Савал

I.
Так длинно льётся наша река Савала. Красивая река, как утреннее солнце. Правым притоком мягко растекается по всей Воронежской и проходит течением по буеракам, подмывает берег, поросший сухим рогозом, камышом, а по степям — ровная гладь зелёной травы. Идёшь по щиколотку по разнотравью, ногам прохлада, брызги росы взлетают вверх. Идёшь себе, размышляешь о том, о сём, идёшь по полосе реки, а там вовсю прорастает Савальский лес. Высаженный когда-то вручную, защищая свои дома от степного ветра и половодья.

Тихо стелется река из самой Тамбовщины, извивается беглым ручейком; исчерчивая землю кружевными петлями, мимо небольшого хутора Савал. Аль был ли тот хутор или не был — никому неизвестно. Остались какие-то последки бывалого цоколя, колодца, заросших лишайником балок. Вот так сразу, глядишь, будто вот тут когда-то изба стояла! Сгнила вся. Сравнялась с землёй. А идти опасно! Хоть по займищу деревья растут, всё ещё можно угодить в топь. Гуляешь по тропиночке, видать, местные протоптали, знают, куда идти, а по ту сторону реки густая тёмная лесная крона будто зовёт к себе, спешит скорее рассказать непостижимым языком ветра историю удивительной любви.

Вся картина Савалы навеивает очень приятные чувства, но сами местные из других деревень сказывают дивные вещи, местами очень мрачные и жестокие. Вот так заслушаешься и не веришь — не может быть! Не могло происходить подобного! «Но кто его знает...» — твердили некоторые.

«...как приехал, сначала реку нужно уважить, а после можно и порыбачить», — журился один завзятый рыбак с многолетним стажем, показывая на переменчивое подводное течение реки. — «Я понятия не имею, но под водой что-то есть! Или это сама река, или дух реки, но чтобы заняться делом, я должен чуть ли не в бубен бить и приплясывать. Песни там петь! Какие с меня песни?! Я в военном училище проучился, не верю во всякую ерунду, а тут такое! Вот как бывает: гладь воды успокоилась, не несётся в круговорот — можно устраиваться удобнее и спокойно порыбачить! Тогда и улов крупный. А если видишь, чуть как ножом режет песок — делу не быть! А если сдуру чинишься, сядешь на бережок, закинешь удочку — Бог даст, удочку отнимет, а не другое!»

Сердился мужик, вспоминая унесённую течением удочку, а от себя рассказал одну горькую историю любви.

 Вот так.
 По всей широте земли, каждое утро, над зелёной водной гладью озера, стелилась мягкая дымка тумана, а к дню медленно поднималась вверх, затягивая деревья в серый плен, откуда иголками торчали острые ветки и сучки. Навеивают мрачные ощущения призрачного присутствия. Гляди, оборачивайся. Буйная лиственница, валежник, затхлый запах застойной воды, будто недалеко болотистое место, тухловатая земля, проросшая травой и мхом. Вокруг совсем тихо: ни жука не слышно, ни мухи. Не ходи туда. Вертайся назад! Местный люд из хутора знают, не тревожат лес зря, не ходят попусту в глубину. Так. По краешку ходят, хворост соберут и скорее домой. И ветер в спину гонит, и птица из-за дерева бросится на голову, так и душу там оставишь. Взялись шугать людей. Животинка знает, потому предупреждает. Страшатся люди не только птицу глазастую, дичь какую-либо, но и чуди разной, что там водится. Стращают звуки таинственные, заводят в заблуждение: сзывает нечисть в сети свои, как девка ревущая или дитя брошенное. А путник верит. Несётся на помощь, а там гляди — смерть уже нависает. Опасны прогалинки в том лесу. Те места совсем тёмные.

В то тёмное время земля страдала не меньше человека. Страшное было время. Тысяча девятьсот двадцатый год. Бои за боями, кругом резня, расправы. В хуторах и то хуже — отдай последнее новому управству.

Кровью насытилась земля, а по погоде наступает летний сезон гроз. Деревенские садят небольшие огороды. Знать не знают, что творится в миру, со слухов да и только. Да что там слухи, про мир мало знают. Вот земля, вот картошка с яйцо — что ещё им надо? К зиме готовиться. Мороз не спросит, чем ты занимался все лето: на печи лежал или в огород ходил? Вот за лесом, сквозь тучные облака, тянется, подсвечивает слабый диск солнца, гоняет порывистый ветер. Над хутором уже которую неделю нависают серые тучи, а дождя всё нет. В небе громыхает гром, раскачивает сухие ветки, ломает верхушки деревьев, а на земле ни капли. Отсюда неспокойный люд твердил, высматривая в небе явный знак, каждый день предрекая непогоду; проплывали тучи стороной, мол, ведьма завелась, ворожит там. Да и сами ворожили на дождь, а без толку.

В то время тот хуторок давно был причислен к мистическим краям, о которых сказывают всякие небылицы. Немыслимые истории, связанные с местным и народным заговором. Об этом пели девчата, говорили старые бабы-щебетухи. Как соберутся и сядут за вышиванки, возьмутся за иголки и давай украшать полотна, воротнички, манжеты, повязки на голову, цветки на веночек — собирают невесты приданое под песню:

«Ой, не ходи к Савалу, не ходи.

Ой не ходи, красная.

Савал ждет тебя, свою суженую.

Савал ждет свою суженую.

Савал ждет свою суженую!»

Печальная песня о том, как хозяин реки, сам водяной Савал, забрал в свое речное царство молодую девицу, и стала она утопленницей. Скольких девчат погубил нечистый!

О чём ни говори, а у местных было особое отношение к реке. Супесь зыбучая, берега неспокойные, пенистыми гребешками, местами крутит водоворот, и вихри несутся навстречу к лодке. Глядишь, вроде водная гладь спокойная, а на дне бывает так: крутится-вертится, метит себе речной хозяин, до худа дойдет. Душу невинную жаждет. Отсюда и утопаемых в хуторе много, почти полдеревни на погосте без крестов и причащения — одни надгробия, мол, тут лежит тот или этот. Или вовсе неизвестный, с номерком. А как зима вьюжная придёт, так и люди тут же пропадают без вести, до самой весны неведомо где лежат, пока ледоход не пройдёт. Заведёт окаянная пурга по льду реки — и всё, пиши пропало.

«Так люди сказывали...», — твердил рыбак и рассказал такую историю.

Савал не был бы таким страшным, если бы не сами жители того самого хутора, где и протекала река. Люд приречья был чересчур скверным, поганым. Более других криводушный. Года не те, чтобы добрым быть. Пока по земле то белые, то красные ходят, то шайка бандюганов прибьётся. Тут народ не выдержал. Не любят чужих, даже мимо проезжих; заморочат голову, пошлют лихой дорогой через хиленький мостик, а там до беды недалеко. Провалился сточный мост вместе с путником — и ищи его теперь на дне. Молва о гиблом месте пошла по всей губернии. Сколько людей прибывало: казаков с города пошлют, сколько офицеров было — однако местные всех изведут языками злыми, интригами и склоками. Собьют мысли в голове, а те и рады стараться.

Пустит старая баба Прасковья постыдные домыслы, а там уже и Евдокия Митрофановна — дочка Прасковьи — дополнит несусветными небылицами. Соберёт девок-щебетух и давай воду мутить среди чужаков. Потому Евдокия в надзирателях была на хуторе, как барыня ходит в шелковом платке с узорами. Глянет острым взглядом на кого-либо, как та сатана из пустой бочки, от чего неделю в часовенке не отмолишься. Фекла Кортыгина, близкая подруга Евдокии Митрофановны и кумушка, второго мужа похоронила — казака, воспитывала двух дочек, молодицы уже — Дашеньку и Душеньку. Не красивые девки, почасту хмурые. Насупятся, губы подожмут в одну линию и давай шушукаться между собой, перемывать прохожим кости.

Отречённый, бывший поп Ефим — недоросль такой. Жиденький мужичонка. Года два назад читал молитвенные прошения в местной часовне, а теперь, после смены власти и гонений, на месте часовни стоят обугленные поленья, а сам Ефим, хвостом виляя, согласился на новые условия местных властей, прикидываясь эдаким весёлым дурачком. Но, несмотря на отрешение, поучать Ефим ой как любил; как тот самый высокий сан в православной церкви, с троеперстием и крестным знамением слал на людей проклятия и чуму.

А также Нестор Николаевич Строев — староста хутора, председатель; промочит глотку выгонкой и давай писать доносы в комиссариат на тех или иных. Феликс «Топорыга» — молодецкий помощник Нестора Николаевича — оба образованы, окончили аж третий класс, единственные в хуторе, кто умел писать и читать, отсюда власть была у них. Этим пугали необразованных крестьян.

Семья Погребаев и семья Савиных — кузнецы.

Все в Савале почти родня, друг другу сваты да кумовья. Плоть от плоти — все кровные, друг друга легко узнавали по шапке или ленте в волосах, платку на голове, по лаптю. Немного осталось семей в хуторе, всего-то одиннадцать. Кто не вынес зиму, так и помёрз в мёрзлый за хатой с выгонкой в руках, кого волки разорвали в лесу. А были и те, кто был не согласен с новым управством — того уже и не видели никогда.

Несмотря на непогоду, хутор вставал чуть не с зарей, затемно начинал работу по хозяйству. Семьями шли косить серпами пшеницу, подвязывают пучок и несут в свои овины. Подведут косу точильным камнем да на луга косить траву всем гуртом пошли, переворачивали волок скошенной травы. А было и так: привезет Сашка Погребай, местный оболтус косоглазый, два ведра картошки в кусочках, где первые ростки; поедет он в город, покажет пару весёлых трюков, до блеска начистит сапоги казачьи, лаковые штиблеты ярко-выряженного франта да и валяй, душа, потратит все деньги, в семью принесет грош. Раздаст картошку по сватам и соседям, от сего считал себя верным благодетелем. Все думал, что место в раю ему уже греется.

