Салават Юлаев

 САЛАВАТ ЮЛАЕВ

*(Роман-анатомия)*

  ЧАСТЬ ПЕРВАЯ. КОРНИ

  ПРОЛОГ. ПЕЧАТЬ

**Зима 1762 года. Текеево.**

Сруб остывал быстро. Тепло держалось только у самого очага, а по углам, где гуляли сквозняки, вода в ведре уже подернулась ледяной коркой.

Восьмилетний Салават сидел на полу, поджав ноги. Ему было скучно. Он бросал в огонь сухие еловые иголки. Они вспыхивали с треском — ярко, на миг — и тут же сворачивались чёрным углём. Ему нравилось, как быстро это происходит.
Живое — мёртвое. Живое — мёртвое.

Рядом, на облезлой овечьей шкуре, сидел старик Мухаметша. Слепой сэсэн. Он пах кислым молоком и старой шерстью. Салават старался дышать ртом.
Старик закашлялся, сплюнул густую мокроту в угли. Зола зашипела.

— Ты здесь, волчонок? — голос скрипучий, как несмазанная телега.
— Здесь, олатай.
— Дай руку.

Салават протянул ладонь. Пальцы слепого — холодные, шершавые — схватили запястье. Ногти, твердые как кость, впились в кожу. Салават дернулся, но старик держал крепко. Щупал. Вдавливал подушечки, проверяя жилу. Как коновал проверяет скотину.

— Сердце частит, — пробормотал он. — Куда бежишь?
— Никуда. Сижу.

Старик провел пальцем по ладони, больно задев заусенец.
— Две дороги вижу. Одна широкая. Утоптанная. Будешь как отец. Старшиной. Жрать сытно, спать мягко. Умрешь в тепле, на перинах, старым и жирным.

Салават представил отца. Тяжелый халат, разговоры о сене.
— Скучно, — буркнул он.

Мухаметша оскалил желтые пеньки зубов.
— Скучно ему... А вторая дорога — не дорога вовсе. Тропа козья. Камни, колючки да ветер.
— И что там? — Салават подался вперед. Иголка в кулаке уколола ладонь.
— Там голод, мальчик. Там железо холодное.

Ветер снаружи ударил в стену сруба, словно тяжелым мешком. Бревна охнули.
— Зато не скучно? — спросил Салават. Он не понимал, что такое «боль».

Старик отшвырнул его руку.
— Дурак ты. Маленький дурак.
Он снова сплюнул.
— Гарью несет. От рук твоих паленой кожей несет.

— Я иголки жег, — буркнул Салават, пряча руки за спину.
— Иголки... Иди спать. Не зли меня.

Салават отполз на свою циновку, натянул одеяло до подбородка. Понюхал ладони. Пахло смолой.
«Никакой гари, — подумал он, засыпая. — Просто старик слепой».

---

  Глава 1. ЦЕНА ЧИСТОТЫ

**Текеево. Июль 1766 года.**

Утро началось у коновязи.
Салават вычесывал Акбара. Черный жеребец стоял смирно, только шкура подрагивала, сгоняя мух. Он был горячий, гладкий, живой.
— Терпи, — шепнул Салават.
Конь повернул голову, ткнулся бархатным, мокрым носом ему в шею. Щекотно. Салават рассмеялся, достал из кармана кусочек сушеного яблока. Хруст. Акбар сжевал угощение и фыркнул прямо в ухо — тепло, шумно, с запахом травы и молока.
Салават прижался лбом к его шее. Это был его друг. Единственный, кто не требовал быть взрослым.

— Салават! — крикнул конюх. — Айда! Отец ждет.
Салават похлопал коня по холке.
— Я скоро. Не скучай.

---

К полудню майдан раскалился. Воздух дрожал, пахло навозом и пылью, которая скрипела на зубах.

У столба стоял Хаким.
Никакой гордости. Обычный парень в драной рубахе. С его носа капал пот — *кап, кап* — прямо в серую грязь под ногами. Руки, скрученные за спиной, налились синевой. Хаким постоянно облизывал сухие губы и бормотал что-то себе под нос. Салават прислушался.
— ...суки... пить дайте... хоть глоток... шакалы...
Это была не молитва. Это была злоба. Мелкая, крысиная злоба.

Юлай сидел в тени навеса. Ему было жарко. Он с раздражением отмахнулся от жирной зеленой мухи.
— Украл, — бросил он, не глядя на вора. — У соседа. Закон знаете.
Толпа молчала. Им было скучно. Кому-то хотелось зрелищ, кому-то — домой, в тень.
— Пятьдесят плетей, — зевнул Юлай. — Платить ему нечем. Вши одни.
Он повернулся к сыну.
— Салават. Бери.

Конюх сунул Салавату нагайку.
Рукоять была теплой и липкой от чужого пота. Тяжелая, как грех. Свинчатка на конце тускло блеснула.

— Учись, — сказал отец. — Бей.

Салават шагнул к столбу.
Хаким поднял голову. Глаза красные, воспаленные. На щеке — раздавленный комар с капелькой крови.
— Не надо... — просипел он. Изо рта пахнуло гнилым зубом. — Барчук... не надо...

И Салавата повело.
Желудок скрутило узлом. К горлу подкатила кислая слюна.
Он увидел спину Хакима — грязную, прыщавую, беззащитную. И представил, как свинчатка рвет эту кожу. Как брызжет. Как Хаким заорет.

*«Не могу. Сейчас вырвет. Прямо на сапоги».*
Руки задрожали. Нагайка в ладони стала скользкой.
Он не жалел вора. Он просто физически не мог превратить живого человека в мясо.

— Ну! — крикнул кто-то из толпы. — Уснул?

Салават разжал пальцы.
Нагайка шлепнулась в пыль. Мягко. Обидно.
Салават выхватил нож. Хаким взвизгнул, дернулся, думая, что сейчас зарежут. Но Салават рубанул ремень.

— Ты что? — Юлай привстал. Голос тихий, опасный.
Салават спрятал нож. Его трясло.
— Я заплачу.
— Чем?
— Акбаром.

На майдане стало тихо. Кто-то хмыкнул. Насмешливо.
Юлай прищурился.
— Лучшего коня? — он кивнул на трясущегося, воняющего потом Хакима. — За это?
— Да.

Юлай смотрел на сына долго. Тяжело. Потом сплюнул под ноги.
— Дурак. Дело твое. Акбар так Акбар.
Он махнул рукой.
— Пшел вон.

Хаким не поверил. Он сполз по столбу, растирая кисти. Посмотрел на Салавата. Не с благодарностью — с диким, злым удивлением. *«Идиот»*, — читалось в его глазах.
Он вскочил и, прихрамывая, бочком шмыгнул в толпу.

Салават стоял пустой.
Со стороны коновязи донеслось ржание. Веселое, звонкое. Акбар ждал яблоко.
Салават закусил губу до крови, чтобы не завыть.

---

Вечером Юлай зашел в юрту.
Салават сидел на кошме, глядя в одну точку.
Отец сел рядом, стянул сапог. Ноги отекли от жары.
— Добрым себя чувствуешь? — спросил он.
Салават молчал.
— Ты не добрый, улым. Ты чистоплюй.
Юлай бросил сапог в угол.
— Друга предал. Единственного. Ради того, чтоб совесть не чесалась.
Он лег, отвернувшись к стене.
— Спи. «Герой».

А Салават лежал и слушал темноту. Ему казалось, что он слышит топот копыт.
Уводили Акбара.

---

  Глава 2. АНАТОМИЯ ЛЮБВИ

**Село Кызыл-Яр. Май 1773 года.**

Салават шел сквозь толпу, как нож сквозь масло. Люди расступались, хлопали его по плечам, кто-то совал кувшин с бузой: «Пей, батыр!». Он механически кивал, не глядя в лица.
Только что, пять минут назад, он был богом майдана. Он чувствовал, как хрустнула ключица противника — здорового детины из соседней волости. Этот звук — сухой, короткий треск кости — все еще стоял в ушах, перекрывая рев зурны и крики толпы.

Отец сидел на почетном месте, среди аксакалов, и довольно гладил бороду. Юлай гордился. Сын вырос сильным. Сын стал победителем.
Но Салават чувствовал не гордость. Он чувствовал грязь.
Его рубаха прилипла к спине. Костяшки пальцев были сбиты в кровь. От него пахло чужим потом и страхом того парня, которого он сломал.

«Зачем? — билось в голове в такт шагам. — Я ведь знал, что он слабее. Я знал, что он боится за правую ногу. Я мог просто положить его на лопатки. Зачем я сломал ему кость?»
Ответа не было. Был только «Дар» — холодный, расчетливый голос внутри, который подсказывал самые эффективные траектории удара, отключая жалость.

Ему нужно было смыть это.
Он свернул с шумной площади на тропинку, ведущую к реке. Гул праздника остался позади, сменившись шелестом ив и звоном комаров.

Река встретила прохладой.
Салават стянул рубаху, бросил на траву. Зашел в воду по пояс. Вода была ледяной, весенней, мутной от глины. Она обожгла кожу, выбивая из легких воздух. Это было хорошо. Холод вытеснял мысли.
Он нырнул с головой. Раз, другой. Фыркая, стал тереть лицо, пытаясь смыть невидимую пленку чужого страха.

— Ты ухо порвал, — раздался голос с берега.

Салават вздрогнул, обернулся, смахивая воду с ресниц.
На берегу, у самой кромки воды, стояла Зюлейха. Дочь муллы.
Он знал её. Видел на праздниках. Она всегда держалась в стороне от хихикающих подружек. Гордая. Или просто нелюдимая.
Сейчас она стояла, прижимая к бедру пустой глиняный кувшин. Платок сбился, открывая темную прядь волос, прилипшую к виску. Она смотрела на него спокойно, без того дурацкого девичьего смущения, которое обычно раздражало Салавата.

Салават потрогал ухо. Пальцы окрасились красным. Видимо, зацепило в свалке, а он и не заметил.
— Ерунда, — буркнул он, выходя на берег. Вода стекала с него ручьями. — Заживет.
— Дай посмотрю.

Она поставила кувшин на песок. Подошла.
От неё пахло не духами, не жиром от плова, которым несло от всех на майдане. От неё пахло речной мятой и стираным бельем. Простой, чистый запах.
Она достала из рукава тряпицу, намочила в реке и потянулась к его лицу.

Салават замер. Он был полуголый, мокрый, сбитый в кровь, а она — в праздничном платье, чистая. Ему вдруг стало стыдно за свою грубую силу, за сломанную ключицу того парня.
Её пальцы коснулись уха. Прохладные. Осторожные.
— Не дергайся, — сказала она тихо.

