Процесс. Глава 12. Страх
Я вел Серёжу за руку из сада. Взял пораньше, что было редкой роскошью. Он семенил рядом, его маленькая рука в варежке доверчиво лежала в моей ладони. Я смотрел на эти флаги и чувствовал привычное, холодное сцепление в груди. Не скорбь. Скорбь — для личного. Это было иное — государственное, официозное чувство долга и отмщения, растянутое на три года и превращенное в ритуал.
Серёжа потянул меня за рукав шинели.
— Папа, а почему везде такие флаги? С черными ленточками?
Я остановился. Присел на корточки перед ним, чтобы быть с ним на одном уровне. Снежинки садились на его шапку-ушанку с красной звездочкой. Его глаза, широко раскрытые, смотрели на меня с полным доверием. В них не было еще ни грамма той подозрительности, что разъедает взрослых. Он видел мир простым: есть «хорошо» и «плохо», есть «папа» — и папа знает всё.
— Это особый день, Серёженька, — сказал я, стараясь, чтобы голос звучал серьезно, но без той металлической струны, что появлялась в нем на службе. — День памяти одного очень хорошего, очень смелого человека. Его звали Сергей Миронович Киров.
— Его убили? — спросил Серёжа, и в его голосе прозвучал тот первобытный ужас, который дети испытывают перед самой концепцией несправедливой смерти.
— Убили, — подтвердил я. — Три года назад. Подло, из-за угла.
— Кто? — в его вопросе уже зрело детское желание найти и покарать злодея.
Я посмотрел ему прямо в глаза. В этот момент я был не следователем, инструментом системы. Я был отцом, передающим сыну самое важное знание о мире — знание о враге. И это знание должно быть простым и беспощадным, как удар топора.
— Убила банда, сынок. Троцкистско-бухаринская банда. Враги народа. Они боялись его честности, его преданности партии и товарищу Сталину. Боялись, потому что сами были гнилыми, трусливыми и хотели вернуть старый мир, где рабочих и крестьян угнетали.
Я говорил те самые формулы, что тысячи раз звучали в кабинетах, на митингах, в газетных передовицах. Но сейчас, обращаясь к сыну, я вкладывал в них не казенный пафос, а глубокую, личную убежденность. Для меня это была не пропаганда, а священная истина. Я защищал не просто политическую линию, я защищал будущее этого мальчика. Чтобы над ним никогда не нависала тень таких же бандитов.
Серёжа слушал, завороженно. Его мозг, как губка, впитывал картину: есть хороший дядя Киров, и есть плохие дяди, которые его убили. Просто. Ясно.
— Но мы их нашли? — спросил он, уже с оттенком надежды на торжество справедливости.
— Нашли, — сказал я твердо, вставая и снова беря его за руку. — И наказали. Так же поступят со всеми, кто посмеет поднять руку на нашу страну, на наш народ. Идем домой. Мама ждет.
Мы пошли дальше. Серёжа, видимо, переваривая услышанное, немного притих. Потом начал рассказывать про садик, про кашу, про нового друга. Я слушал, кивал, задавал вопросы, а сам думал о другом. Думал о том, как легко и естественно ложится в детское сознание эта простая бинарность. «Наши» и «не наши». «Хорошие» и «плохие». И как потом, во взрослой жизни, эта схема обрастает плотью — протоколами, показаниями, приговорами. Я очищаю для него мир. Я выпалываю сорняки, чтобы на этой земле могло вырасти что-то чистое. В этом был высший смысл моей работы, мой личный, отеческий долг перед ним. Страшная, кровавая необходимость, оправданная светом в его глазах.
Мы подошли к дому. На пороге я стряхнул снег с его шапки. Он посмотрел на меня снизу вверх.
— Папа, а ты таких бандитов тоже находишь?
Я замер на секунду. Потом положил руку ему на плечо.
— Нахожу, сынок. Чтобы тебе и таким, как ты, жилось спокойно. Чтобы вы росли сильными и смелыми, как дядя Киров.
Он улыбнулся, довольный ответом, и вбежал в подъезд. Я последовал за ним, снимая в прихожей шинель, слыша его звонкий голос: «Мама! Мы с папой бандитов ищем!».
И в тот момент, глядя на его спину, я чувствовал не гордость. Я чувствовал леденящую тяжесть. Груз абсолютной правоты, которую нельзя подвергнуть сомнению. Потому что любое сомнение — это уже предательство. Не партии. Предательство вот этого маленького, верящего в тебя человека, чей мир ты поклялся защищать любой ценой.
