, бездонный прямоугольник в резной, потемневшей раме. Пустота. Но, странное дело, глядя в нее, я не чувствовал ни святости, ни страха. Я чувствовал… признание. Как будто эта тьма — единственное, что честно отражает то, что творится у меня внутри. Ту же самую беспросветную, бесформенную пустоту. Никаких обещаний, никаких судов. Просто констатация.
И в этой констатации была своя, извращенная свобода. Здесь не нужно было притворяться, каяться, надеяться. Здесь можно было просто быть. Тем, кто ты есть. Со всей своей горечью, злостью и провалом.
Я смотрел, завороженный собственной маленькой свечой и огромной чернотой над ней.
---
Люди, будто повинуясь незримому сигналу, начали отрываться от черных изображений и медленно, бесшумно собираться перед алтарной частью. Их отделяли от нее Царские врата — массивные, темного дерева, резные, но и они были глухими. Ни Благовещения, ни евангелистов. Только сложные, беспокойные узоры.
Я понял — сейчас начнется служба. Последнее, чего мне хотелось, — быть в первых рядах. Я встал у каменной колонны, у самого входа, в метре от последних из стоящих.
Тишина, наступившая вслед за этим движением, была иной. До этого была тишина ожидания, наполненная шорохами и треском свечей. Теперь наступила тишина полного вакуума. Даже эхо замерло. Я перевел взгляд с людей на черные прямоугольники на стенах. В этой новой тишине они казались еще более окончательными. Не просто пустыми. Исходными. Словно святые не просто ушли, а их там никогда и не было. Была только эта плоская, всепоглощающая тьма, которая всегда была здесь, а золотые нимбы и кроткие лики — всего лишь временная, жалкая попытка ее приукрасить, которую здесь смыли, обнажив суть.
Сбоку, из узкой двери в стене, вышел человек. Он был в черном, длиннополом одеянии, похожем на рясу, но без крестов, без каких-либо знаков. Мужчина с густой, темной бородой и длинными волосами, собранными сзади. Дьякон? Священник?
Он встал прямо напротив закрытых Царских врат, спиной к нам. В его руках была ни церковная книга, а тонкая, темная папка, похожая на скоросшиватель.
Я закрыл глаза. Сейчас начнется. Сейчас раздастся возглас. «Благословенно Царство…» или что-то подобное. Я внутренне приготовился к знакомым, пусть и забытым, обрывкам молитв, к низкому гулкому голосу, разносящемуся под сводами.
Тишина.
Только собственное дыхание, глухое и учащенное. И далекий-далекий звон в ушах от этой давящей беззвучности.
Я открыл глаза. Все стояли, чуть склонив головы, не в молитвенном смирении, а будто прислушиваясь к чему-то внутри себя. Я бы подумал, что оглох, но отчетливо слышал, как где-то с потолка упала капля конденсата и шлепнулась о пол. Слышал, как у меня в желудке урчит от голода.
И тогда я услышал другой звук. Сухой, бумажный. Ш-ш-шурх.
Человек у врат медленно, с преувеличенной аккуратностью, перевернул страницу в своей папке.
Сердце екнуло. Что? Он просто… листает?
Все оставались неподвижны.
Прошла еще минута. Еще один звук. Тот же. Ш-ш-шурх.
Он снова перевернул страницу. Ни слова. Ни взгляда. Ни жеста.
«Черт!», — пронеслось в голове ледяной искрой. Это секта. Какая-то извращенная, немая секта. Логика, хватающаяся за соломинку. Но страх был уже не логическим. Он был животным, глубоким в животе. Надо уходить. Сейчас. Пока не поздно.
Но ноги не слушались. Во-первых, было неудобно. Я сейчас — как они. Часть этой немой массы у черных врат. Если я дернусь, пойду против течения, скрипну половицами — все обернутся. Все эти пустые, поглощенные внутренним созерцанием лица обратятся ко мне. Привлечь внимание здесь, в этой гнетущей тишине, казалось хуже, чем нарушить тишину в обычной библиотеке. Это было бы кощунством против непонятного, а потому вдвойне страшного ритуала. И что я увижу в их глазах?
А во-вторых… Автобус. Он же должен вернуться, чтобы забрать их? Значит, заберет и меня. А идти пешком в эту ночь, в этот холод, обратно в свою конуру… Мысль была невыносимой. Здесь, по крайней мере, было тихо и не дуло. Можно просто постоять. Переждать.
Ш-ш-шурх.
Он перевернул страницу в третий раз. Каждая страница была как удар молота по наковальне тишины, отпечатывая в ней ничто.
Абсолютное, ожидаемое, тягучее ничто.
И это ничто начало заполняться не мыслями, а чем-то другим. Как будто каждый шорох перевернутой страницы не приносил слова, а, наоборот, выкачивал их из воздуха, из памяти, оставляя после себя вакуум. Вакуум, в котором из глубин начинало медленно всплывать то, что не требовало слов. Картинки. Ощущения. Воспоминания.
---
Я закрыл глаза, чтобы сбежать от этого немого спектакля, от черных икон и шуршания пустых страниц. Я просто хотел переждать.