Он и не мог дернуться. Он стоял, боясь дышать. Внутри него, там, где обычно выла «радиостанция» чужих эмоций, вдруг наступила тишина.
Это была не та ледяная тишина боя. Это была тишина теплого дома. Уютная. Безопасная.
Ему захотелось закрыть глаза и положить голову ей на плечо. Просто стоять так. Вечность.

— Больно? — спросила она, стирая кровь.
— Нет.
Он соврал. Щипало дико, как от соли. Но эта боль была приятной. Она доказывала, что он живой, а не каменный идол с майдана.

Зюлейха отстранилась, оценивая работу. И вдруг улыбнулась. Солнечный зайчик прыгнул ей на щеку.
— А ты смешной, когда мокрый, — сказала она.
— Смешной? — Салават растерялся. Его называли страшным, сильным, угрюмым. Смешным — никогда.
— Ага. На майдане ты страшный был, как шайтан. Глаза белые, зубы скалишь. А сейчас стоишь, нахохлился... Как гусенок, которого в лужу уронили.

Салават улыбнулся в ответ. Неумело, криво. Маска безразличия, которую он носил годами, треснула.
Он вдруг почувствовал себя обычным. Не «надеждой рода», не «батыром», а просто парнем, которому нравится девушка.
Он перехватил её руку. Ладонь у неё была маленькая, но крепкая, шершавая от работы.
— Зюлейха, — сказал он. Голос предательски дрогнул. — Я победил сегодня. Мне приз дали. Барана. Жирного.
— Поздравляю, — она попыталась мягко высвободить руку, но он держал крепко.
— Я отцу скажу. Прямо сегодня. Пусть сватов засылает.

Улыбка сползла с её лица мгновенно. Словно кто-то задул свечу.
Она вырвала руку. Резко. Будто обожглась.
— Нет.

Салават застыл. Холодная вода, стекающая по спине, вдруг показалась кипятком.
— Почему? — он шагнул к ней. — Отец не откажет. Я богатый. Я не пью кумыс до рвоты, как другие. Я...
— Не надо сватов, Салават.

Она попятилась к своему кувшину. В её глазах плескался не стыд. В них был страх. Тот самый кислый, липкий страх, который Салават чуял за версту перед боем.
— Ты другого любишь? — спросил он. В груди начал разгораться холодный, злой уголь.

Она покачала головой. Она теребила край платка, пальцы побелели.
— Отец меня за Карима сватает. Пекаря из Оренбурга.
— Карима?! — Салават усмехнулся. Зло, коротко. — Этого мешка с мукой? Он же на лошадь без лестницы не залезет! Я его одной рукой переломлю!

— Вот! — вскрикнула она. Голос сорвался на визг. — Вот поэтому!

Салават осекся.
— Что «поэтому»?
— Ты ломаешь! — она говорила быстро, глядя ему в грудь, избегая глаз. — Ты сейчас сказал — «переломлю». Ты только об этом и думаешь. Как сломать. Как победить.
— Я воин! — рявкнул он. — Я должен быть сильным, чтобы защищать!
— А мне муж нужен! — крикнула она в ответ. В голосе зазвенели слезы. — Мне жить нужно, Салават! Карим... да, он толстый. Да, он смешной. Но он теплый. От него хлебом пахнет. Он смеется громко.
Она наконец подняла на него глаза.
— А ты тяжелый.

Это слово упало между ними, как камень.
— Тяжелый?
— Рядом с тобой дышать трудно, — сказала она тише. — Будто гроза собирается. Всегда. Даже когда ты молчишь. Ты смотришь на человека и видишь, где у него кость слабая. Я видела тебя на майдане. У тебя глаза пустые были. Не человеческие.

— Я буду беречь тебя! — он протянул к ней руки, ладонями вверх, показывая, что в них нет оружия.
Но она шарахнулась в сторону, чуть не уронив кувшин.
— Не будешь! Ты не умеешь! Ты... ты как струна перетянутая. Лопнешь — и всех вокруг посечешь. Я боюсь тебя, Салават. Просто боюсь.

Она подхватила кувшин. Пустой. Забыла набрать воды.
И побежала вверх по тропинке. Не оглядываясь. Некрасиво, спотыкаясь о корни ив, путаясь в юбках.
Она бежала не к любимому. Она бежала в укрытие. От грозы.

Салават остался один.
Шум праздника долетал сюда глухими ударами бубна, похожими на пульс.
Вода в реке шумела равнодушно.
Комар, тонко пища, сел ему на шею. Прямо на место, где бьется жила.
Салават хлопнул себя ладонью. Резко.
Убил.
Посмотрел на ладонь. Там расплылось маленькое, бурое пятно крови смешанной с его потом.

«Тяжелый, — прошептал он, пробуя слово на вкус. — Теплый хлеб и тяжелый камень».

Он сел на песок, прямо в мокрых штанах. Ему было все равно.
Внутри снова включился «Дар». Он почувствовал, как где-то далеко, в деревне, плачет ребенок. Как ржет жеребец, чуя кобылу. Как болит сломанная ключица у побежденного им парня.
Тишина ушла вместе с Зюлейхой.
Физическая боль в сбитых кулаках была честнее. С ней он умел справляться.
А с тем, что от него бегут, как от пожара, — нет.

Он сидел и смотрел на воду, пока солнце не село, превратив реку в поток черной, густой нефти.

---

  ЧАСТЬ ВТОРАЯ. ПЛАМЯ

  Глава 3. ТЕАТР КРОВИ

**Ставка под Оренбургом (Берда). Октябрь 1773 года.**

Берда пахла не свободой. Она пахла бедой.

Этот запах ударил в нос за версту до лагеря — густой, тяжелый дух, в котором смешались дым сотен костров, прогорклое сало, конский навоз и перегар.
Осень в этом году выдалась гнилая. Степь раскисла. Копыта коней чавкали в жирной черной грязи, вырывая из земли комья. Небо висело низко, серое, брюхатое снегом, который никак не мог выпасть.

Салават ехал стремя в стремя с отцом. Позади, растянувшись темной змеей, двигался их отряд — пятьсот башкир. Молчаливых, сосредоточенных. Они ехали воевать за землю, и лица у них были строгие.
Юлай Азналин сидел в седле прямо, как будто проглотил аршин. Его дорогой чекмень был застегнут на все пуговицы, борода расчесана. Он ехал не к бунтовщику — он ехал к Императору (так он себя убеждал).

— Смотри в оба, улым, — сказал Юлай, не поворачивая головы. — Мы входим в осиное гнездо. Язык держи за зубами. Говорить буду я.
— Хорошо, атай.

Салават кутался в воротник. Ему было холодно. Но не от ветра.
После того дня у реки, когда Зюлейха убежала от него, внутри поселился сквозняк. Он искал место, где его «тяжесть» (как она сказала) будет уместна. Где его не будут бояться.
Отец сказал, что Петр Федорович — царь справедливый. Что он вернет башкирам захваченные заводами леса. Салавату было плевать на леса. Он хотел найти место, где он не будет чудовищем.

Они поднялись на холм, и перед ними открылась Бердская слобода.
Это не было войско. Это был чудовищный, пьяный, страшный карнавал.
Тысячи людей копошились в грязи. Горели костры, между ними бродили лошади, коровы, украденные гуси.

— Сброд, — процедил Юлай сквозь зубы. В его голосе звучала брезгливость потомственного старшины, привыкшего к порядку.

Они въехали в лагерь.
«Дар» Салавата, дремавший в дороге, тут же проснулся и завыл.
Вокруг стоял оглушительный шум. Не военные команды, а пьяный гомон, визг баб, гармонь, ругань. Эмоции били по нервам, как молот по наковальне: жадность, похоть, дикий восторг вседозволенности и липкий страх (а вдруг завтра повесят?).

Салават вертел головой, впитывая этот хаос.

Справа, у телеги, сидела компания казаков. Один из них, рыжий, с бельмом на глазу, напялил на себя женскую бархатную шубу поверх грязного зипуна. Шуба была ему мала, трещала по швам, но он сидел гордо, как павлин, и обгладывал баранью ногу, вытирая жир о дорогой мех.
— Гуляем, братцы! — орал он, брызгая слюной. — Завтра Оренбург возьмем, я себе генеральшу в наложницы возьму!

Чуть дальше, у кривой березы, стоял мужик в рваном армяке. Он прибил к стволу дерева икону Богородицы. Гвоздем. Прямо в лик.
Мужик стоял на коленях в грязи и исступленно бился лбом о корни.
— Прости, Матушка! — выл он. — Прости, что барина зарезал! Не я это, бес попутал! Дай фарту, Матушка!
Кровь с его лба смешивалась с грязью на лице. Салават почувствовал его боль — не раскаяние, а животный ужас перед адом, который мужик пытался заглушить молитвой.

А у костра сидели беглые каторжники. Эти были самыми страшными.
Они не орали. Они играли в кости.
Один из них, с вырванными ноздрями (вместо носа — две черные дыры), бросил кости на расстеленный офицерский мундир.
— Твоя очередь, Хряк, — просипел он.
На кону лежали золотые часы и окровавленный чепец.

Салавата замутило.
Это был не «народ-освободитель». Это была пена, поднявшаяся со дна, когда вскипел котел истории. И он, Салават, теперь был частью этой пены.

— Не отставай, — бросил Юлай. Он смотрел только вперед, стараясь не запачкать взгляд об эту грязь.

---

«Золотая Палата» Императора оказалась избой местного священника.
У крыльца толпилась охрана — яицкие казаки. Эти выглядели серьезнее. Трезвые, злые, с хорошим оружием. Они смотрели на башкир с подозрением, держа руки на саблях.

— К Государю? — спросил караульный, сплюнув шелуху от семечек.
— Старшина Юлай Азналин. С сыном. По вызову, — Юлай говорил твердо, не слезая с коня.

Караульный окинул взглядом их отряд, оценил коней, оружие. Кивнул.
— Проходи. Только оружие сдай.
Юлай нахмурился, но отстегнул саблю. Салават сделал то же самое. Без сабли он почувствовал себя голым.

Они вошли в избу.
В нос ударил спертый, тяжелый дух. Здесь было натоплено до духоты. Пахло воском, дорогим табаком, жареным луком и вином.
Обстановка была дикой смесью роскоши и убожества.
На грубом деревянном полу лежали персидские ковры, затоптанные грязными сапогами. На стенах висели иконы вперемешку с украденными зеркалами и женскими шалями.
В углу, за маленьким столиком, сидел писарь — худой, похожий на крысу человечек. Он строчил что-то, макая перо в чернильницу из драгоценного нефрита.

А за большим столом, заваленным картами и объедками, сидел Он.