Худые времена пришли на земли русские, в частности в хутора, где рабочий крестьянский люд, брошенный самим помещиком, выживал как мог, а тот и рад бежать от новой власти — за рубеж. Много еды отдавали в город, отдавали или отбирали — уже и не важно, но законы менялись пару раз на день. Вот так приедет какой-нибудь хитрец, комиссар продовольствия, в старом, затёртом до дыр костюме, на плечах одёганый, и давай свои порядки устраивать. Обдерёт до дыр хутор, отберёт последнюю лошадь и в повозку, затарится и давай ноги уносить, потому и люди озлобились. Не верят уже никому. Сегодня так, а завтра эдак. Телеграмма приходила через Феликса «Топорыгу», а тот уже по-своему трактовал указания свыше.

— Ой, дойдут же руки до тебя, Фелька, погоди, дойдут. Пришлёт кого нам, а у тебя там... — старый председатель в синей косоворотке, засмолённой чёрной жилетке, что на солнце уже блестела. Отсюда невдомёк было: то ли кожаная она у него, просто старая, то ли жирная, натёртая ваксой. Ай, как идёт ему эта жилетка, особенно с чёрными портками и сапогами. Что правда старыми и ничего так, важничает. Как молодится перед девками.

Вот так протрёт рукавом седую бороду, зачитывая телеграмму с губернии, повторял: «Эх, авось как помрем этой зимой!», а потом... «Всем хутором сложимся, но работу сделаем!» Сложив отощалые пальцы в тоненький кулачок, Нестор Николаевич завсегда грозился им вверх.

— Не видать вам наших душ, рано ишо!

— Тю, ты чего, старый? Нас на погост валетом класть? — дерзил Фелька, округлив глаза, глядя на старосту. — Так оно видно же, Николаевич, видно, что рук не хватает, так и не успеваем. Бабы вон уже ночью работают. Темно, совсем ничегошеньки не видно. Вон у нас одни старики да женщины и дети. Из таких мужиков остался только кузнец Савин, два Погребая да Витряк.

— Как казаки ушли кулаков бить, так и не вернулись. Аж там и останутся. А шо нам, там городская жизнь. Эх... — сетовала Евдокия, по-хозяйски обхаживая вокруг стола Фельки, подглядывая в записки, прикрывая плечи любимым тёплым платком, сложенным по диагонали.

— А может, и вернутся, ведь? — не унимался председатель, мельком поглядывая на Евдокию, про себя отмечая: «Постарела Евдокия, сильно постарела. Вон оно как, уже седину видно. Тридцать годков-то».

— Ишь ты, как же ещё, — переговаривалась женщина, не давая продуху Фельке и самому старосте. — Не будь дурнем. Вон скольких детинок бегают, папку в глаза не видали, а казак человек вольный, степь любит да копытами рысака по полю, шашкой махать, бурдюк потягивать, а не в поле трудиться. Нужны руки, ра-бо-чие!

— Были вам руки, — громко усмехнулся Фелька, прижавшись к столу, зная, за что получил лёгкого подзатыльника от Евдокии.

— Нестор Николаевич! — как заорёт Фелька, обиделся, злобно глядит из-под лобья. — Это по чём? Щас я как встану, как уйду!

— Полно тебе, Фелька, полно. Малый ещё, вот так брыкаться, как та молодой рысак. Горячий какой.

— Нестор Николаевич, пущай идет! Пущай, а мы его вот эти писульки народу покажем. Пусть знают про его проделки. — Посмеялась Евдокия, тыкая пальцем на стол. — Гляди, покойного батьки гимнастёрку одёг. Служивым себя возомнил! Ишь, какой умный! Слова умные знает, а мы вот не знаем! Неграмотные, но у нас есть сила народа! На советский народ! Вот он нас и рассудит.

— Покажешь?! Ай, пусть, коль читать смогёшь, так показуй! — похвастался Фелька, от чего Евдокия покраснела до ушей.

— Не кипи, Фелька, не со зла Евдокия, а поучать такого ковылястого может. — вмешался Нестор Николаевич, заглаживая спор. — Старше тебя.

— Агась, может она... — не унимался недоросль, тряся головой. — Вон, пусть лучше новосельцев учит, а не меня.

— Феликс!

— Уж двадцать два годка Феликс, а вы меня как ребенка... того... не ругаете, а как это по-новому... по-учёному... отчитываете!

— Смотри у меня, ума так и не набрался, — ужалила Евдокия. — Только брехать умеешь. Гуторят тут про тебя лишнее, так я рты закрывала, а ты... Неблагодарный!

— Что-о-о! — вздыбился Фелька, вскакивая из-за стола, по привычке из-под лобья смотрел на Евдокию. — О чём гуторят тут? Брёшешь?! Говори, о чём и хто!

— А мне по чём знать?!

Тут вписался Нестор Николаевич.

— А ну-ка, угомонились оба! Иначе донесу... Вышестоящему напишу! На каждого!

Поучал старик трепещущим голосом, на что спорящие тут же поутихли, замолчали, как в рот воды набрали, разошлись каждый по своим углам тёмной комнаты, и только слышно, как бубнят под нос.

— Я не причём, вона сама виновата.

— То ли ещё будет...

Спустя минуту раздался грузный голос Евдокии, вспоминая последних переселенцев и двоих заблудших бедняг, что остались на некоторое время в хуторе, от которых ни слуху ни духу в народе. Нет их и всё. Без вести пропавшие.

— Ну коль так будет происходить, тогда сколько бы ни приехало, вы всех их изведёте. А если у вас на всякую тарабарщину хватает время, то кто работу будет делать?

Поглаживая спутанную бороду цвета соломы, старик нервно расхаживал по плохо освещённой комнате, где стояла одна-единственная свеча на массивном столе, оставленном богатым помещиком.

— Зря одну порицаешь, Нестор Николаевич, все мы в этом хуторе родились, это наш край, наша земля русская, а эти кто? Да никто, а ведут себя как хозяева неотёсанные. То принеси, то подавай, ишь ведут себя как воры настоящие. Поди разберись, кто есть кто!

— Значит, Зинова не ты извела? Не ты ли пришила багрянец к его рубахе?! Багрянец — чистый листочек любви. Магичила, значит? Любовь у него была к Душеньке, а ты что? Что ты сделала?

— А я что?

— А то!

— А что?

— Лютая злоба твоя! Вот оно что! Завидки! В скотинном дворе, на сеновале, с ним ночь провела, там и багряный лист пришила. Думала, не уведаю, а?

— Что же такое говоришь, старый. — оправдывалась Евдокия, хватаясь двумя руками за узелок платка. — Душка мне как дочь! Уберегла ее я. Зинов окрутил бы девку и уехал в город, новый мир строить, оставил бы на развале Душку порченую.

— Ну да, ну да. — Заулыбался беззубым ртом через гущину усов старик, глядел на руки женщины. — А чего за узел взялась? Доколе стала Бога бояться?

— По сей день Зинова без вести. Пусть так оно и будет.

— Ну да, ну да. Вот только Душенька каждое утро выглядывает в дорогу. Ждет. Босыми ногами по траве ходит, круги наматывает. Видать же, зазывает.

— Переждет. — Отмахнулась Евдокия. — Вот скоро приедут новосельцы, сразу забудется всё. Ой, сколько их ещё будет у Душеньки.
****
1920 г.

Вагонзак переселенцев в многоземельные районы шёл из Петрограда прямо в воронежские земли, где столичных новосельцев давно ждали в глухих захолустьях, почти что тихоли — в том самом маленьком хуторе Савал. После октябрьской революции совершенно новый мир не нуждался в тех дармоедах и мелких торгашах, что насыщали и так ободранную до нитки столицу. Таких расселяли, ссылали в Сибирь или вовсе расстреливали. После оглашенного списка потенциально опасных заговорщиков следовал перечень прочих. К этим прочим относилась царская кружевница Иринка Любич и её единственная дочка Марьяна; но вот Марьяна как девочка не числилась. Ребёнок, да и ребёнок. Говорят, прописан инвалид, а что за болячка носится между бараками, неизвестно. Как Бог даст. Ходит отощалый паренёк, то кривой, то ли косой, сам по себе, как дурак бегает и молчит. Даже переигрывал местами. Таскался туда-сюда, вёл себя как дикарь. Часто смешил надзирателей акробатическими трюками. От того и получилось утаить правду от многих, но не от тех, кто явно был в курсе.

Через год Иринка согласилась на переселение. Сама того понимая, что конец близок, и, возможно, её единственное сокровище в опасности, измученная каторжными работами и недоеданием в женских бараках, вместе с Марьяшей она первым эшелоном отправилась в новый дом. Марьяшка взрослеет, и скрывать девичью красоту становилось туго. Вся в мать.

Еще в девичестве невероятно красивая Ирина, юная прелестница, подавала надежды на удачное замужество. Точёная фигурка, белая как снег кожа, густые чернильные волосы, подобье чистокровного вороного скакуна, вдохновляли завсегдатаев, художников или поэтов. Как завяжутся купой в купеческий дом Андрея Дорогомысла, завязались песни о рыбалке на Неве, тот и сразу рад гостей принимать. А те глядят на ангельское личико дочери купца, тонут в синеве девичьих глаз.

Несмотря на красоту, было в этом ребенке то, что Божьим даром нарекается — плести красивейшие тонкие кружева. Купец Андрей недолго думал, чем занять единственную дочь, дабы лишнее в голову не лезло. Пригласил в дом строгих воспитателей, выпускных воспитанниц из Мариинской школы кружевниц; те и рады были обучить традиционному искусству плетения купеческую дочь. Отсюда и прозвали маленькую Иринку «Кружевничкой-невеличкой». С ростом юного паренька, юная красавица впечатляла многих матрон.