Даже если цена эта окажется чудовищной. Даже если для защиты его чистоты тебе придется запачкать руки в грязи по локоть. Это был наш молчаливый договор, мой и сына. И я был готов его исполнять до конца.
Мы вернулись. Дома было тихо, тепло и пахло нафталином и уютом, не имеющим ничего общего с тем внешним миром. Анны еще не было — ее педсовет затянулся. Я раздел Серёжу, помог ему снять валенки, промокшие от снега.
— Голодный, богатырь? — спросил я, снимая шинель.
— Очень! — он уже бежал на кухню, где пахло тлеющими в печке углями и оставшейся с обеда картошкой.
— Ну что ж, командир, придется нам с тобой операцию «Ужин» провести без высшего начальства.
Он засмеялся. Мне нравилось это слово — «командир». Оно было лишено той фамильярности, что может позволить себе любой отец. В нем была дистанция, уважение, почти воинская субординация. Я формировал из него солдата. Солдата мирного времени, но солдата. Человека, который умеет слушаться, держать строй и знать своего главнокомандующего.
Я разогрел на плите картошку с мясом, налил ему молока, себе — холодного чаю. Мы сели за кухонный стол, придвинутый к теплой печке. Я сидел прямо, в расстегнутой гимнастерке, но все еще в галифе и сапогах — расслабиться полностью не получалось, привычка. Серёжа, в пижамке, старательно орудовал ложкой.
— Ну как, силы возвращаются? — спросил я.
— Возвращаются! — он говорил с полным ртом. — Папа, а правда, что на Красной площади танки ездят? Петька в садике говорил.
— Правда. Но только по праздникам. Чтобы все видели нашу мощь. Чтобы враги боялись.
— Я хочу посмотреть, — заявил он.
— Обязательно посмотрим. Вместе. В следующий раз.
Он копался в тарелке, потом поднял на меня глаза.
— Папа, а кто главный враг?
Вопрос, выросший из нашего уличного разговора, прозвучал неожиданно прямо. Видимо, мысли его продолжали работать.
— Враг, Серёжа, — сказал я медленно, отставляя чашку, — он не один. Он — система. Как ржавчина. Она может разъесть даже самый крепкий металл, если за ней не следить. Одни враги — снаружи. Немцы, японцы, поляки. Они посылают своих шпионов, как кротов, чтобы рыть землю под нашими ногами. Другие — внутри. Они притворяются своими, говорят правильные слова, а сами точат нож. Они — самые опасные. Потому что их труднее всего найти.
Он слушал, широко раскрыв глаза. Для него это была захватывающая сказка про рыцарей и драконов, только страшнее и реальнее.
— А ты их всех находишь?
— Стараюсь, — ответил я честно. — Это моя работа. И работа многих других товарищей. Мы — как доктора. Только лечим не людей, а общество. Вырезаем заразу, чтобы здоровый организм мог расти.
Дверь прихожей щёлкнула. Послышались шаги, шуршание снимаемого пальто. Анна. Она вошла на кухню, и я сразу по её лицу понял — что-то случилось. Обычно спокойное, сдержанное лицо было бледным, глаза казались больше от какого-то внутреннего потрясения. Она поцеловала в макушку Серёжу, машинально поправила ему пижаму.
— Костя… — начала она, и голос её дрогнул.
Я поднял руку, жестом показывая «не при сыне». Она поняла, кивнула, села на стул рядом, снимая перчатки. Руки у неё дрожали.
— Сереженька, — сказал я сыну. — Операция «Ужин» завершена успешно. Теперь — операция «Умывание и подготовка ко сну». Сам справишься?
— Справлюсь! — он с энтузиазмом сполз со стула и побежал в ванную.
Когда его шаги затихли, я повернулся к Анне.
— Что случилось?
Она рассказала. Сбивчиво, с долгими паузами, срываясь на полушепот. Про школьную линейку. Про детей, которым при всех сорвали пионерские галстуки. Про девочку с истерикой, про мальчика, стоящего как столб. Про слова «морально разложены», «недостойны». И чем дальше она говорила, тем тише и страшнее становился её голос, пока не перешёл в сдавленный, почти истерический шёпот.
— Костя, они же дети! Разве так можно? Сын за отца не отвечает! Так говорил товарищ Сталин! Это же… это же бесчеловечно! Я не могу на это смотреть! Я не хочу в этом участвовать!