Салават ожидал увидеть гиганта. Богатыря с горящими глазами, как в песнях.
Но перед ними сидел обычный мужик средних лет. Плотный, коренастый. Черная борода с проседью, широкое лицо донского казака.
Он был одет в красный бархатный кафтан, явно с чужого плеча — в плечах жал, а рукава были длинноваты. На шее висели золотые цепи, на пальцах сверкали перстни — по два на каждом.

Он выглядел усталым. Тяжелые веки полуопущены, под глазами мешки. Перед ним стоял кувшин с вином и надкушенная луковица.

— Башкиры? — спросил Пугачев, не вставая. Голос у него был хриплый, прокуренный. Он не играл царя в эту минуту. Он был просто атаманом, который устал от бесконечного потока просителей.

— Юлай Азналин, — отец поклонился. Сдержанно, не ломая спины. — Привел пятьсот сабель, государь. Как и обещал.
Пугачев зевнул, показав крепкие желтые зубы. Взял луковицу, хрустнул ею, как яблоком.
— Пятьсот — это хорошо. А пушки есть?
— Нет пушек. Зато люди верные.

Пугачев усмехнулся.
— Верные... Все вы верные, пока я силу имею. А как прижмет — первыми продадите.
Он налил себе вина в серебряный кубок, выпил залпом. Вытер усы рукавом бархатного кафтана.

— Чего хочешь, старшина? Зачем пришел?
— Земли, государь, — сказал Юлай. — Заводы наши леса рубят, реки гадят. Вернешь нам вотчину — будем служить до смерти.

Пугачев посмотрел на него мутным, скучающим взглядом.
— Земли... Все вы за землей идете. Мелко плаваете, башкиры. Я вам волю даю, а вы за покосы торгуетесь.
Он махнул рукой.
— Будет тебе земля. И вода будет. И трава. Всё бери. Мне не жалко. Я же царь.

Юлай просиял. Для него это было главное. Он получил слово.
А Пугачев вдруг перевел взгляд на Салавата.

Салават стоял за спиной отца, у двери. Он старался слиться с тенью. Ему было неуютно здесь. Этот «царь» не вызывал восторга. Он вызывал странное чувство — смесь брезгливости и жалости. Он был похож на актера, который играет роль, но забывает слова.

Пугачев смотрел на него долго. Внимательно. Его взгляд прояснился. Хмель ушел, уступив место холодной, цепкой наблюдательности хищника.
Он заметил, как Салават морщится от запаха лука. Заметил, как он сжимает кулаки, глядя на пьяного есаула, храпящего на лавке.

— А ты кто, молодой? — спросил Пугачев. — Сын?
— Сын, — ответил Юлай. — Салават. Сотник. Лучший воин в волости.

— Воин? — Пугачев хмыкнул. — Что-то он бледный для воина. И смотрит так, будто говна наелся.
Он встал. Тяжело, опираясь кулаками о стол. Подошел к Салавату.
Пугачев был ниже ростом, но от него исходила тяжелая, давящая сила. От него разило вином и потом.

Он схватил Салавата за подбородок, повернул лицо к свету.
— Ну-ка, поглядим.
Салават дернулся, но устоял. Их глаза встретились.
У Пугачева были страшные глаза. Темные, бездонные. В них не было безумия. В них был цинизм человека, который знает цену всему этому балагану.

— Не нравится тебе здесь, да? — тихо спросил Пугачев. — Воняет? Грязно?
Салават молчал.
— Молчишь... — Пугачев отпустил его подбородок, но не отошел. — А я вижу, что тошно тебе. Ты ведь, парень, не такой, как батя твой. Ему земля нужна. А тебе что?

Он ткнул пальцем Салавату в грудь. Больно.
— Сердце у тебя не на месте. Дрожит, как заячий хвост. Всех жалко?
Салават вздрогнул.
— Почему жалко? — спросил он хрипло.

Пугачев усмехнулся.
— Потому что кожа у тебя тонкая. Я таких чую. Ты на мужика с иконой смотрел, когда ехал? Видел я, как тебя передернуло. Ты его боль как свою выпил.

Салават замер. Этот пьяный, грубый мужик увидел то, что не видела даже Зюлейха. Он увидел его проклятие.
— Вы ошибаетесь, государь. Я пришел воевать.
— Врешь, — Пугачев подмигнул. — Воевать ты не любишь. Ты убивать боишься. Но придется, парень. Придется.

Он вернулся к столу, налил еще вина.
— Знаешь, почему ты здесь? Не за волей. Ты здесь, потому что там, — он махнул рукой на дверь, — ты чужой. Тебя там боятся. Правильно?
Салават вспомнил глаза Зюлейхи. «С тобой страшно».
— Правильно, — выдохнул он.

Пугачев довольно кивнул.
— Вот. А здесь, в моем аду, ты свой. Здесь все — порченые.
Он залпом выпил вино. Стукнул кубком.

— Грамоте обучен? По-русски пишешь?
— Пишу. И стихи слагаю.
— Стихи... — Пугачев хохотнул. — Поэт, значит. Это хорошо. Мне писарь нужен. Толковый. Старый мой, — он кивнул на «крысу» в углу, — только цифры знает. А мне нужно, чтоб за душу брало.

Пугачев подошел к Салавату снова. Положил руку ему на плечо. Тяжелую, горячую ладонь.
— Напиши им указ, Салават. Напиши, что я дарую им всё: землю, воду, бороды, крест, волю. Напиши так, чтоб мужик читал и плакал. Чтоб за вилы хватался и шел умирать за меня.
— А если... — Салават запнулся. — А если мы не победим?
— А мы и не победим, — шепнул Пугачев, и его лицо на миг стало страшным. Старым. — Нас всех повесят, мальчик. И меня, и тебя, и батю твоего.

Юлай дернулся, услышав это, но промолчал.
— Но пока мы живы, — глаза Пугачева снова загорелись темным огнем, — мы будем богами. Мы дадим им сказку. Они ведь правды не хотят. Они хотят верить.

Он сжал плечо Салавата так, что пальцы впились в мышцу.
— Ври красиво, поэт. Разожги их. Ты ведь сам горишь. Я вижу. Давай сожжем этот мир вместе.

Салават посмотрел на него. Этот человек был чудовищем. Лжецом. Убийцей.
Но он был единственным, кто принял Салавата таким, какой он есть. С его «тяжестью», с его «пожаром».
Зюлейха отказалась гореть. А Пугачев протягивал факел.

— Я напишу, государь, — сказал Салават.

Пугачев расхохотался. Громко, лающе. Хлопнул его по спине, чуть не сбив с ног.
— Вот и ладно! Добро пожаловать в семью, Салават.
Он повернулся к Юлаю.
— Хороший у тебя сын, старшина. Полезный. Иди, располагайся. Завтра на приступ пойдем. Покажем Оренбургу, кто здесь власть.

Они вышли из избы.
Снаружи шел мокрый снег. Лагерь гудел, выл и пьянствовал.
Юлай был доволен. Он получил обещание земли.
А Салават чувствовал, как на плече, там, где его касалась рука самозванца, горит печать. Он только что продал душу.
И стало легче.

---

  Глава 4. ОБЕЗБОЛИВАЮЩЕЕ

**Осада Оренбурга. Ноябрь 1773 года.**

В голове Салавата стоял Шум.
Сначала он думал, что это ветер гудит в ушах. Степь под Оренбургом была голой, ледяной, продуваемой насквозь. Но ветер стихал, а Шум оставался.
Это был гул тысячи жизней, сжатых на клочке вытоптанной земли.

Лагерь повстанцев за месяц осады превратился в зловонный город. Землянки, шалаши из веток, юрты, крытые крадеными коврами. Всё это шевелилось, кашляло, стонало и боялось.
Салават сидел в своей палатке, пытаясь очинить перо. Нож соскользнул, царапнув палец. Он слизал капельку крови. Соленая.
Шум давил на виски.
В этом гуле он различал отдельные голоса, хотя не хотел их слышать.
Вон там, у коновязи, стонет раненый башкир — у него гангрена, нога гниет заживо, и он *транслирует* в эфир свою черную, пульсирующую боль.
Чуть дальше, у котлов, дерутся из-за куска конины. Салават чувствовал их злобу — липкую, горячую, как пролитый жир.
А фоном — общий, серый страх. Новобранцы, вчерашние крестьяне, боялись завтрашнего штурма. Их животы крутило от ужаса, и Салавата тошнило вместе с ними.

Его «дар», его проклятая эмпатия, в замкнутом пространстве лагеря работала как сломанный приемник, выкрученный на полную громкость.
Он не спал три ночи. Ему казалось, что если он закроет глаза, чужие голоса разорвут его череп изнутри.

Полог палатки откинулся. Внутрь, вместе с клубами морозного пара, ввалился Ильшат.
Сын кузнеца из их деревни. Шестнадцать лет. Щеки красные, как яблоки, глаза сияют дурной щенячьей радостью.
В руках он держал кусок вяленого мяса, который яростно жевал.

— Салават-абый! — крикнул он с набитым ртом. — Ты чего сидишь? Там пушки выкатывают! Наши! Чугунные!
От Ильшата пахло морозом и чесноком.
Салават поморщился. Громко. Слишком громко.
— Не ори, — буркнул он. — Голова трещит.

Ильшат не обиделся. Он был в том счастливом возрасте, когда война кажется большим приключением. Он плюхнулся на кошму рядом, проглотил кусок мяса, едва прожевав, и полез за пазуху.
— Смотри! — он вытащил мятый, засаленный листок бумаги. — Писарь переписал. Твой указ!

Салават взглянул на бумажку. Кривые буквы, кляксы. Его слова.
*«Кто за волю пойдет, тот смерть победит. Земля — ваша, вода — ваша...»*
— Зачем тебе это? — спросил Салават, чувствуя глухое раздражение.
— Как зачем? — Ильшат удивился. — Я его к рубахе пришил. Изнутри. У сердца.
Он постучал себя кулаком по груди. Звук был глухой, плотный.
— Это ж как оберег, абый! Твои слова — они сильные. Аксакалы говорят: пока этот листок со мной, пуля меня не возьмет. Я заговоренный теперь!

Ильшат улыбался во весь рот. В зубах застряло волокно мяса.
Салават смотрел на него и чувствовал, как Шум в голове становится невыносимым.
Он знал, что должен сказать.
*«Выбрось это, дурак. Бумага не останавливает свинец. Это просто слова, красивые рифмы, чтобы гнать вас на убой».*
Но он промолчал.
Потому что Ильшат верил. А отнимать веру перед боем — значит убить его заранее.

— Пришил, значит... — глухо сказал Салават. — Ну, носи.
— Я в первой шеренге пойду! — похвастался Ильшат, снова откусывая мясо. — На самый редут! Пусть драгуны видят, как башкиры воюют!