Сам же купец закупил для единственной дочери самые дорогие коклюшки из слоновой кости, серебряные булавки, крючки, шелковую подушку, станок из дорогого дерева и ниток пёстрых, как павлинье перо, — взялась мастерица вязать. Не дал теряться таланту среди роскоши богатства и лести.

Да такой красоты, что в Мариинской школе всегда рады встречать юное дарование. Иной раз кружевничка сядет за работу и только к утру закончит. Закроет глаза — и удивляет всех ловкостью рук! Будто тот дирижер с оркестром из коклюшек: руками машет так, что не уследишь, как витают эти палочки. И вот, необычная шляпка-вуалетка готова. А бывает, сорвёт цветок из сада и украсит шляпку так, как никто не додумался бы. Да такая изумительная работа, что модницы столицы толпились у купца, желая выкупить новое украшение за любые деньги.

Шли годы, а Иринка хорошела на зависть всем девицам Петрограда. Привыкла жить в достатке, белых ручек не пачкала. Большой купеческий дом с террасой, выходом на Неву. На веселья к девицам не ходила, а ездила в дорогой лакированной коляске с гербом купцов третьей гильдии, запряжённой подаренными двумя гнедыми лошадьми с белым носком. Подарены юной красавице за необычайную шантальку из сетчатого кружева с перламутровой россыпью жемчужин.

Вот такой умницей удалась дочь купца, красавицей, что глаз не оторвать. Женихи денно и нощно стояли под окном, спать купцу не давали. Задумал купец Андрей женить дочь, пока люд честный говорить не начал, брехать на совесть. Как только задумал, так сразу женихов полный двор. Правда, молодой невесте любовь подавай, а купцу — положение. Важность хотел иметь, на высокий пост метил. Красотой дочери мерился. От славы дочери голова кругом пошла. Вот и принимал гостей то графья, то княжичи — никого другого. Хвалился дочерью купец Андрей так, что никто ему не указ, да перехвалился — с пьяну согласился на брак с одним старым офицером.

Скольких ночей проплакала девушка, отца просила, умоляла, да только Андрей слышать не хотел — попался он сдуру, а признаться так и не решился. Больно стыдно было. В сторону отводил взгляд, сбегал от тяжёлого разговора с дочерью и людей насмешил. В гильдии вовсе посмешищем стал. Утратил купец доверие дочери и положение среди важных купцов. Скосило от горя Андрея Ивановича, а Иринке от отцовского положения легче не стало. Шептались даже прислужники в доме. Иринку жалели.

Теряет отец и уважение в обществе, и деньги летят в стороны, торг не идёт, долгами заваливается. Что делать? Дела-то сделаны, выкуп большой оплачен, в золоте, — так и поженили. Шикарная свадьба удалась. Неделю гремел Петроград. Все подвалы Андрея Дорогомысла опустошены, иностранные вина выпиты, добрая половина имущества проиграна в карты самим купцом (хотел отыграться), а другая половина отдана дочке как приданое. Не вынес позора Андрей Дорогомысла, поняв, как его лихо окрутили, прозвав среди своих разгильдяем, так и помер. После похорон Иринка тут же забеременела, а Георгий, коим именем является тридцатилетний муж, больно ревновал молодую шестнадцатилетнюю жену. На дуэли бегал как на бал и стрелял с лихвой, будто в танце кружился. А сам Георгий Смирнов был охочим повеселиться. Всех разлучников-романистов отстреливал в пятые точки. Правда, красавица жена будто мёртвым камнем легла на шею Георгу. Не по силам она ему. Одними слухами была полна любовь у Георга. Испепеляющая страсть к чернобровой синеокой девице вовсе свела его в могилу — очередная дуэль с князем из столпового дворянства свершилась не в его пользу. Не по рангу, соперник вышел, потому делать нечего, пришлось промахнуться.

Не долго горевала по погибшему мужу молодая вдовица. Сразу после поминок ко двору пришёлся дворянин, однако и того постигла не лучшая участь. Год после второй свадьбы Иринка снова овдовела, всему виной — красота молодой жены, а затем — и третий, литовский богатый купец Любич.

Сломалась бедная, запретила искать себе счастье и, хороня любимых ею мужчин, зареклась больше не ногой ступать в замужество. Мастерством занялась так, что её работу узнавали придворные матроны. По Неве ходили разные слухи, но о красоте кружевницы ходила молва до самой Москвы, а о её кружевах и узорах — не менее загадочные пересказы. Будто зачарованы кружева у Дорогомысла. Что ни шляпка — то оберег от злого глаза, что ни зонтик — то защита. Со временем Иринку приглашают в императорский дворец, где ей нашлось место под покровительством самой императрицы. Впервые выйдя в свет, посещая балы и ужины, уж больно полюбилась она одному из великих князей. Однако чёрный февраль унёс и этого.

После революции многие потеряли родных и близких. В той резне никого не жалели. Лишившись собственного дома, вещей и положения, копаясь голыми руками в грязи, отрабатывая миску с полбой себе и единственной дочке Марьяше, купеческая дочь замешивала сырец для кирпича. Точно как и другие женщины, загнанная на каторжные работы, её впереди ждал расстрел или голодная мученическая смерть. С одним свёртком вещей Иринку с пятнадцатилетней дочкой часто вызывали на допросы, подкармливали голодного ребёнка, кормили чаем и конфетками, а саму Иринку...

Один из бывших рабочих на купеческом дворе, носильщик Дорогомысла, ещё с юношества горячо полюбил мастерицу кружева, но по разные стороны жизни не сулили ему счастья быть с купеческой дочкой. Будучи выпоротым купцом и спасённый Ириной, парень сбежал со двора, подался к большевикам. Там он смог показать свои бунтарские навыки, стать опытным военным, надзирателем на кирпичном заводе. Как только увидел свою любовь, уже как опытный мужчина, приверженец нового мира, быстро определил Иринку к прочим — на расселение. Подальше от Петрограда и заводов.
****
Столыпинка летела в назначенные станции с большим опозданием. Тряслась вся; казалось, вот-вот развалится по дороге. Все как-то сбились в одну кучу, каждый безжизненно смотрел в стену несущего вагона. Иринка и Марьяша скучились друг к дружке, грели себя как могли, уставились бедные в единственное маленькое окошко, в которое едва могла пролезть рука из-за железных прутьев за окном. По ту сторону мелькало аномально холодное лето. Июнь, но деревья, побитые морозом, обвисли. Тянулись увянувшие ветки к земле. Серые тучи, как те, что зимой, заволокли июльское небо, и северный ветер завывал во всех щелях вагона, просвистывал шальной сквозняк. Холодище лютое.

Ехали люди, горло драли чахоточные, от каждого несло жаром. Взбившиеся в гурт, они как будто прилипли к ледяным доскам столыпинки.

Иринка с дочерью ехали в новый, совсем чужой край, где им, как новосельцам, обещали дать кров над головой, одну лопату и пару куриц, – а может, и не дадут: пошлют на пашню и помирай там, но копни землю как следует, и попробуй только, если не родит земля новый урожай! Не самая страшная участь, но лучше, чем сырец мешать да в пыли копаться с девкой. Ай, лучшего Иринка и не помнила уже. Забылось все в мгновение, как ушедший сон. Увяла женская красота, жизнь ушла, ссохлась вся, отощала как жердь, а теперь в отражении на нее смотрела сморщенная исхудалая старуха с больным лицом. Корку хлеба не доедала, все дочке несла, пихала за пазуху или в подмышку; горько рыдала, мол: «Ешь, дочка, ты у меня скоро невестой станешь!»

Переживала мать, приговаривала, как та черная ведьма: все наперед заглядывала, думала, приглянется какой добрый человек Марьянке, хоть спасет ее от нищеты.

— Тебе есть надо, а то волосы осыпятся, зубы потемнеют, глаза тухнут, кожа серой станет, как этот сырец. Осунешься у меня еще. Кому же ты, бедная, нужна-то будешь? Вот этим, шальным начальникам? Скольких девок перепортили только, а про тебя и не знают, потому что как недоросль ходишь, гаврик малолетний. Вся грязная и стриженая, – вот они и не смотрят в твою сторону. Ах, барские косы продали. Обменяли на базарные штаны да косоворотку. Тряпье старое, еще прадедовская от расстрелянных осталась, смотри, прячу сразу. Пригодятся, быть может. Как Бог видал, грудь у тебя маленькая, не видать, подходишь под тощенького мальчугана. Эх, если бы не Павлуша, померли бы давно. Не зря безымянного от отцовского кнута спасла и имя дала городское. В мир пустила, еще серебра накинула сверху. Запомнил. Какой молодец! А ты что? Притвориться не можешь? Забыла, кто ты?

— Я стараюсь, маминька, но долго ли так будет? Боюсь, скрывать не получится, и меня заберут и отправят на каторжные работы! Куда-то далеко! Или на истязание палачам! А быть может... что с ума скоро сойду! Я уже не знаю, кто я. Сама поверила в свои чудачества, — взвыла Марьяшка, размазывая грязной рукой слезы с копотью; прижалась тонюсенькая тростиночка к маме.

— Тише ты, услышат еще! Я с Павлушей условилась: увезут, видишь, нас увезут отсюда. Едем мы далеко от Петрограда, к югу. Там обещают что-то выделить. Хоть флигель какой-нибудь. При хозяине будем, есть хлеб да воду пить – значит, не помрем.

— Скорее бы, — вздохнула Марьяша и свернулась калачиком, уткнулась носом в костистые колени, снова захлюпала. — Видел бы это все папенька, он бы всех их тут...

Иринку аж передернуло.

