Горькое испанское чувство

Все началось с блузки. Шелковой, цвета утреннего кофе с молоком — той самой благородной пенкой, которую Алиса так любила. Она купила ее в день закрытия важного проекта накануне, как талисман на новую, «взрослую» жизнь, где все имеет вес, значение и границы.

Блузка была испорчена в первые же десять минут воскресного обеда.

Не каплей соуса, не случайным движением. Ее убил мамин жест — широкий, театральный, сопровождавший историю о «тупице из ЖЭКа». Чашка с латте опрокинулась с изяществом падающей актрисы старой школы. Теплая коричневая волна накрыла белую скатерть и хлынула прямо на блузку Алисы. Пятно расползлось мгновенно, похожее на карту неизвестного, стыдливого континента.

— Ой, бедная моя девочка! — воскликнула мать, Людмила Сергеевна, ни на миг не прерывая рассказа. — Ну ничего, отстирается! Так вот, эта мразь…

Алиса не слышала конца фразы. Она видела, как официантка замерла с подносом в двух шагах, ее взгляд — быстрый, оценивающий — скользнул по пятну, по лицу Алисы, по яркой, громко говорящей женщине. В этом взгляде было всё: легкое презрение, жалость, облегчение «это не по моей вине». Это был взгляд на их дуэт, на их маленький, уродливый спектакль.

Людмила Сергеевна не замечала таких взглядов. Она жила в плотном, сияющем коконе собственного присутствия. Она не просто говорила — она провозглашала, не просто смеялась — она заливисто хохотала, заставляя соседние столики оборачиваться. Она искренне считала себя остроумной светской львицей, заточенной в скучном мире обывателей. Ее комментарии о людях за соседним столиком («смотри, как он подлизывается к ней, прямо чувствуется, что жена!») были для нее блеском. Ее громкие монологи — признаком богатой души. Алисино сжатие в комочек, ее желание стать невидимкой — непонятной и обидной бледностью дочери, ее вечной нехваткой «огонька».

Дорога домой в такси была молчаливой пропастью. Алиса прижимала к груди сумку, скрывая пятно, все еще липкое и пахнущее кислым молоком. Мать смотрела в окно, обиженно поджав губы.

— Ты весь вечер просидела, как на похоронах, — вдруг сказала она, не глядя на дочь. — Я стараюсь развеселить, а ты… Ты просто убиваешь во мне всякое желание общаться. Где твой юмор и легкость? Не в меня пошла совершенно!

Алиса вздохнула. Это был шанс. Тихий, последний.
— Мам, мне… было неловко. Когда ты так громко говорила про тех людей. И про кофе… Это ведь в общем-то публичное место.

Тишина в такси стала густой, как смола.

Потом Людмила Сергеевна медленно повернула к ней лицо. На нем не было гнева. Там была подлинная, глубокая драматургическая скорбь.
— А-а-а, — протянула она с леденящим пониманием. — Тебе стыдно. Стыдно за свою мать. За ее эмоции. За то, что она не серая мышь, как все в твоем офисе.
Голос ее дрожал, но это была не дрожь слабости, а дрожь большой, неоцененной артистки.
— Я одна тебя вырастила! Я могла бы быть звездой, а не коптить небо в той конторе! Я отдала тебе всю свою жизнь, а ты… ты учишь меня, как молчать в твоем правильном мире? Ты хочешь, чтобы я была тенью? Удобной, тихой, немой?

Она вытирала несуществующую слезу, и Алиса чувствовала, как привычная вина, тяжелая и теплая, поднимается из желудка к горлу. Все ее аргументы — про уважение, про границы — рассыпались в прах перед этой мощной, искренней версией событий, где она была черствой душегубкой, а мать — затравленной вольной птицей.

Дома Алиса заперлась в ванной. Сняла блузку. Шелк был безвозвратно испорчен, пятно въелось в волокна. Она терла его под струей холодной воды, снова и снова, но коричневый контур лишь бледнел, становясь призрачным, но не исчезая. Как клеймо.