Раздался свист.
Странный. Похожий на звук, когда рвут мокрую простыню, только в сто раз громче.
*Фььььь-ууууп!*

Стенка палатки вдруг прогнулась внутрь, словно её ударил невидимый кулак.
Земля подпрыгнула.
Салавата отбросило назад, он ударился затылком о сундук. В глазах потемнело.
Грохот удара пришел секундой позже.

Когда пыль осела, Салават увидел, что входа в палатку больше нет. Там была дыра, рваные края войлока дымились.
Пушечное ядро, перелетевшее через городской вал, ударило в мерзлую землю прямо у порога. Оно не взорвалось. Оно просто ударило.
Но удара хватило.

— Ильшат? — позвал Салават. В ушах звенело.

Ильшат сидел там же, где и сидел. С куском мяса в руке.
Только головы у него больше не было.
Точнее, была половина.
Осколок мерзлой земли, твердый как камень, величиной с арбуз, поднятый взрывом, снес ему верхнюю часть черепа. Срезал, как ножом.

Ильшат не упал героически. Он просто осел, обмяк, превратившись в мешок с костями.
Изо рта, в котором еще было мясо, вырвался пузырь розовой пены. Лопнул.
Рука разжалась, и кусок вяленины упал в грязь.
А другая рука, та, что стучала по груди, так и осталась прижатой к рубахе. Там, где был пришит «оберег».

Салават смотрел на это.
Кровь Ильшата — густая, горячая — толчками выплескивалась на кошму.
И вместе с этой кровью на Салавата обрушился Шум.
Это был уже не гул. Это был визг циркулярной пилы.

*«Это я, — билось в висках. — Это мои рифмы. Он верил. Он пришил их к сердцу. Я обещал ему, что он победит смерть. А он умер, жуя мясо».*

Боль стала физической. Ему казалось, что его собственный череп сейчас лопнет, как у Ильшата. Голоса в голове орали. Боль раненых, страх живых, удивление мертвого мальчика — всё смешалось в одну черную, вязкую жижу, которая заливала сознание.
Ему нужно было выключить это.
Немедленно. Любой ценой.
Иначе он сойдет с ума прямо здесь, над этим трупом.

Салават вскочил. Его трясло.
Он схватил саблю. Ножны стукнули о бедро.
Вылетел из палатки.
Вокруг бегали люди, кричали, тащили воду. Кто-то смотрел на воронку от ядра.
Салават никого не видел.
— Коня! — заорал он так, что горло обожгло. — Акбузата, живо!

Конюх, испуганный его видом (белое лицо, расширенные зрачки), подвел жеребца.
Салават взлетел в седло.
— Труби атаку! — крикнул он сотнику, который пробегал мимо.
— Рано, батыр! Пушки еще не...
— Труби, сука! — Салават поднял коня на дыбы. — Вперед! На редут!

Он не хотел победы. Он не хотел взять Оренбург.
Ему было плевать на волю, на землю, на Пугачева.
Он хотел дозы.
Он знал только одно средство от этого Шума.

---

Атака началась через десять минут. Лавина всадников — башкиры, казаки, калмыки — покатилась на городские укрепления.
Салават летел в первой шеренге. Ветер бил в лицо, выбивая слезы, но он не щурился.

И как только копыта Акбузата взрыли первый снег, случилось чудо.

Шум исчез.
Резко. Словно кто-то перерезал кабель.

Адреналин, ударивший в кровь, сработал как тяжелая свинцовая заслонка. Мир сузился. Исчезли периферийные звуки. Исчезли чужие эмоции. Исчез страх новобранцев, боль раненых, жалость к Ильшату.
Осталась только звенящая, хрустальная **Тишина**.

В этой Тишине Салават был богом.
Нет, не богом. Машиной. Идеальным механизмом для убийства.
Его мозг, освобожденный от помех эмпатии, начал работать с чудовищной четкостью.
Он не видел людей. Он видел объекты. Векторы. Траектории.

Поле боя превратилось в чертеж.
Впереди — драгунский разъезд. Пытаются перекрыть фланг.
Салават направил коня туда.

**Объект №1.** Драгун в треуголке. Замахивается палашом. Слишком широко. Открывает подмышку.
Салават даже не думал. Тело сработало само.
Легкий наклон в седле.
Удар.
Сабля вошла под ребра драгуна, как в мягкое масло.
Салават почувствовал, как сталь скрежетнула о кость, но это не вызвало тошноты. Это была просто информация: клинок застрял, надо провернуть.
Он дернул рукоять. Драгун захрипел и повалился из седла.
Салавату было всё равно. Он не почувствовал боли умирающего. Тишина была абсолютной.

Он скакал дальше, врубаясь в гущу схватки.
Вокруг кричали, звенело железо, хрипели лошади. Для любого другого это был хаос. Для Салавата это была геометрия.

**Объект №2.** Пехотинец с фузеей. Целится в Юмагула.
До пехотинца три корпуса. Юмагул не успевает.
Салават пустил коня в галоп.
Удар копытами в грудь пехотинца. Хруст ребер. Солдат отлетает, выронив ружье.
Салават рубанул его сверху, по ключице.
Раскроил плечо до середины груди.
Кровь брызнула на лицо Салавата горячими каплями. Он слизнул одну. Железо.
Никакого отвращения. Только холодное удовлетворение: задача выполнена, угроза устранена.
Он посмотрел на Юмагула. Тот был бледен, рот открыт в крике. Салават не ощутил его страха. Ему было плевать на Юмагула. Он спас его не потому что друг, а потому что «фигура на доске» должна оставаться в игре.

Это было блаженство.
Это было лучше, чем вино, лучше, чем женщина.
Его воспаленный мозг, который годами горел в огне чужих чувств, наконец-то отдыхал. Он купался в ледяной пустоте.
Он хотел, чтобы это длилось вечно. Рубить. Колоть. Скакать. Лишь бы не думать. Лишь бы не слышать.

Перед ним возник офицер.
Поручик в зеленом мундире. Молодой, безусый. Лицо перекошено криком, в руке пистолет.
Он целился в грудь Салавата. Расстояние — пять шагов.
В обычном состоянии Салават бы испугался. Или почувствовал бы страх этого мальчика.
Но сейчас время растянулось.

Салават видел всё в деталях.
Видел палец поручика на спусковом крючке. Побелевший ноготь.
Видел дымок, вырывающийся из ствола.
Он отклонился вправо. Мягко, текуче.
Пуля просвистела у уха, обдав жаром щеку. Мимо.

Салават сблизился в одно движение.
Он не стал рубить с плеча. Он сделал выпад, как фехтовальщик.
Острие сабли вошло поручику в горло, чуть выше жесткого воротника.
Точно. Глубоко.
Офицер захрипел, выронил пистолет и схватился руками за лезвие. Его глаза расширились.

И в этот момент, в эту долю секунды, пока офицер падал, взгляд Салавата выхватил деталь. Абсолютно ненужную.
На подбородке поручика, идеально выбритом, был маленький порез. И на нем — крохотный квадратик бумаги. Приклеен, чтобы остановить кровь.
Утром, собираясь на бой, этот человек брился перед зеркалом. Он хотел быть красивым. Он порезался и аккуратно заклеил ранку.

«Забавно», — подумал Салават.
Мысль была ледяной, равнодушной. Просто факт. Бумажка на трупе.
Офицер упал навзничь под копыта.
Салават выдернул саблю, стряхнул красные капли и поскакал дальше, вглубь боя, жадно глотая эту спасительную, мертвую Тишину.

---

Откат накрыл его вечером.

Атака захлебнулась, их отогнали картечью, но лагерь праздновал «победу» — захватили две телеги с провиантом и убили десяток драгун.
Горели костры. Казаки делили добычу — сапоги, мундиры, оружие. Кто-то играл на гармони.

Салават сидел на бревне у самого края оврага, куда сваливали мусор.
Действие адреналина закончилось. Химия крови изменилась. Свинцовая заслонка, защищавшая его мозг, медленно поднялась.

И Тишина взорвалась.

Сначала вернулся слух. Веселый смех у костра показался скрежетом стекла по металлу.
Потом вернулось обоняние. Запах жареной конины вызвал спазм в желудке.
А потом вернулись Они.

Все, кого он убил сегодня.
Они не приходили призраками. Они вернулись ощущениями.

Салават вдруг вспомнил того поручика. Вспомнил бумажку на подбородке.
И его воображение, освобожденное от анестезии боя, мгновенно дорисовало остальное.
Он *увидел*, как этот поручик стоит утром в палатке. Перед маленьким мутным зеркальцем. Намыливает щеки. Пахнет мылом и лавандой.
Он думает: «Вечером напишу маме в Петербург. Скажу, что жив».
Он волнуется. Рука дрогнула. Порез.
«Черт, — думает поручик. — Неаккуратно».
Он ищет бумагу, клеит ее. Приглаживает мундир. Он хочет выглядеть достойно. Он живой. У него есть мама, есть невеста, есть планы на ужин.

А потом приходит Салават и вгоняет ему сталь в горло.

— Угхх... — Салават согнулся пополам.
Его вырвало.
Не красиво, не героически. Его вывернуло наизнанку.
Желчь, слюна, остатки утренней лепешки — всё выплеснулось на снег.
Спазм скрутил желудок так, что стало трудно дышать.
Его трясло. Зубы стучали, выбивая дробь.
Это была ломка. Настоящая наркотическая ломка.

Шум в голове вернулся, усиленный стократно. Теперь там кричал не только Ильшат. Там хрипел драгун с пробитым боком. Там выл пехотинец с раздробленной грудью. Там захлебывался кровью поручик.
Их боль стала его болью.
Салават чувствовал, как холодеет *его* горло. Как немеют *его* пальцы.
Он был не героем. Он был братской могилой.

Он сидел, раскачиваясь из стороны в сторону, обхватив себя руками, пытаясь удержать внутри распадающуюся личность.
По лицу текли слезы и сопли. Он вытирал их грязным рукавом, на котором запеклась чужая кровь.

— Тяжко?

Салават вздрогнул.
Над ним стоял Пугачев.
«Император» грыз яблоко. Хруст, хруст. Звук был оглушительным.
Пугачев был в том же бархатном кафтане, только теперь на поле добавились брызги грязи.
Он смотрел на блюющего, трясущегося поэта не с жалостью. И не с презрением.
Он смотрел с пониманием опытного врача в хосписе. Или опытного дилера, глядящего на клиента.

— Крови перепил? — спросил Емельян просто.

Салават поднял на него глаза. Красные, мокрые, безумные.
— Я... — голос сорвался. — Я не могу... Они там... В голове...
Он ударил себя кулаком по виску.
— Заткнитесь!