— Тише, дочка, не поминай лихом отца своего. Беду еще накличешь! Пусть мертвые не ведают, что творится в миру. Нечего им делать тут. Нельзя. Папинька твой уж больно бойким был, стрелял во все стороны света. С одним согласна, – всех бы тут перестрелял. Да не пришлось бы мне с тобой страдать.

— И нам пули не оставил, — все продолжала Марьяша.

Ужаснулась Иринка, тут же дочку непутёвую бранить стала:

— Упаси Боженька, что же ты говоришь, родная? Перекрестись немедленно и у Господа Бога проси прощения за помыслы свои грешные. Не смей больше, не смей так со мною. При живой матери слова черные говоришь. Аль такому тебя нянюшки учили, видела ли ты, как я грешила?

— А что я такого сказала? Вон смотри, вчера девка дворовая гусей гоняла, воду с журавлина поднимала, в лоханку таскала, помещикам служила, дедушка пятак давал, – а сегодня белоручка привередная. Девка распутная! Не по карману: вся в атласе и тюле, под кружевным зонтиком вышивает, как баронесса. Бесстыдно: награбленное из дворцов – все на себя вешает, как петрушка вся в бубенцах. Плюет со второго этажа на головы жен офицеров, купцов и царских прислужниц. Разве тебе не обидно?

— Обидно? Мне? — отстранилась в сторону мать Марьяши. Ее взгляд тут же переменился, стал рассеянным, уводил Иринку, бывшую царскую кружевницу, куда-то вдаль. Мать призадумалась; вспомнила, будто перед ней не сухая доска вагонзака, а дальний простор, где она с недавних пор мечтала побывать. Это была картина, осенний пейзаж, что висел над ее кроватью в родительском доме. В тот золотистый сад уходили юные мечты красавицы, где она в самом красивом платьишке насобирала целую корзину спелых груш. — С некоторых пор я живу одним днем и не думаю о прошлом. Нет. Не было ничего. Прошлое — это сон, о котором стоит забыть, чтобы не лишиться разума и полностью не обезуметь. Ох, Марьянушка, то самое прекрасное прошлое... Горе гореваем — сна не видаем. Так и я, будто того прошлого и не было. А вместо этого – вот эти стены из сырца да солома на полу, и никаких мягких перин в помине не было. Нет. Нет во мне ничего, кроме пустоты. Есть только я и ты, а если надо, то землю грызть буду, но мы уедем из этого проклятого места, полного смерти и злобы.

— Маминька...

Манера держаться была присуща Иринке с раннего детства. Прямая осанка, уверенный взгляд, голову не опускала, даже когда ее принуждали выносить полные ведра с мочой из комендантской. Что бы ни придумывали надзиратели, как ни очерняли жизнь Иринки, но складывалось такое ощущение, словно она была из барского рода – настоящая княжна. Все стерпела, ни разу не пожаловалась. Может, это и привлекло опытного вояку Платона, что часто призывал на допрос бедных женщин и молодых девушек. Только тогда, когда Иринка попала к прочим, она впервые за два года ощутила надежду.

Старый эшелон с людьми с большим опозданием подъехал к назначению. Отдельными пятнами покрыл землю белесый иней. Старый смотритель с густейшей бородой и усами, схожими на копну соломы, вглядывался вдаль, высоко подняв керосиновую лампу; надеялся разглядеть что-то в темноте, но глаза уже подводили. Старость. Другой мужичок с исхудалой собакой и охотничьим ружьем в кожухе стоял сзади, покуривал крученую папироску. К смотрителю подоспели местные с керосинкой в руках и подмогой в виде отвоевавшего казака с хромой ногой, а в миру – кузнечных дел мастер Савин с его сыном Демьяном.
****
Вагонзак прибыл на станцию. Это был небольшой помост посреди травянистого луга и будка для одного человека, где местный сторож, не часто, но бывало, встречал пролетевший мимо поезд. Вот только на этот раз это был далеко не пассажирский поезд, а та самая столыпинка, отчего старый сторож подскакивал от ужаса. Не забыл, как сам чуть не угодил в немилость за пару саженцев, что остались у помещика. Хиленькое древко без приростков. Время было такое. Пришлось выбирать: на попутку с заключенными либо двадцать ударов хлыста. Вот старый сторож и согласился на офицерский хлыст. Рассекли ему всю спину, чуть не помер.

Уж не забудет он саженцы эти.

Как только вагоны стали, к массивным дверям подбежал кузнец Савин да еще двое. Сашка Погребай, хоть был он и косым, а силою он не обделен. Удалец такой. Еще в прошлом году едва удрал от двоих на конях, там, на базаре. Два часа плутал, чтобы сбить след. Еще в погоне Погребай перекинул огромную колоду через себя в сторону и быстро затерялся в толпе. Оттого считал себя аки смелым и сильным.

Отколотили прибитую к дверям доску, насилу отворили дверь, как из темного вагона дунул студеный зимний воздух.

— Эй, — грудным басом отозвался кузнец Савин, слегка откашливаясь, втянул холод; щурясь, вглядывался в темноту, спросил. — Есть кто живой?

— Откликайсь! — Из-под отцовской руки в тот бесовский мрак бросился первым сын кузнеца Демьян. — Ау, люди! Есть кто живой?

Но в ответ так никто и не отозвался. Темень темная стояла, ничуть не видно, а как Демьян заскочил в вагон, спалив отцовские серники, так и замер на месте.

— Ну что там, Демка? Чаво молчишь, говори!

— Чего молчишь, сизый ты наш? — поинтересовался Погребай и как расхохотаться от удалой шутки. — Отвечай, коль отец спрашивает.

На голос отца Демьян не откликался, не мог оторвать взгляд от застывших лиц. Вслед за молодым парнем в вагон заскочили и другие.

Светило в керосинке рассеял потёмки с лиц насмерть замерших людей. Застывшие лица... окостенелые, недвижимые, безжизненные. Увидев это, гуртом остолбенели; не меньше минуты не прекращали всматриваться в забившихся в кучу бедолаг, что прилипли друг к дружке. Кузнец Савин, Нестор Николаевич и те двое сняли старые куртки, символично перекрестились, упоминая слова Божьи об усопших. На шаг отошли от взбившихся в кучу тел, стали решать, как быть дальше. Окостенелые в вагоне смотрелись так, словно это старая, одинокая скульптура, почерневшая от проливных осенних дождей и времени. Серые, холодные камни; натянутая кожа на острые, угловатые кости. Сидели в одних рванках, местами даже голые, прижавшись так сильно, что отцепить друг от друга приходилось ломать кости.

Впервые узрев такое, Демьян еще долго приходил в себя, а после тихим голосом отозвался первым:

— Есть кто живой? Отзовись...

— Кто же тут выжил, околели все, — отчаянно вздохнул Николаевич, поглядывая по сторонам, не мог уразуметь, откуда такой дикий мороз в вагоне.

— Нет, может кто и остался! Мы же должны глянуть, может кто и есть! А отошедших похоронить бы их, по-нашему, по-православному! — не унимался молодой парень.

— Хмыренышь! Тут я тебе отец, чтобы учить уму-разуму, коль родитель недодал? Перечишь старшим, эх ты, лапоть неученый! — дал замечание Нестор Николаевич, промерзая от холода, уже клацал зубами. — Якобы ты впервой видишь замерших людей? Я-то как в учебниках такого полно.

— Ага-сь, с вами поспоришь, — буркнул про себя Демьян. — Куда там нам, неучам. Это же вы только учились, а нам-то што?

— Опять за свое?! — рассвирепел председатель, дергался в стороны, как очумелый. — Кто учился, тот и руководит! А ты что, учился? Нет? Вот и волочи этих... Твое дело — руки!

— Пойдем-ка, Демка, поутру похороним всех, как полагается. Как ты сказал, негоже, чтобы вот так люди... сидя. По-человечески должно, — на плечо Демьяна легла сильная, исчерченная рубцами и шрамами (добытыми в кузне и в боях) отцовская рука Савина.

— Нет! Я хочу последний раз попробовать! — не успокаивался Демьян, будто чуял он живых людей в этой куче. Он кинулся вглядываться в лица умерших, перед каждым зажигал по одному сернику, как вдруг на яркий свет отреагировал маленький, тощенький... паренек?

Марьяна.

— Здесь! Скорее! — заорал Демьян, клича на помощь. — Я нашел! Здесь есть! Живой!

На зов Демьяна бросились все. Освобождали Марью, выворачивая руки умерших; как едва живая показалась Иринка. Другие так и не открыв глаз, как статуи застыли в одном виде. Спустя час Демьян уже выносил из вагона на руках кажись молодого паренька, а вслед Иринку вынес кузнец Савин.

— Совсем как горошина, — шептал Савин председателю, намекая как бы на непригодность «новых рабочих рук». — У них там что, совсем не люди? Вот так голодом морить женщину? На кой нам такая обуза? На нее без слез не взглянешь! Наши бабы как здоровый мужик могут, а эту только на руках носить.

— А почем нам знать! Почем нам знать, что творится на Неве? — ответил Николаевич кузнецу, не менее расстроенный, подумывая, как Евдокия будет бранить старого за такие "рабочие руки".

Пока кузнец Савин и глава хуторского хозяйства перетирали о том о сем, потягивая крученую цигарку, Демьян опустил спасенного мальчика из вагона на землю, в траву, скинул с себя отцовский тулуп, одег на мальчонку, растирая ему спину, посадил на отцовского дончака, сел совсем рядом и медленным шагом пошел по проселочной дороге через поле прямо в хутор. Это произошло настолько быстро и неожиданно, что Марьяша не могла сказать ни слова. Вспыхнув щеки огнем, позабыла о холоде и голоде, смущённо застыла, выпучив огромные глазища.