Но тишина снаружи обрушилась внутрь. Она не была пустой. Она была как черный экран, на который внезапно, с яростной четкостью, проецируется фильм.
Нет, я не вспомнил. Я увидел. Я пережил снова. Со всеми запахами, тактильными ощущениями, со всем светом того дня.
Мне семнадцать. Пахнет последним теплом лета и опавшей листвой. Солнечный сентябрьский свет режет глаза после полумрака классов. Мы втроем — я, Сер;га и Витька. Сбежали с уроков. Весь день впереди, и он уже отдает легкой, сладкой скукой. Сидим на ржавой лавочке в парке.
— Скучно, — говорит Сер;га, разминая затекшую шею.
— Спорим, не подкатишь к той, — Витька кивает на девушку, которая идет из библиотеки. Она миловидная, в простой кофте, сосредоточенно смотрит под ноги.
— С какого перепуга? — фыркаю я, но внутри уже щелкает механизм. Вызов. Пустяковый.
— Просто стрельни номер. Докажи, что не лох.
Спор на деньги, какая-то мелочь. От нечего делать. От избытка глупой, юношеской силы, которую некуда девать.
Я встаю. В ушах стучит кровь — не от волнения, а от азарта. Иду к ней. Поворачиваюсь, подмигиваю друзьям. Они корчатся от сдавленного смеха.
— Извините... — мой голос звучит неестественно звонко. Она вздрагивает, поднимает глаза. Карие, немного испуганные. Я начинаю нести чепуху. Что она мне нравится, что я давно на не; смотрю (врань;), что хочу познакомиться (врань; в квадрате). Говорю о погоде, о парке, о ч;м угодно. Она слушает, сначала настороженно, потом в е; взгляде проступает наивное, трогательное любопытство. Она верит. Она краснеет.
Мне хочется расхохотаться ей в лицо. Я сжимаю зубы, делаю серь;зное, заинтересованное лицо. «Мне с тобой так интересно», — говорю я, и это самая дикая ложь за весь день.
Мы идем по аллее. Я «провожаю» ее до дома — это в другом конце района, я трачу на это больше часа. Она говорит о книгах, о своих переживаниях, голос у нее тихий, доверчивый. Я киваю, поддакиваю, но половины не слышу. В голове крутятся рожи друзей и предвкушение победы.
Наконец, она останавливается у пятиэтажки. Смотрит на меня снизу вверх.
— Может, дашь номер? — выдавливаю я из себя последнюю фальшивую ноту нежности.
Она молча копается в сумке, пишет в блокноте, вырывает листок. Рука дрожит чуть-чуть.
— Ты позвонишь? — спрашивает она, и в ее голосе столько надежды, что мне на секунду становится неловко. Но только на секунду.
— Обязательно, — говорю я с самой искренней улыбкой вруна. — Обязательно. В кино сходим.
Она улыбается в ответ — счастливая, раскрывшаяся, глупая. Я разворачиваюсь и почти бегу обратно, к друзьям, сжимая в потном кулаке смятый листок.
— Ну?! — кричат они, увидев меня.
Я не говорю ничего. Я просто бросаю листок им под ноги, как трофей. Их восторженный визг, хлопки по спине, смех — это музыка триумфа. Меня переполняет гордость. Гордость охотника. Я не просто выиграл спор. Я доказал свое превосходство. Над ней. Над ее доверчивостью. Я был хищником, а она — добычей. И это было... круто!
Конечно же, я не позвонил. Никогда.
Я открыл глаза.
Дышу часто, прерывисто, как будто пробежал километр. Сердце колотится о ребра, выбивая тот же дикий, юношеский ритм. Но в груди — не гордость. А ком. Горячий, тяж;лый ком из стыда, злости на себя и этого щемящего, физического ощущения — я обидел невинную. Не просто подшутил. Не просто солгал. Я взял ее искренность, ее наивную радость от внимания, и использовал как разменную монету в дурацком споре. Я сделал ее маленькое, личное счастье публичным посмешищем. Для чего? За эти копейки и похлопывание по плечу.
«Молодость. Глупость. Все так делали», — пыталась шептать привычная спасительная мысль. Но здесь, в этой давящей тишине, перед черной безликой иконой, оправдания рассыпались в прах. Они звучали фальшиво, как мои слова тогда, на аллее.
Дьякон, стоявший спиной, медленно, с тем же бесшумным достоинством, закрыл свою папку. Звук обложки, смыкающейся, прозвучал громче любого слова. Он развернулся и, не глядя на замершую толпу, так же бесшумно скрылся в той же боковой двери.
---
После того как дьякон исчез, тишина не вернулась. Она изменилась. Она сгустилась, стала вязкой и звонкой одновременно. Звон в ушах от этой тишины. Как будто мир сдерживал дыхание, затаился перед главным действом.
Потом они открылись. Царские врата. Но я сразу понял — скорее, это были Адские врата.