Пугачев присел на корточки рядом. От него пахло вином и дымом.
— Не заткнутся, — сказал он спокойно. — Они теперь всегда с тобой будут. Мертвые — они прилипчивые.

Салават заскулил.
— Зачем я?.. Тот мальчик... Офицер... У него бумага на лице...
— Тсс, — Пугачев положил руку ему на плечо. — Не думай. Думать сейчас вредно. Сейчас надо терпеть.

— Я не хочу терпеть! — выдохнул Салават. — Мне больно! Сделай, чтоб не болело!
Он схватил Пугачева за рукав, как утопающий.
— Мне нужно... мне нужно обратно.

Пугачев усмехнулся. В темноте блеснули его глаза — холодные, знающие.
— Обратно? В бой?
— Да. Туда. Где тихо.

— Понимаю, — кивнул самозванец. — Тишина дорого стоит, поэт. Сначала она тебя спасает, как бальзам. А потом, когда отпускает, шкуру с тебя живьем дерет. Плата такая.

Он встал, откусил еще кусок яблока.
— Но ты не бойся. Завтра снова пойдем. На Бердские ворота. Там драгун много. На всех хватит.
Он подмигнул.
— Получишь свою тишину.

Пугачев ушел, растворившись в темноте.
А Салават остался сидеть у оврага. Он дрожал, его мутило, перед глазами плыли лица мертвецов.
Но теперь у него была надежда.
Завтра.
Завтра будет бой. Завтра он снова сядет в седло, и Шум исчезнет.
Ему просто нужно дожить до утра. До новой дозы.

Он вытер губы снегом и посмотрел на зарево Оренбурга.
Он знал, что теперь не остановится. Он будет убивать, пока его самого не убьют. Потому что жить с этой болью было нельзя. А умирать в бою было легко и тихо.

---

  Глава 5. ГАРЬ

**Казань. Июль 1774 года.**

Анестезия перестала действовать в полдень.

Салават гнал коня по Петропавловской улице. Вокруг горел ад, но это был не тот чистый, степной ад, к которому он привык.
Это был ад базарный, тесный, душный.
Город не сдавался — он задыхался. Огонь, раздуваемый ветром с Волги, перепрыгивал с крыши на крышу. Горели купеческие особняки, суконные ряды, церкви.
Воздух был густым, как кисель. В нем плавали хлопья сажи, искры и... пух. Миллионы гусиных перьев из распоротых перин кружились в дыму, как грязный, горячий снег. Они липли к потным лицам, набивались в ноздри, вспыхивали на лету.

Салават искал Тишину.
Он жаждал того хрустального, ледяного спокойствия, которое накрывало его в поле. Когда мир становился чертежом.
Но в городе чертежа не было. Была свалка.

Улица была забита. Телеги, перевернутые пушки, трупы лошадей, бегущие люди.
Салават ударил саблей выскочившего из переулка солдата. Удар был точным. Солдат упал.
Но Тишина не пришла.
Вместо неё в уши ударил женский визг. Пронзительный, на одной ноте. Он шел из разбитого окна второго этажа.
— А-а-а-а! — визжала женщина, и этот звук ввинчивался в мозг Салавата раскаленным шурупом.

Его «дар» взбесился.
Здесь, в тесноте улиц, плотность боли была запредельной.
Он чувствовал жадность мародера, который сдирает оклад с иконы, ломая ногти.
Чувствовал животный ужас старухи, которую задавили телегой.
Чувствовал похоть пьяного казака, затаскивающего девку в подворотню.

Война превратилась в погром. Великая Армия Свободы превратилась в стаю саранчи.
Салават тряхнул головой, пытаясь вытрясти Шум из ушей.
— Заткнись! — заорал он, не зная кому. Городу? Себе?

Слева, у горящей лавки, двое его башкир добивали купца. Купец, толстый, в дорогом кафтане, полз по грязи, хватаясь руками за сапоги своих убийц.
— Берите всё! — хрипел он. — В подполе золото! Только не...
Один из башкир, молодой, с безумными глазами, с размаху опустил топор на спину купца.
*Хрясь.*
Звук был мокрым, неприятным.
Салават почувствовал, как спина купца лопнула. Он почувствовал это *своей* спиной. Фантомная боль обожгла позвоночник.

Его затошнило.
Он хотел быть Героем. Воином Света. А стал предводителем банды убийц и насильников.
«Это ради воли, — пытался он вспомнить слова Пугачева. — Лес рубят — щепки летят».
Но щепки кричали. Щепки пахли паленым мясом.

Салават дернул поводья, сворачивая в переулок, чтобы уйти от этого зрелища.
Конь поскользнулся на луже крови, едва удержался.
Салават поднял глаза.
Перед ним стоял двухэтажный дом. Богатый, с резными наличниками. Ворота были выбиты.
Изнутри тянуло не гарью. Тянуло странным, сладковатым запахом.
Салават принюхался.
Ваниль. Горелая мука. Сдоба.

Сердце Салавата пропустило удар.
Он знал этот запах.
Он спрыгнул с коня, бросил поводья.
— Стой здесь, — приказал он Акбузату. Конь прядал ушами, косясь на огонь.

Салават вошел в дом.
Под сапогами хрустело битое стекло и фарфор. В прихожей валялся опрокинутый шкаф.
Он прошел в залу.
Здесь было тихо. Огонь еще не добрался сюда, только дым полз по потолку серыми змеями.

В центре комнаты, у перевернутого клавесина, лежал мужчина.
Он был большим, тучным. Его домашний халат был пропитан кровью на животе.
Он упал лицом в рассыпанную муку — видимо, мешок стоял тут же. Белая мука смешалась с красной кровью, превратившись в розовое тесто.

Салават подошел ближе.
Это был Карим. Тот самый «мешок с мукой». Пекарь.
Он был мертв. Глаза остекленели, рот был приоткрыт, словно он хотел что-то сказать в оправдание.
От него даже сейчас, сквозь запах смерти, пахло теплом и хлебом.

— Не подходи.

Голос был тихим. Глухим.
Салават резко обернулся.
В углу, за массивным диваном, сидела Зюлейха.
Она изменилась. Прошел год, но казалось — десять лет. Она похудела, черты лица заострились.
Она сидела на полу, поджав ноги. В руках у нее был сверток — одеяло, из которого торчала маленькая пятка. Ребенок.
В другой руке она сжимала нож. Обычный, кухонный, для резки хлеба.

Салават сделал шаг.
— Зюлейха...

Она вздрогнула. Нож в ее руке дрожал.
Она смотрела на него, и в ее глазах не было узнавания. В них был только ужас. Животный ужас матери, загнанной в угол.

— Не трогай, — прошептала она. Губы у нее были белые, сухие. — Возьми всё. Серьги... вот...
Она дернула головой, пытаясь плечом стянуть длинную золотую сережку. Ухо порвалось, потекла струйка крови, но она даже не поморщилась. Сережка упала на пол.
— Кольца... в шкатулке... Только не сына. Он маленький. Он не кричит.

У Салавата перехватило горло.
Она не узнала его.
Он был черен от сажи. Его лицо было забрызгано чужой кровью. Его одежда пахла дымом и смертью.
Он был для нее просто одним из «освободителей». Очередным орком из армии Пугачева.

— Зюлейха, — сказал он хрипло, стирая грязь со щеки рукавом. — Это я. Салават. Помнишь? Река... Кызыл-Яр...

Она замерла. Всмотрелась.
Ее зрачки расширились.
И страх в ее глазах сменился чем-то худшим.
Брезгливостью.

Она медленно опустила нож.
— Ты... — выдохнула она.

Она перевела взгляд на мертвого мужа. На розовое тесто из крови и муки. Потом снова на Салавата.
— Это твои люди... Они ворвались... Карим хотел дать им хлеба... Он добрый был... Он сказал: «Берите, братья»...
Голос её сорвался на всхлип, но она тут же задавила его, чтобы не напугать ребенка.
— А они смеялись. Один ударил его саблей. Просто так. Сказал: «Слишком толстый, много жрал, пока мы голодали».

Салават чувствовал, как Шум в голове становится невыносимым. Он чувствовал её боль. Не физическую — душевную. Её мир, уютный, пахнущий ванилью мир, был раздавлен его сапогом.

— Я не знал... — пробормотал он. Глупо. Беспомощно. — Я выведу вас. Дом горит. Я спасу тебя.

Он протянул к ней руку.
Зюлейха посмотрела на его ладонь.
На ней, в линиях судьбы, въелась черная копоть и запекшаяся кровь. Это была рука убийцы.
Она вжалась в угол, закрывая ребенка собой.
— Не прикасайся.

В этот момент в прихожей раздался грохот сапог и пьяный смех.
— Эй, Ахмет! Сюда иди! Тут бабой пахнет!
В залу ввалились двое.
Пугачевцы. Казаки. Пьяные в дым. У одного в руках была бутыль вина, у другого — охапка шелковых платьев.
Они увидели Салавата, но не узнали его в полумраке. Для них он был просто еще одним мародером.
Потом они увидели Зюлейху.

— О-о-о! — загоготал тот, что с бутылью. У него не было передних зубов. — Гляди, какая краля! И с приплодом!
Он швырнул бутыль в стену. Она разбилась, обдав обои красными брызгами.
— Слышь, брат, — он шагнул к Салавату, рыгая. — Поделись. Ты уже, поди, попользовал? Дай и нам. Мы быстро.

Салават стоял неподвижно.
Внутри него что-то оборвалось. Та самая струна, о которой говорила Зюлейха.
Он не чувствовал ярости. Не чувствовал героизма.
Он чувствовал брезгливость. И усталость. Смертельную усталость от этой грязи.

— Уйдите, — сказал он тихо.
— Чего? — казак вытаращил глаза. — Ты борзый, что ли? Я есаул! Я тебе щас кишки выпущу!
Он потянулся к сабле.

Салават не стал ждать.
Тишина вернулась на одну секунду. Грязная, короткая тишина.
Движение было скупым.
Выстрел из пистолета в упор. Прямо в беззубый рот.
Голова казака дернулась назад, и он рухнул, забрызгав своими мозгами шелковые платья в руках товарища.

Второй казак, молодой, с серьгой в ухе, замер. Он не понял. Свои же.
— Ты че, сука... — начал он, роняя платья.
Салават шагнул к нему и ударил саблей.
Не фехтовал. Просто рубанул наотмашь, сверху вниз, как рубят дрова.
Лезвие вошло в ключицу, разрубив кость. Казак взвизгнул — тонко, по-заячьи — и осел.