— Да коль сего прекратится! Смерть за смертью — и нет конца душегубству! Ой как полна земля братской крови — русской! Ни одному этому... всем этим не понять! Ни турчану, ляхам, пруссам не понять, как оно больно! Никому не снести столько горя! Души не хватит! Узкие они, а мы широкие, богатые на горе и слезы! — Демьян посадил "нового друга" впереди себя, а сам сзади сел — взялся управлять лошадью. Он все говорил о том, что в миру творится, что совсем позабыл обо всем на свете. Насколько болело у молодого парня, горело, глядя на отощалую жердь: ручки да ножки — как отцовские серники, а не человека с сердцем и душой. Озлобился парень, ругал столицу, мол, до чего дожили. Народ довели. Сколько Сашка Погребай сказывал про тутошние дела в губернии, и что только ему могло снести там; самовидцем был тех дел. Сам едва ноги унёс.

— Демка, давай к нам, отогреть их надо, — послышался сзади отцовский голос кузнеца и гулкий стук старой кобылы Грушуни.

— Евдокия новосельцам отписала дома что за краю... Тьфу, я отписал новосельцам дома, что за краю! — еще дальше послышался нервный голос Николаевича. — Уж больно Евдокия сетует.

— Не выживут, — как гром прогремел ответил Савин, вспоминая, как старый душегуб бросил последнего хуторского коня на солнцепеке, в поле, а сам под деревом уснул. А как тот проснулся, конь от жары уже вспенился, а после обвинил в смерти приезжего, совсем молодого казака, что по нелепой случайности чуть не наскочил на труп лошади той, уже покойной. Оклеветав приезжего, мол, он убил хуторскую животинку — отравил. Тут местный народ быстро расправился с приезжим, а его лошадь присвоили. Вот только за что сам председатель отмаливается. Не любил Савин называемого выбранным народом голову; как человек был ему всеми правыми и левыми противен. Слизкий какой-то, сам себе на уме, все в свое коромысло нес, то что негоже — людям отдавал. А ответ был един: «Я считать умею, в школе учился, поделил все поровну». Потому кузнец Савин построил свой дом подальше ото всех.

— Тю ты, Николаевич, так хаты за краю уж и потопило. Все в ил ушли, — вмешался Погребай, догоняя на своих двоих Грушуню. — Как же жить им? Ни сарая, ни двора, все растащили по своим околицам. Едва эту землянку видно, замшелая, крыша осела, да тополя поваленные. К утру берега отойдут, а вечором опять зальет.

— Так... так-то так, — оправдывался староста хутора. — Так поможем, всем чем можем. Эх, не оставим в беде.

— Поможем, — грубо ответил кузнец Савин грозным голосом. — Если не отойдут тем часом.

— От чего это они отойдут? Что это они, опара, чтобы отойти? Наталья отогреет быстро, в сарае запрет на замок, а сама глаз не сомнет. Поди чужичку в дом везешь. Люди болтать будут, мол, кузнец Савин совсем тронулся — что Богу не гоже, в свой дом тянет. — Не замолкал староста, нарочно голося хрипучим голосом, напомнил мужику о больном.

Уж двадцать годов прошло, а хутор еще болтает за спиной кузнеца. Родила Наталья Савина, а дитя долго не жило, умерло тем же днем. Три дня горевала молодая семья, а на четвертый день кто-то младенца подкинул. Будто неведомая сила принесла в ярый дождь. Прямо в сени поклали. В тот год никто в хуторе на сносях не ходил, спрашивать не с кого, так и остался малец в доме кузнеца. Уже и высокий, широкоплечный парень — юркий, батьку не слушался, все по-своему делал. Кузнец порол мальчонку по-отцовски, дерезой шмалял, дедовским батагом поучал, хотел уму научить, но парень не боялся отца — все стерпел, а теперь и учить уж поздно. Выше кузнеца вымахала детина. Широкие плечи, мордашка вислолапая, смешной кирпатый нос; волосы курчавые цвета темной меди завитушками торчали в разные стороны, а глазища какие были — как два ярких изумруда, смотрели так, будто насквозь видят. Зеркалят. Отсюда не любили больно Демьяна, сторонились. Боялись взгляда осужденного, а было за что.

— И пусть болтают, мне с того что, думаешь, не знаю что? — ответил кузнец, натягивая потуже поводья, направил лошадь к дальней светящейся точке на черном горизонте. — Демка, чего ты там, уснул что ль? Вон дом наш, а ты куды?

— Вижу, бать!

— Выкуси, Николаевич, хорош про наш люд брехать. Хто же тебе, полоумному, будет единственну корову глядеть? Вон, недавно захромала, старая скотина, отощала совсем. Маслена стала. Поди и так кормилица наша. — Вмешался Погребай, смеясь над ситуацией.

— А придет! Придет, куды денется! Вот как напишу письмо куда надо, так и будет. А этот... этот прежде подумает! — Жаловался староста, глядя в спины Савиных, махал на них рукой, отчего самого же корёжило от злобы.
****
Еще с утра Наталья, Савинова жинка, носилась и упрекала упрямого мужа за содеянное.
Подумаешь, привел в дом чужичку!
Как застращала бедолагу бабьими пересудами в хуторе, мол, ходить еще будет брехня как отрава по хутору. Вспомнит еще он! «С тобою совсем сладу нет!» — буравила под нос Наталья. То она громко восклицала разные ругательства и каждый раз крестилась у целого иконостаса, что на двух полках под самым рушником хранились, то шипела как та гарпия. На злобные ругательства Натальи кузнец Савин уже и не обращал внимания. Просто опустил голову и насупился весь: он сидел на лавке, успевая смахивать со лба испарину и поправлять нависший чуб. Притулился у окошка и молча готовил леску для рыбалки, а с больной головы Иринка так и не выходит. Один только взгляд синих глаз... как те васильки, которые ему так полюбились еще при былой жизни, как ходил он с казаками в казачий лагерь в соседний хутор. Едва живая стонала от боли. Бедная, не могла пошевелиться. А ведь ему знакома эта боль. Мучение такое, что немочь поднять руку. Будто душу Богу отдаешь, и уже все равно, как оно будет дальше.

Укутав Иринку в свой чекмень, схоронил ее в сене, оставил с тем мальчишкой в сарае. Принес молоко, сухаря и дверь закрыл. Так безопасней было бы, а сам весь в раздумьях. Как быть дальше? Тут аж сердце от переживаний закололо. Уж сорок годов от роду — ни разу так душа не маялась, как сейчас. Не было при упокоенной Гриньеи – с которой не суждено было сложиться, слегла с тифом бедная. Так не колотилось и при Наталье, с которой его поженил юртовый атаман. Женился, да женился. Свадьбу справили для себя. Никто не спрашивал: любишь ты али нет? Не девица же, чтобы о любви какой-то мечтать! А вот Наталья сразу загорелась. Как увидела, совсем чумной стала. Вздуриться бабе в голову — и завелась: мелила языком что попало, за что и попадало ей немало. Ревнивая была, пока Демья не появился. Хоть поутихла маленько. А теперь снова завелась, хоть не так как раньше. Сетует почем зря, а может, и не зря.

— ...Вся скотина чужого чует. Брыкается во все стороны. Глушка, бедная, не спит. Вон, слышишь, как орет? Оглашенная! А завтра пахать, а кобыла не спавши вовсе!

— Демку разбудила? — спокойным голосом спросил кузнец Наталью. — Надо идти, хоронить людей.

— А чего его будить? С утра небось над этими кружится? То принеси, то подай, а сами что? Работы по дому сколько, а мы подле них хлопотаем.

— Наталья, не сетуй зазря! Они у нас пока не окрепнут, а опосля и уйдут. Вот только куды? Дом, шо дали, совсем замшелый, и земля илистая. Болотом стала. Хаврюги жили там и почившая Хвыська Огузкина — все померзли года два назад. Изба уже давно пустеет, в землю совсем опустилась. Замшела.

Тут Савин и призадумался.

— Изба пустеет? — с горя заголосила Наталья. — А старшие деревни на шо? Евдокия? Эти-то власть в свои руки взяли, так и пусть мудруют, а нам пошто такие трудности? Не ученые, чтобы дела такие ворошить! Нам пахать давай и железо загибать, а не вот это.

— Да что ты заладила! — бросил Савин, выскочил из дому, бросил под ноги жинки лесы. — Одну лютую бабу боитесь! Слово поперек ни разу не ставили. Евдокия то, Евдокия это... Тьфу, ты бесовкая рожа! Век бы не видать вас! Николаевич свое, а ты свое... И все под одну гребенку – Евдокия! Я сам пойду к ней и разберусь! Будет мне еще какая-то баба указ?! Мне, казаку! Да вас я... Ух, рожи!

— Агась, знамо, как разберешься! Люди брехать не станут, — верещала Наталья в спину мужу.

— На кой мне твои люди! Одни ведьмы! Ни продыху, каждая языком ведьмачит!

Шагая тяжелым шагом, размахивая широкими плечами, Савин резко остановился, сжимая кулаки, едва сдерживал себя от гнева. Тут вслед за Савиным выбежала и Наталья. Располневшая за последние года, жинка кузнеца едва поспевала. Она выбежала из узкого проема сенцов, силясь пролезть толстым пузом; коротенькими округлыми ножками делала небольшие шажки, от чего ее грузное тело затряслось, — казалось, она вот-вот упадет и покатится. Что и произошло. Больно ударяясь коленками, она так жалобно прижалась опухлыми ручками, сальным лицом к ногам мужа, громко голосила:

— Ой, не ходи ты туда, не ходи, прошу! Бес попутал, клянусь! Притащил чужичку в дом! Теперь весь хутор смеется, поди. На слуху одна я, никто и ничего не говорит, а только про меня! Наталья то, Наталья это... Чего мне только остается делать, повеситься теперь?

— Наталья! Ты мне это прекрати! — еще пуще обозлился кузнец. — Что за ерунду несешь? Совсем уже? Помереть решила?