Она вскочила, начала метаться по маленькой кухне, размахивая руками, её голос взвился до крика. В её словах был ужас, отчаяние и та самая, хрупкая человеческая правда, которую система не терпела больше всего. Правда сострадания.
И в этот момент во мне всё перевернулось. Не гнев на неё. Не раздражение. Паника. Чистая, животная, леденящая паника. Она произносила вслух, в стенах нашего дома, те мысли, которые были смертным приговором. Она подписывала его не только себе, но и мне, и, самое страшное, — Серёже. Её истерика была не вызовом системе, она была ключом, который отпирал дверь в нашу квартиру для людей в штатском.
Я вскочил. Не помня себя. И со всей силы ударил кулаком по столу. Тарелки звякнули, чашка с чаем опрокинулась.
— Прекратить! — мой голос, хриплый, не свой, прорвался наружу, перекрывая её крик.
В наступившей тишине было слышно только мое тяжёлыое дыхание. Она замерла, смотря на меня с таким ужасом и непониманием, словно увидела незнакомца. Серёжа застыл в дверном проёме ванной, с мокрым лицом, его глаза были полны слез и страха.
Из меня вырвалось что-то низкое, похабное, что я никогда не позволял себе дома. Шёпот, полный такой ярости и страха, что мне самому стало стыдно.
— Заткнись, ты, дура! Ты… ты хочешь нас всех в яму закопать?!
Она отшатнулась, как от удара. На её глазах выступили слёзы.
— Ты не смеешь… так со мной…
А Серёжа заплакал. Тихо, а потом всё громче, забившись в угол, глядя на меня, на этого чужого, страшного кричащего человека, занявшего место его отца.
И тут я увидел. Увидел результат. Граница, которую я так тщательно охранял, рухнула. Лубянка пришла в мой дом. Не в виде людей, а в виде моего собственного страха, моей ярости, моей «работы». Я принёс сюда своего главного врага — парализующий ужас перед системой.
Вся злоба разом ушла, оставив после себя пустоту и леденящий стыд. Я медленно опустился на колени. Не перед Анной. Перед Серёжей.
— Серёженька… прости папу. Папа… очень устал. И очень… очень боится за вас. За тебя и маму. Прости меня, сынок.
Я поднял глаза на Анну. В её взгляде уже не было упрёка. Только та же бездонная жалость и понимание. Она всё знала. Всегда знала. Но сегодня эта правда ворвалась к ней в образе плачущих детей, и она не смогла промолчать.
— Аннуша… прости. Я сорвался. Я… не могу слышать такие слова. Ни от кого. Тем более от тебя. Они опасны. Ты понимаешь? Опасны для тебя самой.
Она кивнула, всё ещё плача. Мир восстановился. Но он был теперь другим. Хрупким, как стекло, с трещиной, через которую дуло холодом Большого Дома. Серёжа весь вечер не подходил ко мне, жался к матери. А я молча убирал со стола, мыл посуду, слушая тишину, в которой теперь навсегда поселился отголосок моего крика и детского плача.
Тишина после взрыва оказалась тяжелее крика. Мы уложили Серёжу. Он заснул, утомлённый слезами и потрясением, но во сне ещё всхлипывал. Анна сидела на краю нашей кровати, в той самой зелёной кофте, сложив руки на коленях. Я стоял у окна, глядя в чёрный квадрат ночи, в котором отражалась комната, — наш хрупкий, нарушенный мир.
Я не мог извиняться снова. Слова застревали в горле, обращаясь в прах. Любое объяснение было бы ложью. Я не мог сказать: «Я боюсь за нас», не раскрыв — чего именно я боюсь. А раскрыть это значило произнести вслух то, что не произносится. Назвать механизм, который мы все ощущали, но о котором молчали, как о болезни.
Я повернулся. Она смотрела на меня не в упрёк, а с вопросом. Таким же простым и страшным, как вопрос Серёжи про врагов. Её вопрос звучал беззвучно: «До чего мы дожили?»
Я подошёл, сел рядом. Не обнял. Просто взял её руку. Она была холодной.
— Аннуша, — сказал я, и голос мой был чужим, надтреснутым. — Сегодня… на улице. С Серёжей. Я рассказывал ему про Кирова. Про врагов. Я видел, как он впитывает это. Как для него всё просто. И я… я чувствовал себя правым. Сильным. Защитником.