Салават стоял над ними. В пороховом дыму.
Два трупа «братьев по оружию». И труп пекаря.
Он убил своих. Не ради спасения Родины. А просто потому, что они были уродливы.

Он медленно повернулся к Зюлейхе.
Он ждал... чего? Что она бросится ему на шею? Что скажет «спасибо»?
Он спас её честь. Спас её сына.

Зюлейха смотрела на него.
Ее лицо было серым.
Она медленно встала, прижимая ребенка. Перешагнула через тело мужа.
— Чудовище, — прошептала она.
Это прозвучало не как оскорбление. Как диагноз.

— Я убил их ради тебя! — крикнул Салават. Голос его дрожал. — Я спас тебя! Идем! Сгоришь!

— Нет, — она покачала головой. В глазах стояли слезы, но она не плакала. — Ты никого не можешь спасти, Салават. Ты умеешь только убивать. Врагов. Своих. Всех.

— Да посмотри вокруг! — он обвел рукой горящую комнату, трупы, кровь. — Это война! Я хотел справедливости!
— Справедливости? — она горько усмехнулась. — Вот она, твоя справедливость. Мертвый пекарь. Сирота. И два дурака в луже крови.

Она сделала шаг к выходу.
— Идем со мной! — он схватил ее за плечо. — Я дам коня! Охрану! Вывезут в степь!
Она дернулась, сбрасывая его руку. Словно он был прокаженным.

— Не трогай меня. От тебя смертью пахнет.
Она посмотрела ему прямо в глаза.
— Помнишь, я говорила, что ты пожар? Я ошиблась.
Она провела пальцем по воздуху, где кружился пепел от сгоревших занавесок.
— Ты не пожар. Ты — пепел. Ты всё, к чему прикасаешься, превращаешь в золу. И себя тоже.

Она отвернулась и пошла к двери. Мимо трупов казаков. Мимо разбитого зеркала.
Она шла в горящий город. Туда, где мародеры, огонь и смерть.
Потому что там, в огне, было безопаснее, чем рядом с ним.

Салават хотел побежать за ней. Схватить, связать, спасти насильно.
Но ноги приросли к полу.
Он понял, что она права.
Он не спаситель. Он источник энтропии.
Где он — там смерть. Карим мертв. Ильшат мертв. Казаки мертвы. И он сам...

Он посмотрел в зеркало, висевшее на одной петле.
Оттуда на него смотрело черное, перекошенное лицо с белыми белками глаз. Лицо демона.
Тишина ушла окончательно.
В голове снова включился Шум.

Он услышал, как трещат балки на крыше.
Как плачет ребенок Зюлейхи, уже на улице.
Как хрипит недобитый казак у его ног.
— Мама... — сипел казак, пуская кровавые пузыри. — Больно...

Салават выронил саблю. Она звякнула о паркет.
Он осел на пол. Прямо в муку, смешанную с кровью.
Ему нужно было, чтобы это прекратилось.
Но Тишины не было. Дозы не было.
Он закрыл уши руками и зажмурился.
Но Шум был внутри.

— Я пепел, — прошептал он в пустоту. — Я просто пепел.

Город горел. Огонь подбирался к залу, пожирая шелковые платья, пропитанные мозгами.
Салават сидел и качался, как китайский болванчик, слушая, как рушится мир, который он обещал спасти.

---

  Глава 6. НЕМАТА

**Хутор Миняз. Ноябрь 1774 года.**

В избе пахло нежилым. Сырой глиной, мышиным пометом и остывшей золой.
Огонь в очаге сдох еще утром. Салават не подкидывал дров. Холод был честнее. Он пробирался под изодранный чекмень, щипал кожу, напоминая, что тело еще здесь, хотя душа уже давно выветрилась.

Салават сидел за грубым, сколоченным из горбыля столом.
Перед ним лежал лист серой, дешевой бумаги. Рядом — чернильница-непроливайка. Черная жижа в ней подернулась ледяной коркой.
Он макнул перо. Корка хрустнула.
Нужно было написать последнее воззвание. Собрать остатки людей, разбросанных по лесам. Пообещать им весну. Пообещать реванш.
Слова привычно всплыли в голове — *«братья», «священный долг», «не склоним головы»*.

Салават поднес перо к бумаге. И рука остановилась.
Ее свело судорогой.

Он посмотрел на кончик пера. С него свисала жирная черная капля.
Ему вдруг показалось, что это не чернила.
Это венозная кровь. Густая, черная. Кровь Ильшата. Кровь Карима. Кровь того поручика с бумажкой на подбородке.
К горлу подкатил ком. Настоящий, физиологический спазм. Желудок сжался, пытаясь исторгнуть пустоту.

*«Я не могу, — ударило в мозг. — Каждая буква — это пуля. Каждое "Вперед!" убьет живого человека».*

Слова больше не были стихами. Они были приговорами.
Салават попытался вытереть перо о ладонь, чтобы счистить эту «кровь». Он провел птичьим стержнем по коже, и перо зацепилось за старый, грубый шрам на ладони.

*Хрусть.*

Звук был тихим, как ломающаяся кость пальца. Перо треснуло. Брызнули чернила, запачкав пальцы черным.
Салават смотрел на обломки.
Он не чувствовал досады. Только тупое, холодное понимание: механизм сломался.
Немые не командуют. Немые не убивают.

— Салават? — раздался сиплый голос из угла.

Там, на куче гнилой соломы, сидел Юмагул. Кормилец. Земляк. Последний, кто остался.
Салават не обернулся. Его «дар» — теперь уже бесполезный радар — уловил волну, исходящую от угла.
От Юмагула пахло страхом. Кислым, затхлым запахом немытого тела, мокрой овечьей шерсти и стыда. Этот запах забивал нос сильнее, чем гарь.

— Дрова кончились, — сказал Юмагул, пряча глаза. Он теребил край зипуна, пальцы дрожали. — Я пойду... поищу. В лесу валежник есть.
— Иди, — голос Салавата был скрипучим, чужим. Как будто говорил мертвец.
— Я быстро. Туда и назад.

Юмагул врал.
Салават *видел* его мысли так же ясно, как трещины на столе.
Юмагул пойдет не в лес. Он пойдет на дорогу. К разъезду драгун. У Юмагула трое детей и жена в Стерлитамаке. Ему нужна жизнь. А Салават — это валюта. Дорогая валюта, которой можно откупиться от виселицы.

Салават мог бы встать. Мог бы убить предателя. Мог бы уйти в окно.
Но он продолжал сидеть.
Он не прощал Юмагула. Ему было просто все равно. Юмагул выбрал жизнь. Салават этот выбор сделать уже не мог. Он выгорел.

— Иди, — повторил он равнодушно. — Не возвращайся.

Юмагул дернулся, будто его ударили хлыстом. Понял, что Салават знает. На секунду в его глазах мелькнул ужас, но желание жить победило. Он выскочил за дверь, впуская в избу клуб морозного пара.

Салават остался один.

Тишина в избе была абсолютной.
Это не была та звенящая Тишина боя, которая дарила кайф.
Это была тишина склепа. Вакуум.
Он сидел неподвижно. Он не чистил пистолет. Не молился. Не вспоминал Зюлейху.
Внутри было пусто. Как в выгоревшем доме, где остались только черные стены.

Прошел час.
Земля дрогнула. Еле слышно. *Тум-тум-тум.*
Копыта. Много.
Его тело, тело зверя, тренированное годами войны, отреагировало мгновенно. Правая нога напряглась, готовясь к прыжку. Рука дернулась к поясу, где висел пистолет. Сердце попыталось разогнать кровь, впрыснуть адреналин.
Инстинкт орал: *«Беги! Стреляй! Живи!»*

«Нет», — приказал Салават.
Он усилием воли расслабил мышцу бедра. Он запретил сердцу биться чаще. Он задушил инстинкт выживания, как котенка.
Он не примет бой. Потому что бой — это надежда. А надежды больше нет.
Есть только усталость.

Скрип снега. Фырканье коней. Грубые голоса за стеной.
Они не крались. Они знали, что он один. Юмагул показал дорогу.

Удар сапогом вышиб дверь. Она слетела с петель, подняв облако пыли.
В избу ворвались люди.
Зеленые мундиры, перекошенные лица, расширенные зрачки. Поручик Лесовский влетел первым, держа пистолет двумя дрожащими руками. Он был бледен до синевы. Он шел брать дьявола, убийцу, легенду. Он боялся до мокрых штанов.

— Ни с места! — заорал поручик, срываясь на визг. — Убью! Бросай оружие!

Драгуны жались по стенам, готовые стрелять при любом шорохе. Воздух звенел от их страха и ярости. Они ждали огня. Салават медленно поднял голову. Он сидел у потухшего очага. Руки лежали на коленях. Сжатые в кулаки. Грязные, в чернилах.

— Оружие! — снова крикнул офицер, тыча стволом ему в лицо. — Где сабля?!

Салават посмотрел на свою правую руку. В ней что-то было зажато. Он разжал пальцы. На грязный пол упал не нож, не пистолет. Упал черный обломок гусиного пера.

*Тк.*

Звук падения был едва слышным, но в мертвой тишине он прозвучал громче выстрела.

Лесовский моргнул. Он не понял. Он ждал стали, а получил мусор.
— Вяжи его! — рявкнул он, пряча растерянность. — Живо!

Солдаты навалились скопом. Ударили прикладом в спину — просто так, от нервов, чтобы сбить свой страх. Ударили сапогом в ребра.
Салават не сопротивлялся. Он был тряпичной куклой. Боль была тупой и далекой, словно били не его, а мешок с ватой.

Его рывком подняли, заломили руки за спину. Железо лязгнуло.
Холодные, тяжелые браслеты кандалов замкнулись на запястьях.

*Щелк.*

И в этот момент Салават выдохнул.
Это был не стон боли.
Это был выдох человека, с плеч которого сняли небо.
Больше не нужно решать. Больше не нужно писать. Больше не нужно быть вождем, поэтом, убийцей.
Его судьба больше не принадлежала ему.
Ответственность кончилась.

— Пошел! — толкнул его поручик.

Салавата поволокли к выходу.
Он тяжело переступал ногами, не успевая за конвоем. Его сапог опустился на пол.
*Хрусть.*
Сухой, мелкий звук.
Он наступил на обломок пера. Раздавил его в черную труху, смешал с грязью.

Салават даже не посмотрел вниз.
Он шагнул в снег, в темноту, в вечность. Немый.

---

  ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ. ЛЁД

  Глава 7. КЛЕЙМО И ГОЛОС

**Оренбург. Сентябрь 1775 года.**

Осень пахла пылью и страхом.
Площадь была черной от голов. Тысячи людей. Они пришли не ради зрелища. Они пришли убедиться, что легенду можно сломать.
Салават стоял на эшафоте.
Рубаху с него сорвали. Ветер холодил потную спину, по которой ползали мухи. Руки, скрученные за спиной, онемели. Но он не чувствовал тела. Тело было отдельно.