— Ой, не ходи, прошу! — голосила женщина, утирая раздувшееся красное лицо.

— Наталья, как соседи сбегутся! — одичал кузнец, хватая жинку огромными ручищами, поставил ее на ноги, резко потащил ее в сторону, подальше от сарая. — Ты мне брось это! — заревел он. — Не позорь меня, Наталья!

Грозился Савин, грубо толкая жену в захудаленький, просаженый овин, где хранились снопы; хотел было закрыть ее там, пока та не угомонилась, — как вдруг в углу показалось нечто длинноволосое, с яркими бликами, будто мокрая, по самые пятки серокожая сущность, похожая на утопленницу; и не одна, а несколько, от чего в яме для розжига было полно воды.

Наталья как застыла на месте, так и не могла двигаться. И седеть уже седая, и молиться уж поздно. Вот только как нагнулись оба, присмотрелись в полную яму, — как вдруг сам Демьян показался на поверхности, как неживой, белый как мел, весь в полевых цветочках, и давай медленно уходить на черное дно.

— Демьяша! — утробным воем завопила Наталья Савина, повалилась на бок, потеряла сознание.

Не раздумывая, кузнец бросился в мутняк. Как мог, всей силою выбросил сына на поверхность, едва доставая пальцами ног дна; и сам что есть мочи вылез из ямы. Наглотавшись воды, Демьян плохо дышал. Совсем чуть-чуть. Кузнец не промедляя тут же спохватился откачивать сына: бил огромными ручищами по груди, зажал пальцами челюсть, открыл рот. Хватая воздух, как рыба над водой, Демьян наконец пришел в себя. Схватился за раздувшийся живот, перевернулся на бок, изрыгнул всю темную муть и подводные паростки.

— Треклятые утопленницы, не видать вам моего сына! Ой, не видать! — как свирепый медведь, на весь двор ревел Савин, грозя сильным кулаком в овин.

Поглаживая мокрые рыжеватые завитки Демьяна, Савин крепко-крепко обнял сына, негодуя на эту лють за все двадцать-то лет. Сколько приемыш жил в хуторе, столько всякого-то и было. Оттого многие мелели что попало, крестясь, нарекая хутор бесноватым из-за Демьяна. Не крещеным рос Демьян. Местный поп Ефим не признал его и открестился от кузнецовской семьи. Отказались и другие попы с окрестных хуторов. Побоялся люд верующий Демьяна, сторонились его; а так как в хуторе одни бабы да дети и старики, донскому казаку Савину никто ничего не предъявлял. Поговорили себе старые клуни и разошлись. Правда, Наталья сильно переживала. Не ходила никуда, чтобы зря людям в глаза не смотреть, так и привыкла жить. А вот сам Демьяша натерпелся уж. То Полуденницей напугают местные, а он гаразд смелость свою испытывать. Уйдет за хутор — и ищи ребенка два дня, пока в лесу не найдут. А тот на бережку реки покажется, чистой да сыт.

Чего еще надо-то?

Всяко-разное было, вот только хорошего от людей хутора не жди. Время было такое.

А вот лошади парня слушались. Как приведет на водопой кобылу Грушуню, сядет рядом на колоду, как начнет рассказывать скотине о наболевшем, а та ему головой кивает, мол, все понимает. А как у поверхности берега Демьян покажется, ноги поплескать в воде, — так и русалки-утопленницы вокруг вьются: не показываются и не трогают. Песни про хозяина реки пели. Волосами его кудрявыми любовались.
****
В полудню Наталья едва могла прийти в себя. Надрывно, как буря, хлопотала по хозяйству, извелась вся, бедная. Длинный пучок волос выбился из тугого узла, показался из-под платка, прилип к мокрому от слез лицу, и все поглядывала на тот сарай. Не страх сейчас гнал ее к сараю, а жгучее, почти незнакомое чувство – ревность, замешанная на злости и страшном любопытстве. Она медленно, стараясь не скрипеть, отодвинула доску. Щель. Темнота. И... тяжелый запах свежего сена и чего-то чужого, не хуторского. За тонкой стеной сарая было тихо. Слишком тихо. Наталья, прижав ухо к теплому дереву, пыталась уловить хоть шорох, вздох – признаки жизни той, другой. Но ничего. Только собственное сердце глухо стучало в висках. Бедняга, едва могла унять трясущие руки. Ох, лютовала Наталья! И душа не на месте, и думы все не там, где надо. День насмарку — все было не то, ничего не получалось. Каша подгорела, тесто на хлеб не поднялось, прабабкин горшочек со сметаной разбила. «День ото дня не легчает! Здоровье не то, а тут еще это...» — сетовала жена кузнеца, вспоминая утрешнее.

После того обморока Наталья едва поднялась, приговаривая, мол, разлеглась тут, а работа то стоит. Не впервой вокруг двора кузнеца и хутора показывалась нечисть. А как часовинки не стало, совсем разошлась оглашенная. Лютует лютая, как будто что ищет по земле. Заглядывает в каждый дом, а теперь и в обвалившийся овин занеслась, откуда уже снесли последние снопы, а пшеницу. Не дай Бог, снопа потянет сырость! Покосившаяся полуразваленка со стороны казалась черной замшелой землянкой, где семья Савиных подвешивала связки колосьев, а жарким летом проветривается под засушливым солнцем без крыши.

Так в прошлом году кто-то видел бесовку — черную тень в холодный осенний день. После того в хутор пришли огромные, размером с кулак, пауки — мизгири. Покусали людей с недельку, а после и след простыл. А на прошлой неделе скосили всем хутором траву на поле, а на следующий день трава снова проросла — поди по колено. Собака в той траве затерялась, а как снова скосили — одни кости от собаки и остались. Следы от анчутки.

«Но что же делал в овине Демьяша?» — не унималась Наталья. Заготовила полный мешок подсолнечных семян, кое-как затолкнула в здоровую ступу, взялась за пест и ударила со всей силы по семечке. А снизу, из маленького окошечка, по тоненькой тростиночке побежали первые желтые, прозрачные капли, совсем как янтарные бусинки, одни за одним скатывались, заполняя целую чашу. Перебивая ступу, женщина все думала и думала о сыне; материнское сердце колотилось, как вдруг...

— Не чай здравствуешь, Наталья, — раздался знакомый властный голос со спины, от чего хозяйка дома от неожиданности аж подпрыгнула, прикрикнула.

— Ой, Евдокия, ты ли это? Здравствую, коль не со зла спрашиваешь.

— А я смотрю, по двору аки наймичка бегаешь? Чего не сидится на месте? Как всегда в работе по дому. Животинка какая имеется, а не так как у других — все вынесли. Кобыла есть, корова последняя. Как кормится кормилица наша? Жвачка? Ну, чаго молчишь, рассказуй, может что еще в доме новехонького? Переселенцы эти, например, ну не молчи, а?

— Ай, совсем напугала! Думала, это бес опять подкрался, — совсем продыху от них нет.

— Полно тебе, нам еще вспоминать! Может, стряслось чего? Переселенцы?

— Да нет, ничего такого.

Закрутилась Наталья, прикрыв платком раскрасневшееся лицо.

— Ну, чаго плакала? Я же вижу! — Евдокия заметила поникший вид соседки. Не подавая виду, что была предельно довольна и все пересказанные события от Николаевича более похожи на правду, местная матрона тяжело отбивала глиняный пол обадками, по примятой полыни, твердым голосом добавила: — И долго я буду ждать? Веди скорее меня к этим! Шо же это за "рабочие руки" такие? Эдакая доля выпала нам, савальцам. Шо ни год — все пусто. А эти двое, они шо, последние выжившие? Как он мог привести их сюда? Чужая баба во дворе! Что же люди скажуть?

— А это про них? — нехотя закрутилась Наталья и, как подумала, что муж будет серчать на нее, решила не пускать Евдокию в сарай. Не любил он местную «комендантшу» на дух не переносил. — А так, мой закрыл их! На ключ, а яво нет. Хоронить пошли других... «рабочие руки». Приходи, как дома будут, а там и порешите.

— Ш-шо?.. Шо я должна решать? Для того у нас есть... Николаевич! То он письмо отправлял. Федька! Ох, и мудреная голова!

Заверещала женщина, шурша новехонькой юбкой и рубашкой на пуговицах из тонкого ситца; а новый желтый платок красиво покрывал черные волосы гостьи.

— А я шо могу сделать? Что муж накажет, так и будет! — буркнула Наталья, приглядевшись к новому наряду Евдокии, тут же смекнула: «Даже платок новый накинула, расшитый. А ты куды это нарядилась? Раз ко мне пришла, значит, перед мужем кружить вздумала?! Вековуха!»

— Ай да, Наталья, много красы: одни скулы да усы! — забегали серые глазенки Евдокии. — Ишь, какая вспыльчивая! Прям как твоя покойная тетка, земля ей будет пухом! Та допрыгалась, таки слегла, а ты...Эх, Наталья! Не твое то дело!

Затянула она.

— А коль так, то к чему то? Говори, почем пришла, а коль нечего говорить, тогда иди с Богом дальше.

— Ой, да не глупи! Чай, тут хозяйка ты, а потом вот та... которую притащили в твой дом.

— Одному Богу угодно, буду ли я хозяйкой своего дома, — рассердилась Наталья, вытирая руки об белую тряпицу, закинула её на плечо, поправила белый передник, уперлась руками в боки, грозно встала.

— Не с того начала, — предупредила Евдокия, заприметив непримиримый настрой соседки.

— Не мне решать! Пущай муж решает. Я за него замуж вышла, оттого и Савиной зовусь. Значит, как скажет муж, так и будет, — озлобилась Наталья, всем важным видом шагая на Евдокию, выталкивая неродовитую соседушку на выход.

— Еще скажи, что муж запер их? Не оттого, что ты, Наталья, боишься? Гляди, уведет у тебя мужа эта столичка.