Я замолчал, сжимая её пальцы.
— А потом ты пришла. И сказала то, что нельзя говорить. И… я испугался. Не за тебя. За него. За ту простоту, которую я ему вложил. Потому что если твоя правда — настоящая, то моя… моя оказывается картонной декорацией. За которой пустота. И страшно не то, что декорация рухнет. Страшно, что под ней ничего нет. Ничего, кроме… этой работы.
Она молчала. Потом высвободила руку и сама обняла меня, прижала мою голову к своему плечу. В её движениях не было страсти, только бесконечная усталость и та же самая, материнская жалость, что я видел у неё с Серёжей.
— Я не хотела кричать, — прошептала она мне в шею. — Просто… я видела их глаза. Детские глаза. И поняла, что это уже не про политику. Это про то, как ломают душу. И если это правильно, то… то что тогда неправильно?
У меня не было ответа. Все мои ответы были из другого мира, мира протоколов и показаний. Здесь они были бесполезны, как ключ от сейфа на необитаемом острове.
Мы сидели так, может, час. Потом она потянулась и зажгла свечу на тумбочке. Мягкий, живой свет отогнал резкие тени от электрической лампы. Этот свет что-то изменил. Сделал нас не мужем и женой в разгар ссоры, а просто мужчиной и женщиной, очень уставшими и очень одинокими наедине с чудовищным миром.
Она первой поцеловала меня. Нежно, в уголок губ, как будто проверяя, остался ли я здесь, в этой комнате. Я ответил. Сначала осторожно, потом отчаяннее. Это была не близость желания, а близость отчаяния. Мы цеплялись друг за друга, как тонущие за щепку, пытаясь через прикосновения, через тепло кожы заглушить тот ледяной ужас, что просочился сегодня в наш дом. Мы раздевались торопливо, почти не глядя друг на друга. Её тело под ночной рубашкой было знакомым до боли, каждый изгиб, каждая родинка — часть моего внутреннего ландшафта, того единственного, что было по-настоящему моим.
Это был не страстный порыв. Это был медленный, почти болезненный ритуал соединения. Каждый поцелуй, каждое прикосновение было попыткой стереть, перекрыть память о сегодняшнем дне. Мы говорили друг другу не слова любви, а беззвучные слова прощения и мольбы о спасении. Спасались мы в друг друге. В этой узкой кровати, в круге света от одной свечи, мы строили баррикаду против всего остального мира.
После, лежа рядом, запыхавшиеся, покрытые тонкой плёнкой пота, мы молчали. Свеча догорала, отбрасывая на потолок гигантские, пляшущие тени. Я держал её за руку. И тогда она снова заплакала. Тихо, беззвучно, но всё её тело содрогалось от этих внутренних, глухих рыданий.
— Тихо… — прошептал я, гладя её мокрые от слёз волосы. — Тихо, моя хорошая… чего ты?
— Мне страшно, Костя, — выдохнула она, пряча лицо у меня на груди. — Всё страшно. Всё.
Я притянул её крепче к себе, чувствуя, как её слёзы горячими каплями падают мне на кожу.
— Держись за меня, — сказал я, и в моём голосе прозвучала та самая, голая, беззащитная правда, которую я никогда никому не позволял слышать. — Только держись. Кроме тебя и Серёжи… у меня ничего нет. Вообще ничего. Вы — моя жизнь. Понимаешь? Вы — единственное, ради чего всё это… — я не договорил, но она поняла.
Она кивнула, прижавшись ещё сильнее. Мы лежали так, слушая, как за стеной посапывает Серёжа, как за окном воет декабрьский ветер. Наш островок. Наша баррикада. Хрупкая, из плоти, свечного воска и страха. Но пока мы держимся друг за друга, она стоит. И я поклялся себе в ту ночь, что буду держать её любой ценой. Даже если для этого мне придётся стать тем самым чудовищем, которого я сегодня увидел в своём отражении, когда кричал на неё. Чтобы этот огонёк в тёмной комнате, это дыхание рядом, этот детский сон за стеной — остались. Чтобы у меня было ради чего.
Это была не любовь в романтическом смысле. Это был обет. Страшный, кровавый обет выживания, который связывал нас теперь крепче любых брачных уз. Мы были сообщниками. И нашими врагами был весь остальной мир, включая ту часть меня, которая уже работала на него.
Свидетельство о публикации №226020100325