Напротив него стоял Палач.
Это был не человек в маске. Это был грузный, потный мужик в кожаном фартуке, от которого несло прогорклым салом и железом.
Он деловито раздувал мехи переносного горна.
Угли шипели. В огне краснели щипцы и железные литеры: «З», «Б», «И».
*Злодей. Бунтовщик. Изменник.*

Офицер зачитал приговор. Слова падали, как сухие камни:
— ...вырвать ноздри... заклеймить... вечная каторга...

— Держи голову, — буркнул палач подручному.
Помощник, парень с рябым лицом, схватил Салавата за волосы и резко запрокинул его голову назад. Шея хрустнула.
Небо перевернулось. Теперь Салават видел только серые облака и красное железо щипцов, которое приближалось к лицу.

— Рви, — скомандовал офицер.

Палач вставил щипцы в ноздри.
Металл был горячим, но еще не обжигающим.
Рывок.
Звук рвущегося хряща был сухим и коротким. Как будто сломали куриную кость.
Боль ударила в мозг белой, ослепительной вспышкой. Кровь хлынула в горло, заливая дыхание.
Салават захлебнулся.

Толпа выдохнула. Они ждали крика. Крик сломленного батыра — это лучшая музыка для власти. Это доказательство того, что богов нет, есть только мясо.

Но крика не было.
Салават проглотил кровь. Он сжал диафрагму.
И вместо вопля боли из его изуродованного лица вырвался звук.
Низкий. Вибрирующий. Страшный.
*— Ооооооо-уууууу...*

Это был Узляу. Горловое пение.
Звук шел не из связок. Он шел из живота, из кишок, из самой земли. Это был гул ветра в степи, которую у него отнимали.
Палач отшатнулся. Его рука с окровавленными щипцами дрогнула.
Он рвал плоть, а плоть пела.

Салават не видел их. Боль перестала быть болью — она стала топливом. Он превратил муку в вибрацию. Он ушел в этот звук, спрятался в нем, как зверь в нору, куда не достать ни щипцами, ни плетью.
Гул нарастал. Он перекрывал шум толпы, перекрывал барабанную дробь. Люди в первых рядах начали пятиться. Им стало жутко. Это выл не человек. Это выл Дух.

Офицер побледнел.
— Клейми! — взвизгнул он, срываясь на фальцет. — Заткни его! Жги!

Палач бросил щипцы и схватил из горна раскаленную литеру.
Удар в лоб.
*Пшшшш.*
Запах паленой человеческой кожи ударил в нос — сладковатый, тошнотворный. Дым застлал глаза.
Кожа на лбу лопнула, мясо зашипело.

Но звук не оборвался.
Салават не замолчал. Он лишь изменил тональность. Звук стал выше, пронзительнее, превратившись в невыносимую, стальную нить.
Он пел гимн своей смерти. И гимн своей жизни.
Он пел, пока палач прижигал щеки. Пока запах горелого мяса не заполнил всю площадь.

Когда его, потерявшего сознание, отвязывали от столба, в тишине кто-то из толпы громко, отчетливо сказал:
— Живой.
И это слово было страшнее любого проклятия для тех, кто сидел на трибунах.

---

  Глава 8. ЯМА

**Балтийский порт (Рогервик). Декабрь 1775 года.**

Здесь не было неба.
Вместо него над головой висела серая, мокрая вата. Она лежала на крышах крепости, цеплялась за шпили, ползла в легкие.
Здесь не было земли.
Был только камень — скользкий, покрытый зеленой слизью, и море. Балтийское море не шумело, как реки Урала. Оно тяжело дышало, ворочая свинцовые волны, пахнущие гнилыми водорослями и йодом.

Ветер дул всегда. Он пронизывал насквозь, выдувая остатки тепла из рваного чекменя. Этот ветер был сырым, липким. Он не морозил — он разъедал.

Салавата сняли с телеги.
Он едва стоял. Кандалы натерли лодыжки до мяса, раны от кнута на спине загноились под грязной рубахой. Вместо лица у него была заживающая маска с тремя кривыми, багровыми буквами: **«З», «Б», «И»**.
*Злодей. Бунтовщик. Изменник.*
Он дышал ртом, со свистом. Ноздрей больше не было.

— Принимай гостя, — буркнул конвойный, передавая бумаги коменданту. — Довезли. Живучий, гад.

Комендант кивнул.
Это был высокий, сухой человек в сером сюртуке. Майор Шварц.
Он выглядел здесь чужим. Среди грязи, ржавчины и плесени он был стерильно чистым. Белый шейный платок, напудренный парик, перчатки.
Он посмотрел на Салавата не как на человека. И даже не как на врага.
Он посмотрел как энтомолог на жука, которому оторвали лапки. Без жалости. С интересом.

— В четвертую камеру, — голос у Шварца был тихим, шелестящим, как сухая трава. — Там сухо. Относительно.

Солдаты поволокли Салавата вниз.
Ступени, покрытые мхом. Коридор, где с потолка капала вода. *Кап. Кап.*
Запахло плесенью и человеческим дерьмом.

Его втолкнули в камеру.
Это была каменная кишка. Три шага в длину, два в ширину. Потолок низкий — Салават мог достать рукой. Под потолком — узкая щель вместо окна, забранная толстой решеткой. Света она давала ровно столько, чтобы отличить день от ночи, не больше.
Пол был земляным, влажным. В углу — охапка гнилой соломы.

— Располагайтесь, — сказал Шварц, останавливаясь на пороге. Он достал надушенный платок и прижал к носу.
Салават упал на солому. Сил не было.
Шварц подошел ближе. Он разглядывал лицо узника. Разглядывал рваные дыры вместо носа, клеймо на лбу.

— Я читал ваше дело, — сказал майор. — Салават Юлаев. Бунтовщик. Поэт.
Он сделал паузу, словно пробуя слово на вкус.
— Поэт... Здесь это лишнее.

Шварц обвел рукой камеру.
— Забудьте, кем вы были. Здесь нет героев. Здесь нет истории. Здесь есть только биология. Камень, вода и плоть. Камень вечен. Плоть гниет. Моя задача — наблюдать, как быстро второе превратится в землю.

Салават молчал. Горло саднило. Он хотел пить, но просить не стал.

— Вы молчите? — Шварц улыбнулся одними губами. — Это разумно. Слова тратят кислород. А кислород здесь казенный.

Он повернулся к выходу.
— Правила просты. Еда — раз в день. Вода — раз в день. Никаких разговоров. Никаких надежд. Если будете кричать — я не приду. Если будете молиться — Бог не услышит. Стены толстые. Балтика глушит всё.

Дверь захлопнулась.
Тяжелый, ржавый засов скрежетнул, запирая мир снаружи.
Наступила тишина.

Салават лежал неподвижно.
Сначала он просто слушал.
Шумело море. Капала вода. Где-то далеко скрипела мачта корабля.
Потом стемнело. Серые сумерки сменились чернильной темнотой.
И здесь, в этом каменном мешке, где не было никого живого, случилось страшное.

Его «Дар» проснулся.
Эмпатия, его проклятый радар, привыкший щупать мир вокруг, заработал на полную мощность.
Он потянулся наружу, сквозь стены.
Искал людей. Искал боль. Искал страх. Искал хоть что-то живое.
Но снаружи был только камень. Мертвый, холодный гранит. И вода. Ледяная, бездушная вода.
Камень не чувствовал. Вода не боялась.

Радар не нашел цели. Сигнал отразился от толстых стен и вернулся обратно.
Внутрь.
«Дар» развернулся на своего хозяина.

Салават вдруг *услышал* свое тело.
Не так, как слышат обычно. Это было похоже на то, как если бы с него содрали кожу.
Он почувствовал, как кровь толкается в вены.
Он почувствовал, как желудок, пустой и сжавшийся, переваривает сам себя. Он ощутил движение кислого сока по пищеводу.
Он почувствовал, как гноится рана на спине — он ощущал, как бактерии пожирают его плоть, клетка за клеткой.

Это было отвратительно.
Он стал прозрачным для самого себя.
Он чувствовал, как растут ногти — медленно, с тихим скрипом.
Как скрипят суставы, лишенные смазки.
Как легкие с хрипом всасывают сырой воздух, и как влага оседает в бронхах.

— Ааа... — выдохнул он.

Звук был свистящим, уродливым. Он ударился о стены и вернулся усиленным.
В голове включился Шум.
Но теперь это были не голоса убитых им людей.
Это был голос его собственного распада.

*«Я гнию, — шептало тело. — Я умираю. Я разваливаюсь на куски».*

Салават свернулся клубком, зажал уши руками. Это не помогло. Шум шел изнутри.
Аутофагия началась.
Он стал тюрьмой для самого себя. И в этой тюрьме пыткой была сама жизнь.

Он лежал в темноте, чувствуя, как его сердце — глупый, неутомимый насос — гонит кровь по кругу.
Он мечтал только об одном. Чтобы этот механизм сломался.
Чтобы наступила Тишина.

Но насос работал исправно.
*Тум.* (Удар сердца).
*Шшш...* (Удар волны за стеной).
*Тум.*
*Шшш...*

Ритмы слились. Море билось снаружи. Кровь билась внутри.
Салават был зажат между двумя молотами. И они медленно, методично превращали его рассудок в пыль.

---

  Глава 9. ПИСЬМО

**Крепость Рогервик. Декабрь 1792 года.**

Майор Шварц сидел у окна. Стекло дрожало от ударов балтийского ветра.
На столе горела свеча, отбрасывая длинные, пляшущие тени. Перед майором лежал лист дорогой бумаги, купленной в Ревеле.
Он макнул перо в чернильницу.
*«Дорогая Марта...»*

Перо заскрипело и остановилось. Чернильная капля набухла на кончике и сорвалась, расплываясь по бумаге черной кляксой.
Шварц смотрел на эту кляксу.
Он должен был поздравить жену с Рождеством. Написать, что жив-здоров. Что служба идет.
Но внутри была тишина. Мертвая, ватная тишина.
Он не видел Марту пять лет. Он забыл её запах. Он забыл, о чем они говорили за ужином. Его прошлая жизнь в Любеке казалась сном, который он видел в другой жизни.
Реальностью были только эти серые стены, шум моря и крысы.

— Ну же, — прошептал Шварц. — Напиши хоть что-то. «Здесь холодно». «Я скучаю».