— Да не зарекайся, Евдокия! У всякого вашего жита по лопате! Сама гляди, принарядилась.

— Хоть овин горит, а молотильщиков кормит! Вон у вас и дом полон, и в сарае скотина стоит! Живешь как у Бога за пазухой. Какой-никакой, а муж есть, а ты шо? На людях не показываешься, сама осутулилась, располнела вся. Уж в кофту не лезешь! Вон щеки как горят, лицо багровое. Весь день у печи, да у печи! А муж-то твой в город ездил аж три раза! Денег заработал много, а ты целую корзину яиц раздала. Денег поди немерено. Вот куды вы их потратили?

Давила тоном Евдокия, расхаживая по двору, заглядывая в углы.

— Ступай, Евдокия! А как окрепнут — съедут они, — Наталья как могла подгоняла Евдокию к калитке.

— Мозговина с орех, а ума с короб у тебя, Наталья!

Бросила Евдокия и быстренько выскочила из двора.

Выпроводив соседку, жена кузнеца вернулась к своим делам. Она еще долго отбивала масло, пока совсем не устала — то ли рука, то ли она сама. Наревевшись вдоволь, она все же уловила осадок слов соседушки, решилась на редкое: набросила те самые бусы из вишневого стекляруса, в которых двадцать два года назад выходила замуж -- застыла.

Тишина... После Евдокии тишина была тяжелее ее слов. Наталья стояла посреди избы, пальцы нервно перебирали холодные стеклянные бусины на шее. Каждое прикосновение – как память: шум той давней свадьбы, веселые лица гостей, сдержанная улыбка молодого Савина... а теперь – эта чужичка в сарае, Евдокиины намеки, разбитый горшок. "Как у Бога за пазухой?" – едко отозвалось в памяти. Глаза снова налились влагой, но она сильно сжала губы. Нет. Сегодня плакать больше не будет. Она медленно подошла к окну, всматриваясь в пустую улицу. Где-то далеко кричал петух. Солнце клонилось к закату, отбрасывая длинные, тревожные тени. Когда же они вернутся? Сердце сжалось от предчувствия – тишина перед грозой всегда была зловещей. А будет ли гроза?
****
Туман полз по реке, как белесая стена, поглотив сначала дальний край савинского огорода, потом и до колодца добрался, и вот уже поднялся до оконного стекла дома. В избе стало сумрачно и сыро. Наталья зажгла фитиль керосинки, но ее трепетный свет только подчеркивал зыбкость мира за темным,закоптевшим стеклом. Бусы на шее казались вдруг ледяными, звонко тряслись как тряслась и сама Наталья. Тишина сгущалась, становилась осязаемой, наполненной невидимым движением. Где-то за печкой скреблась мышь – обычный звук, но сегодня он резанул по нервам. "То ли еще будет..." – пронеслось в голове, и она невольно обернулась к углу, где висели иконы. Лики святых в прыгающих тенях казались чужими, настороженными. Эта тишина ждала. Ждала возвращения Савина. Или... чего-то другого?

Сумрак уже плотно окутал хутор, когда у калитки послышался знакомый скрип и тяжелые, усталые шаги. Наталья, дремавшая на лавке с бусами на шее, встрепенулась. Дверь распахнулась, и в избу вошел Савин. Весь – в грязи, лицо серое, глаза потухшие, будто не хоронить ходил, а сам от смерти вернулся. Запах сырой земли и чего-то горького, тленого вполз за ним.

– Ну что?.. – сорвалось у Натальи, вскакивая. – Справились?.. Где Демка?

Кузнец молча махнул рукой в сторону двора – "там", – сбросил запачканный зипун и тяжело опустился на лавку. Он даже не заметил ее нарядных бус. Его взгляд был устремлен куда-то внутрь себя, в темноту, которую он принес с погоста. Эта тишина была страшнее любых криков Натальи. Кузнец Савин едва перебирал ногами, боль в спине убивала. Войдя в дом повалился всем телом на лавку, откинул голову назад упершись спиной об холодную стену, прикрыл на секунду глаза так и задремал. Продолжение:

Тень от фитиля плясала по стенам, цепляясь за грубые бревна, но не могла прогнать сгущавшийся мрак в углах. Наталья испуганно замерла, глядя на спящего мужа. Его дыхание было тяжелым, прерывистым – не сон, а забытье, сродни обмороку. Каждая морщина на его сером лице казалась вырезанной ножом, каждая застывшая капля грязи – клеймом утраты. Запах сырой глины, принесенный им, висел в избе плотнее тумана за окном. Он пропитал дерево и воздух – запах могилы, которую он только что засыпал. Она хотела подойти, смахнуть со лба ком земли, принести воды... Но ноги не слушались. Эта каменная тишина, исходившая от него, была стеной. Не та стена, что из бревен – эту можно было сломать топором. Эта была из льда и свинца. Она сдавила ей горло.

«Справились?..» – эхом отозвался ее собственный, такой дурацкий сейчас, вопрос. Справились? С зарыванием восемнадцати чужих жизней? С холодом земли, принимающей тех, кого привезли умирать под их неласковое небо? Где Демка? Были ли другие хуторяне? Страшные догадки, как те утопленницы из овина, шевелились в глубине сознания, но выплыть боялись. Она медленно опустилась на табурет у печи. Стеклярус бус холодно стукнул о дерево. Звук был громким, как выстрел, в этой мертвой тишине. Савин не шелохнулся. Только веки его дрогнули – не от звука, а от какого-то внутреннего видения. Губы беззвучно шевельнулись, будто он что-то кричал во сне. Или молился? Или проклинал? Может снова снится ад. Опять треклятая война. Давно уж не знал он иных снов – читается в том взгляде, в том, как день за днем выбивает он что-то из раскаленного металла в кузнице.

Наталья сжала руки на коленях до побеления костяшек. «Поговори... скажи хоть слово...» – молилась она про себя. Но знала – не скажет. Не сейчас. Его душа была там, на погосте, в той сырой яме, где остались чужие, неотпетые. Он принес эту тьму с собой и теперь тонул в ней, утаскивая за собой тишиной и весь их дом. А за окном туман, он как живой, стелился по всей земле. Тишина ждала. Ждала, когда этот ледяной камень в центре избы начнет трещать. Или когда что-то другое, пропитанное отчаянием и немотой, вырвется наружу. Наталья закрыла глаза, чувствуя, как холод бус проникает под кожу, смешиваясь с холодом страха. День кончился.

Ночь только начиналась.

Демьян не пошел домой. Давящий запах глины, каменное молчание отца после утреней перепалки на могилах, вымученное лицо матери -- все стоит в глазах. Вместо теплого места в сенцах, Демка выбрал колючий ветерок с реки. Шел, спустя рукава, пинал комья грязи. "Сегодня вообще не буду спать!" – сказал он отцу и в дом не зашел. Савин и слову не выронил. Пусть там молчит! Глядь в окно, мать там с бусами дуреет, отец со стороны лавки, у входа, видать, задремал. Демка вышел на выгон, свернул с тропинки, нырнул в сырую прохладу вечернего луга. Туман здесь был тоньше, дышалось легче. Шел, не разбирая дороги, топча мокрую траву в росе, пока не услышал знакомый приглушенный стук – лопаты о землю. Приглядевшись, Демьян признал здоровую фигуру Сашки Погребая с лопатой и керосинкой в руках. Точно он! Хуторской чудак.
– Чего, Демьяша, с погоста? – не оборачиваясь, хрипло бросил Сашка, вгоняя лопату в сырую землю с притворным усердием шел на встречу.
Демьян остановился в двух шагах, руки сунул глубоко в карманы, ответил:
– Видок у тебя... будто тебя самого сейчас закопают, – прозвучало у него ледяно.

– Тю, а сам-то куды собрался? В такую пору?
Демка молча отошел, присел на корточки, поджав длинные ноги. Холодная сырость земли тут же просочилась сквозь тонкую рубаху, но Демьян лишь стиснул зубы – привык. Вспомнился теплый отцовский тулуп, шапка, брошенные у двери...
"Бросил бы сейчас!" – мелькнуло у него во зло. Но он лишь резко плюнул в сторону, не сводя глаз с Сашкиной лопаты.

Лопата как лопата. Она косо вгрызается в сухую землю, как будто сам Погребай только что выбился из сил, роя чужие могилы. Демка глядел, глядел, а потом в глазах его вспыхнуло холодное понимание смешанное с презрением.
– Постой-ка... – голос Демки прозвучал тихо, но с такой ледяной злостью, что Сашка невольно замер, лопата застыла в воздухе. – Это... ты сейчас... хоронить собрался? Тех самых? С вагона? Которых мы вчера...
– Ну, да! – бодро отозвался Сашка, но уже без прежней уверенности, почуяв неладное. Он попытался улыбнуться протянул керосинку к Демьяну осветив ему лицо. – Таки и есть!..Это... Люди, как никак...
– Люди?! – Демка вскочил с корточек, как пружина. – Я и отец еще с утра!.. С самого!... Вот этими самыми руками! – он рванул вверх свои мозолистые, в земле и царапинах ладони, тыча ими в лицо Сашке. – Восемнадцать ям! Восемнадцать тел опустили! Никто не пришел! Ни души! А как на молоко – так всем хутором, как псы голодные, с утра пораньше в очередь встали! Вот те на! И где же ваша "личность" присутствовала, однако?! А?! Где ты был, Сашка, когда я с отцом глину долбили?! Ты это...на печи небось грелся, пузо чесал?!

Сашка отпрянул на шаг, судорожно сжимая черенок. Его "бодрость" испарилась, лицо стало серым, как глина под ногами.
– Ну-с... я того... – забормотал он, избегая взгляда Демки. – Я это... приболел маленько... После того, как вчера мы их... ну, встречали... Вот там... вагонной... На сердце аж плохо стало...