За ними не было алтаря. Не было ни золота, ни святых даров, ни черных икон. Там была только плоскость. Огромное, во всю стену, зеркало. Темное, как будто задымленное, но отражающее. И в н;м — отражение всех, кто был здесь. Я сразу увидел себя. Свое собственное лицо, искаженное расстоянием и кривизной стекла, но узнаваемое с мучительной четкостью. Я не смотрел на других. Только на себя. На запавшие глаза, на складку у рта, которая была не скорбной, а просто уставшей от собственной горечи. Это было лицо человека, который знает про себя все самое плохое и продолжает с этим жить.
Люди вокруг начали медленно опускаться на колени. Не все сразу. Кто-то — через минуту, кто-то — через пять. Без команды. Без знака. Просто повинуясь внутреннему зову, который был сильнее воли. Они смотрели в свои отражения и не могли устоять.
Я не хотел. Я не буду кланяться самому себе. Это безумие.
Но что-то во мне потянулось вниз, как корень к воде, как железо к магниту. Это было не желание, а физическая необходимость. Против воли мышцы ослабли, нога подкосилась. Я опустился. Не на колени — на одно колено, как перед чем-то, что не заслуживает поклонения, но требует признания. Как перед судьей, которым был я сам.
Один за другим, люди начали опускаться своими лбами до пола. Не в молитвенном порыве, а с тягучей, неотвратимой медлительностью. Я видел, как у женщины впереди задрожали плечи. У мужчины слева — руки, сжатые в кулаки, побелели костяшки. Кто-то тихонько всхлипывал, сдавленно, будто давился. Они не молились. Они выталкивали. Из груди. Из горла. Из глаз. Из прошлого. Выдавливали наружу то, что годами давило на них изнутри. И пол, холодный деревянный пол, был единственным, что могло это принять.
Я закрыл глаза, пытаясь сбежать от зеркала, от этих судорожных поклонов. И снова — не вспомнил, а вошел. Не в память. В сам момент. Я почувствовал свой запах перегара и вчерашнего пота на простыне. И тихий, робкий голосок у кровати.
Мне двадцать восемь. Квартира. Утро. Жена в магазине. Сыну три года. Он проснулся раньше, стоит у кровати, и тихонько тянет мое одеяло.
— Пап, — шепчет он, боясь разбудить, но так надеясь на чудо. — Давай поиграем.
Я отворачиваюсь в подушку. Голова раскалывается. За висками стучит тупая, свинцовая боль. Вчера бухали в гараже с такими же, как я, потерявшими счет времени. Не помню, как вернулся. Помню только смутный образ: жена, бледная, с плотно сжатыми губами, молча укладывала уже спящего сына, не глядя на меня. Ее молчание было громче любой ссоры.
— Отстань, — выдыхаю я в подушку. Голос хриплый, злой. — Не видишь, что я сплю?
Слишком грубо. Слишком громко. Я сам слышу, какой я гад в эту секунду.
Он замолкает. Не плачет. Просто замирает. Я чувствую его взгляд на своей спине. Он стоит. Тихо дышит. Потом слышу шарканье маленьких босых ног по линолеуму. Он уходит. Через минуту доносится щелчок и шипение — включается телевизор. Звуки какой-то утренней, невероятно скучной политической программы. Зачем он ее смотрит? Чтобы заглушить что-то? Свой плач? Или просто чтобы заполнить пустоту, которую я только что создал своим «отстань»?
А я лежу, уткнувшись лицом в стену, и думаю: «Ну и пусть. Главное — чтобы не мешал. Высплюсь, и всё пройдет». Мысль эгоистичная, самодовольная, окончательная.
Сейчас, здесь, на холодном полу этой перев;рнутой церкви, я слышу тот самый звук телевизора. Голос диктора, бубнящий что-то о напряженной обстановке на Ближнем Востоке. Но звуков ребенка, его возни, его голоса — не слышно. Слишком тихо для тр;хлетки, который только что звал отца играть. Тишина, которую я сам и устроил.
---
Я открыл глаза. По щекам — мокро. Не слезы. Что-то другое. Пот. Или конденсат от тепла, поднимающегося от склоненных тел. Но внутри — дыра. Там, где должно быть сердце, — провал, холодный и бездонный. И в этом провале — эхо. Голос трехлетнего мальчика, который просил всего одного, самого простого в мире: «Пап, поиграй». И получил в ответ — ледяную стену.
Я поднял голову. Зеркало в Царских вратах по-прежнему отражало меня. Теперь — стоящего на одном колене, с мокрым лицом и пустым взглядом. Это было не красивое, очищающее страдание. Это была констатация. Да, это был я. Да, это я сделал. И нет, я не могу это изменить.
Это зеркало. Это мое отражение, мое Я, собранное из осколков мелкой жестокости, трусости и равнодушия. И оно превыше всего в этом месте. Ему не молятся. Ему поклоняются не как идеалу, а как факту. Факту твоей собственной, неоспоримой, уродливой сущности.
Я не стал кланяться до конца. Не ударил лбом о пол. Но я и не встал. Я замер в этой полупозе — не раб и не господин, а просто признанный. Признанный обитатель собственной бездны. И в этом признании, страшном и постыдном, была своя, извращенная, свобода.
Больше не нужно было врать. Даже самому себе. Зеркало знало. Церковь знала. И теперь — знал я.
Свидетельство о публикации №226013101601