Она смотрела на свое отражение в зеркале: взрослая женщина с усталыми глазами, в дорогом, бессмысленном бюстгальтере, втирающая в ткань гель для стирки с ароматом альпийской свежести. В соседней комнате включили телевизор — громко, на всю квартиру. Мать смотрела старый водевиль и смеялась. Звонко, заразительно, по-хозяйски заполняя собой все пространство их жизни.

Алиса перестала тереть. Она просто стояла, держа в руках мокрый, тяжелый комок шелка. Вода капала на кафель, мерно и настойчиво. Как монотонный звук метронома. Смех из-за двери. Она понимала с абсолютной, кристальной ясностью, что ничего не может изменить. Не может объяснить. Не может ни уйти окончательно (потому что это будет убийство), ни остаться собой (потому что это медленное самоубийство). Она была заперта в самой совершенной из ловушек — той, что не имеет замка, потому что построена из любви, чувства долга и этой всепроникающей, едкой жалости.

Она смотрит в зеркало на свою умную, взрослую, успешную на работе версию. Но внутри — маленькая девочка, которая зажала уши, чтобы не слышать неуместно громкий голос и неуместный смех; которая извиняется перед учителями за неоплаченные экскурсии, которые мама «забыла» дать денег; которая клянется, что вырастет и все будет иначе.

Но она выросла. И ничего не изменилось. Она может управлять проектами, но не может совладать с гротескным поведением матери. Ее сила растворяется, ее слова обращаются против нее. Мать — это живой, дышащий нераспакованный чемодан из ее детства, который стоит посреди ее взрослой, аккуратной жизни. Его нельзя выбросить — он «родной». Его нельзя открыть — оттуда хлынет поток обид, истерик и манипуляций, с которым она не справится. Можно только тащить его за собой, сжимаясь от стыда каждый раз, когда он громко стукает по ступенькам на людях. И бесконечно спорить с матерью, часами ... но только не вслух, про себя.

Она плачет. Не из-за разлитого кофе и испорченной блузки. А из-за полного, абсолютного бессилия изменить правила игры, в которой ее роль — «злой и неблагодарной», а роль матери — «невинная жертва». И этот спектакль будет идти бесконечно. Потому что единственный способ его остановить — это уйти со сцены. Но как уйти, когда твоя собственная кровь и душа прикованы к этому театру одним самым близким человеком?

Потому что картина не была черно-белой. Мама как личность была подобна калейдоскопу — резкому, ослепительному, способному ранить острыми гранями, но способному и сложиться в узоры невероятной красоты. Вместе с ядовитыми воспоминаниями о скандалах в людных местах жили другие, которые Алиса лелеяла в самом сердце, как засушенные цветы из детства. Вот она, мама, ночью читает вслух «Алису в Стране чудес», делая смешные голоса для всех персонажей. Вот она, пахнущая краской и скипидаром, рисует на подоконнике акварельные закаты, такие нежные, что на них нельзя было смотреть без слёз. Вот она, единственная на всем школьном собрании, отстаивает перед учительницей право Алисы на собственное мнение, — тогда она казалась бесстрашной львицей.

Именно эти моменты давали силы. Именно они заставляли сердце сжиматься от невозможного желания: чтобы она была всегда такой. Той самой — понимающей, творческой, яркой, но без разрушительного эгоцентризма. Чтобы ее остроумие не ранило, а веселило, чтобы ее эмоциональность была теплом, а не пожаром.

Завтра Алиса наденет другую блузку. Позвонит. Приедет. Она будет слушать новые истории ее грандиозности, ловить себя на стыде, глотать комок вины. Потому что там, за всем этим, в сердцевине хаоса, жила та самая мама — та, что читала сказки на ночь. И пока жива была тоска по ней, цепь нельзя было разорвать. Можно было только тащить ее за собой, чувствуя, как холодные звенья впиваются в ладонь, а в другой руке — все еще теплится тот самый, давно засушенный в детской книжке цветок для школьного задания по ботанике, которое делали вместе.


Рецензии