Рука не двигалась.
Шварц понял страшное: ему **нечего** сказать. Он пуст. Эта крепость высосала из него все слова, все чувства, оставив только устав караульной службы.
Он скомкал лист. Сжал его в кулаке так, что побелели костяшки.
— Проклятье.

Он швырнул бумажный ком в камин. Огонь жадно лизнул бумагу.
Шварц налил себе водки. Теплой, мутной. Выпил залпом, чтобы обжечь горло, чтобы почувствовать хоть что-то, кроме балтийского холода.
Ему стало невыносимо сидеть одному. Ему нужно было увидеть кого-то, кому еще хуже, чем ему.

Он взял ключи и фонарь.
Железо звякнуло. Этот звук был единственной музыкой его жизни.
Майор спустился в подвал. Воздух здесь был густым, пахло плесенью, мокрым камнем и человеческим потом.

Камера №4.
Шварц открыл смотровое окошко.
Салават не спал.
Он сидел на полу, скрестив ноги. Его лицо, исполосованное шрамами, с вырванными ноздрями, было спокойно. Глаза были закрыты.
Он тихо, ритмично раскачивался.
Изо рта вырывалось странное гудение.
*Мммм-оооо...*
Это был не стон боли. Это был ритм.

Шварц смотрел на него.
Этот человек потерял всё. Имя, семью, родину, лицо, свободу. Он гнил здесь восемнадцать лет.
Но он не выглядел пустым.
В этом гудении, в этом раскачивании было что-то цельное. Салават был наполнен. Он был там, в своей степи, скакал на конях, которых уже нет, обнимал женщин, которые уже умерли. У него был целый мир внутри черепной коробки.

Зависть — черная и липкая — ударила Шварца под дых.
— Эй! — крикнул он, стукнув кулаком по решетке. — Не спишь, каторжник?

Салават открыл глаза. Темные, глубокие. В них не было страха. В них было... сочувствие?
— Не сплю, начальник, — прохрипел он. — Гостей жду.
— Каких гостей? — усмехнулся Шварц. — К тебе только крысы ходят.
— Память ходит, — просто ответил Салават. — Сегодня праздник. Я помню.

Шварц замер.
Он, свободный офицер, скомкал письмо жене, потому что забыл её.
А этот каторжник помнит. Без календаря, без писем, без напоминаний.

— Ты сдохнешь здесь, — злобно прошептал Шварц. — Никто не придет. О тебе забыли.
Салават посмотрел на него. Взгляд его был тяжелым, физически ощутимым.
— Мне не нужны письма, начальник, — тихо сказал он. — Бумага горит. А то, что внутри — не горит. Ты вот горишь, начальник. Я чую. Гарью от тебя пахнет. Пустотой пахнет.

Шварц отшатнулся.
Слова попали точно в цель.
Этот дикарь, этот зверь в клетке — он видел Шварца насквозь. Он своим звериным чутьем чувствовал, что майор пуст, как выпитая бутылка.

— Молчать! — взвизгнул Шварц. — Лишу пайки! В карцер!

Салават закрыл глаза и снова начал раскачиваться.
*Мммм-оооо...*
Он выключил Шварца. Комендант перестал для него существовать.

Майор захлопнул окошко. Руки тряслись. Фонарь плясал по мокрым стенам.
Он побежал наверх, к себе в кабинет.
Подальше от этого спокойствия. Подальше от этой правды.
Он налил еще водки, но она не брала.
На столе темнела клякса — след от ненаписанного письма.
Шварц понял, что он никогда не допишет его.
Он был мертвецом, который охранял живого.

---

  Глава 10. КРИСТАЛЛ

**Крепость Рогервик. Сентябрь 1800 года.**

В камере больше не было холодно.
Холод требует сопротивления плоти, требует калорий, требует дрожи. А сопротивляться было нечему.
За двадцать пять лет мясо ушло. Салават стал легким, как сухой лист. Сухожилия, обтянутые пергаментной, серой кожей, и кости. Он стал похож на иероглиф, высеченный на стене.

Он сидел на полу, прислонившись спиной к влажному камню.
Его глаза были открыты, но они ничего не видели. Катаракта затянула их белесой мутной пленкой. Слепота была милосердием: она скрывала убожество камеры.

Зато его «Дар» изменился.
Раньше это была открытая рана, в которую летела соль чужих эмоций. Теперь это был радар. Тонкий, чувствительный инструмент.
Салават стал прозрачным. Боль больше не застревала в нем, она проходила сквозь него, как солнечный луч сквозь стекло, не оставляя ожогов.

Он сидел неподвижно и *слушал* мир.
Он чувствовал, как за толстой стеной, в свинцовой воде Балтики, идет на нерест салака. Миллионы живых, скользких тел.
Он чувствовал, как вода точит гранит, медленно превращая тюрьму в песок.
Это было чистое знание. Без примеси тоски. Он стал частью геологии этого места.

Дверь заскрипела. Петли давно не смазывали.
В камеру вошел Шварц.
Он тоже изменился. Время не пощадило и тюремщика. Сюртук висел на нем мешком, парик пожелтел и сбился набок. Лицо покрылось пигментными пятнами, руки дрожали мелкой, старческой дрожью. От него пахло лекарствами и страхом перед близким концом.

Два старика, прикованные друг к другу цепью длиной в четверть века. Один охранял, другой сидел. Оба потеряли жизнь.

Шварц тяжело опустился на единственный стул. Он дышал с присвистом.
— Двадцать пять лет, — прошамкал он. Голос потерял силу, стал скрипучим. — Вы всё еще здесь, номер двести сорок пять.

Салават не повернул головы. Он продолжал следить внутренним взором за косяком рыбы.

— Я пришел попрощаться, — сказал Шварц. — Моя служба окончена. Завтра я уезжаю. В Любек. Умирать в своей постели.
Он зло усмехнулся, но смех перешел в кашель.
— А ты останешься здесь. И сдохнешь здесь. Я победил, башкир. Я пережил твой бунт. Я пережил твою славу. Я пережил тебя.

Шварц ждал ответа. Ждал проклятия. Ждал слез.
Но Салават молчал.
Он медленно повернул к майору слепое лицо.
Вместо носа — темный провал. Вместо глаз — бельма. Но Шварцу показалось, что его сканируют насквозь рентгеном.

Салават протянул руку. Сухую, темную лапу, похожую на корневище. И коснулся колена Шварца. — Ты не победил, немец, — прошелестел его голос, похожий на шорох песка. — Ты проиграл. — Что? — Шварц дернулся, но не убрал ногу. — Ты уезжаешь умирать. А я уже умер. Я давно умер, немец. И воскрес. Салават улыбнулся. Это была страшная улыбка — кожа натянулась на черепе. Но она была спокойной. Абсолютно спокойной. — Ты думал, что ты — тюремщик? Нет. Ты был моим точильным камнем. — Кем?! — Камнем. Ты тер меня двадцать пять лет. Ты стер всё лишнее. Мясо, гордыню, надежду, страх. Ты стер меня до кости. И теперь я чистый. Я — кристалл. Сквозь меня проходит свет.

Салават убрал руку.
— Спасибо тебе, немец. Без тебя я бы остался просто человеком. А ты сделал меня вечным.

Шварц вскочил. Стул с грохотом упал.
Впервые за двадцать пять лет он почувствовал настоящий ужас.
Он хотел увидеть раздавленного старика. А увидел Истину. Голую, страшную, неуязвимую.
Ее нельзя было наказать. Ей нельзя было сделать больно. Она была прозрачна.

Шварц попятился к двери.
Ему нечем было крыть. Его логика, его порядок, его мундир, его «победа» — всё рассыпалось в прах. Он понял, что потратил жизнь на то, чтобы отшлифовать своего врага до совершенства.
— Ты... ты дьявол! — прохрипел майор.

— Нет, — тихо ответил Салават, возвращаясь к созерцанию невидимого моря. — Я просто свободен. А ты увозишь свою тюрьму с собой в Любек.

Шварц выбежал в коридор, хлопнув дверью. Лязгнул засов. В последний раз.
Он бежал по коридору, задыхаясь, прочь от этого слепого взгляда, который видел больше, чем зрячие.

Салават остался один.
Он закрыл глаза.
Он снова включил радар.
Рыба в море метала икру. Жизнь бурлила.
Цепь разорвалась.
Оболочка треснула. Осталось сделать последний шаг.

---

  ЭПИЛОГ. СТЕПЬ

**Рогервик. 26 сентября 1800 года.**

Утро было тихим. Балтика, штормившая неделю, вдруг успокоилась.
Салават проснулся от того, что перестал слышать камень.
Двадцать пять лет камень пел ему свою тяжелую, сырую песню. Давил на плечи.
А теперь камня не было.

Он открыл глаза.
Слепоты больше не было.
Стены камеры растворились. Потолок исчез.
Вместо серых сводов над ним было огромное, ослепительно синее Небо. То самое, которое он потерял полжизни назад.
Воздух пах не плесенью и морем. Он пах полынью. Разогретой солнцем, горькой, сладкой степной полынью.

Салават встал.
Ноги были легкими. Боль в суставах, мучившая его годами, исчезла. Шрамы на спине, следы от кнута, вырванные ноздри — всё это осталось там, внизу, на полу, вместе со старой, изношенной оболочкой.
Он был молодым.
Он был целым.

Он услышал ржание.
К нему шел конь. Рыжий, с белой отметиной на лбу. Тот самый, который вынес его из горящей Казани. Конь прядал ушами и косил лиловым глазом.
Салават улыбнулся.
— Заждался? — спросил он.

Он легко, одним движением, взлетел в седло.
Кожа коня была горячей. Живой.
Салават взял поводья.
Впереди, до самого горизонта, расстилалась Степь. Без границ. Без стен. Без конвоя.
Он ударил пятками по бокам.
— Пошел!

Конь рванул с места. Ветер ударил в лицо — тугой, плотный, настоящий.
Салават засмеялся. Громко, во весь голос.
И этот смех, смешанный с топотом копыт, покатился по степи, заглушая шум Балтийского моря, которое осталось где-то бесконечно далеко позади, в другом, ненастоящем мире.

...

В полдень новый комендант крепости спустился в камеру №4.
Узник лежал на полу.
Он был мертв.
Его тело — сухое, легкое, похожее на мощи — уже остыло.
Но лицо не было лицом мертвеца.
На изуродованных губах застыла улыбка. Спокойная. Торжествующая.
Глаза были открыты, и в помутневших зрачках отражалось что-то, чего комендант не мог видеть в темном подвале.
Там отражалось Солнце.

Комендант снял треуголку и перекрестился. Ему стало жутко.
В камере, на глубине трех саженей под землей, пахло не сыростью.
Пахло сухой травой.

**КОНЕЦ РОМАНА**


Рецензии