– Ну, Сашка, ай-да молодец! Сволочной же ты!– Демка шагнул вперед. Его голос был теперь не ледяным, а раскаленным, как железо в горне. – Больной нашелся! Сердце болит? А лопату лихо крутить не болит, а яму копать болит?! Долбень! Ну я тебе сейчас, Сашка... – он двинулся еще ближе, заставляя Погребая попятиться отступать дальше и дальше, а там неглубокая впадина – Сейчас я тебе задам за твое " сердце аж..."! Еще к отцу моему наведывался, чтоб поверстали в казаки, благо не взял он тебя! Не стал заручаться! А то б позору было, не отгребешь! С печи-то слезать тяжело?! Да я тебя...

Демьян не договорил. Ярость, копившаяся весь день – и на отца, и на мать, и на самого себя, и на эту проклятую долю – хлынула наружу. Он рванулся вперед, не кулак, а раскрытую ладонь, тяжелую и мозолистую, запустил Сашке прямо в грудь. Тот ахнул, захлебнулся, потерял равновесие и грохнулся навзничь в ту самую впадину. Лопата с глухим стуком упала рядом. Керосинка, выскользнув из ослабевших пальцев, покатилась по краю, чуть не свалившись следом -потухла.

– Ой! Ой, Демьяша! Да что ты! – захрипел Сашка снизу, барахтаясь в той впадине. – Не надо! Я ведь... я ж... это, как есть больной! Ох, ребра! Ой, все помял!

Демка тяжело дыша глядел на мечущуюся фигуру. Туман сгущался, затягивая луг и яму серой пеленой. Где-то далеко прокричала то ли сова, то ли почудилось что. Злость внезапно схлынула, оставив пустоту мерзкий привкус застойной воды. Подзабыл, маленька, как чуть не потоп если бы не отец.

– Лежи тут, "больной", – бросил он хрипло, разворачиваясь. – Могилу себе выкапывай – теперь будешь знать, как оно. А то... – он не стал договаривать, махнул рукой и зашагал прочь, оставляя Сашку хныкать в его же впадине как в той могиле и туман сомкнулся за его спиной, как завеса.
Как только Демка отошел, Сашка быстро приходит в себя и пытается выползти из впадины. Вокруг совсем темно, ни души. Фитиль в керосинке потух, стекло разбито, еще и лопата куда-то делась. Сашка искал на ощупь, но тщетно. Ничего не видать! От страха всего аж покрутило, изрядно потряхивает, то ли от холода, то ли от страха, а домой идти по темноте долго. Он стонет, пытается идти быстрее, вспоминает свой позор: толчок Демки, падение, насмешки эти. Еще напомнил ему про тот случай как он ходил в казачий лагерь – и не дошел. Стыд- то какой был, всем баб на смех поднял! Его, взрослого мужика, снова эти Савины!...
С большим трудом, кряхтя и ругаясь сквозь зубы, он поправляет отцовский тулуп, где-то рвется по швам, теперь память от покойного отца испорчена – вымазан в грязи,со старыми дырками, но самого Сашку это уже не волновало. Это все Демьян! Савинок! И это ранит еще сильнее. По дороге он отряхивал тулуп - еще больше рвется. Старый уже. Затхлый.
По возвращению домой, Сашка крадется по задворкам, как побитый пес, избегая лая сторожевой собаки - Мушки. Боится встречи с кем-либо или насмешек хуторян, если кто видел его позор. Каждый шорох заставляет его вздрагивать.
Дома он не разжигает керосиновой лампы – боится привлечь внимание, скидывает грязную одежду. Моется в ледяной воде из ведра, толстыми клешнистыми пальцами скребет кожу до красноты, пытаясь смыть грязь и чувство унижения. Он не просто грязен – он "повержен" падением в яму.
Страх перед Демкой теперь реальный и довольно острый. Но сильнее страха – звериная обида и жажда мести. Сашка не мог открыто противостоять Савину, но он знает хуторские тайны, умеет шептаться и вредить исподтишка. Мысли крутятся вокруг мести. Потирая руки, Сашка уже придумал брехню:"Отомщу... Ох, как я ему отомщу!"
....
На утро хутор накрыл горячий воздух. Пропитался запахом перегретой земли и травы, а над зеркальной поверхностью реки воздух дрожал, как вода в котле перед кипением. От высушенной земли поднималось густое марево, искажая очертания хиленьких изб, покосивших заборов, людей — будто весь хутор тонул в раскалённом стекле.
Трава под ногами была жёсткая, выгоревшая, хрустела, как тонкий ледок. Пыль висела в воздухе не оседая — дышишь, а она липнет к губам, к векам, забивается в складки одежды. Ослепляющее солнце висело прямо над головой - белое и безжалостное, а небо чистое. Ни единого облачка. Оно будто высасывало последнюю влагу из земли, из скотины, из людей. Даже тени казались горячими — прижимались к стенам деревянных хат, казалось, они тоже прятались от света.

Никого не видать на улице. Никто не пошел на покос. В огородах повяла посадка. Листья, ещё недавно сочные и упругие, теперь обвисли, поблёкли, свернулись в трубочки, будто стараясь укрыться от палящего солнца. Даже сорняки, обычно такие живучие, притихли и засохли, их стебли поникли, не в силах бороться с безжалостным зноем. Земля, потрескавшаяся и серая, каменеет под ногами, не давая влаги корням.
Даже собаки раскрыв пасти, вытянув язык тяжело дышали. Морду не высовывали лишний раз.
В такую жару даже время текло иначе — тягуче, лениво. Казалось, что день никогда не кончится, что солнце прилипло к небу намертво. А вечером, когда жара слегка спадала, воздух всё ещё дрожал, как над тлеющими углями. Но хуторяне знали — в в такую жару всё же пересидеть дома. Заняться чем-то в холодку, под крышей, где-то в закутку да вяжи из лыка корзины или сядь за пряжу, вышивку. Аль как Погребай -вырезал из дерева потешек, а в такую жару сушил под солнцем пестушек из глины, а после нес на базар. В город.
Сашка шагал по пыльной улице. В руках он тащил пустое ведро — якобы за глиной, но к реке идти не спешил. Впереди, у покосившейся изгороди, на пяточке показались Дашка и Душка. Сестры молча сидели на скамеечке под нижними ветками груши, лузгали прошлогодние тыквенные семечки, глаза у обеих узкие и колючие, а лица хмурые от жары, рябые. Обе уже заметили Сашку и взяли тихо шушукаться и хихикать.
— Ой, батюшки, да это ж сам Погребай! — Воскликнула Дашка, нарочно расставляя неправильное ударение в каждое слово. — Или опять в город собираешься, лаковые штиблеты начищать? До скольких там будешь? Купи конфет, что -ли. Шоколадных!
Сашка заерзал, но тут же натянул свою привычную ухмылку.
— Да я, девчата,..да мне не до шуток сейчас… — понизил он голос, испуганно озираясь Сашка повис на заборе. — Колени еще трясутся. Страху-то натерпелся! Вот видел я вчера...того...треклятого! Этого... Савина же! Демьяна! Совсем бесноватый ходит. Глаза — как у волка ночью! Аж светятся от ярости.
Душенька тут же осеклась, застыла в одной позе, а Дашка прищурилась.
— И что? — спросила она, но в голосе уже дрожал любопытствующий страх.
— А то! — Сашка наклонился ближе, удушливый запах пота потянулся от него волной. — Он, понимаешь, за рекой копошился. Я сперва думал — рыбу ловит. А, нет! Снова за старое взялся! - Он сделал паузу, будто собираясь выдохнуть страшную тайну: — Землю рыл. Тех приезжих закопал, но кое-что от них все же сохранил для себя!
Сестры ахнули враз.
— Брешешь! — прошипела Душка, но пальцы её уже впились за фартук, а лицо сделалось зажмуренным от солнца.- Аще отсохнет язык твой, враль несмысленный, пустослов несытый! Еще в прошлом году брехал на Ефимку. Его малину выкопал и продал на базаре...
- ...и то не продал, а отдал. За место прижали так, что едва ноги унес. Рыло ты поганое! Опять таки брешешь с ходу!Чего натворил? Чего Савин тебе сделал?
— Клянусь! Видел! — Сашка перекрестился с таким видом, будто сам испугался своей лжи. — Вот он стоит, а потом… потом он к воде подошёл, руки поднял, и начал бормотать. Как поп на отпевании. Только слова-то не наши были!
Дашка побледнела.
— Магичил что-ли?
— А то! — Сашка кивнул с важностью. — Река аж закипела! А он стоит, руки к небу — и вдруг… Сегодня вот такая жара. что дыхать нечем!
Тут он замолчал, будто вспомнил что-то ужасное.
— Чего молчишь, рожа кривобокая! — вскрикнула Душенька.- Говори, не молчи! Рассказывай!
— Вдруг он обернулся… и посмотрел прямо на меня.
Сестры напряглись.
— Ну, дальше? Не утомляй!
— А чаво мне делать? — Сашка развёл руками. — Бежать! Только слышу — за мной шаги. Тяжёлые…Как будто не человек бегит!
Он замолчал, глотнул воздух и вдруг неестественно засмеялся.
— Да ладно вам! Брешу я!
- Тьфу, ты чертяка такой!..Ступай куда шел!
- Человече гуменный, умом не бреглый!
Но было поздно. Дашка и Душенька уже не слушали. Их глаза горели — не страхом, а странным, жадным любопытством. Они переглянулись, и Сашка вдруг понял: сейчас его ложь обернётся правдой.
****
Едва Сашка скрылся за палисадником, как Дашка и Душка, переглянувшись, разом сорвались со скамьи. Подхватив юбки, обе с бегу, рванули вперед, но тут же спутались на месте: толкаются, топчутся, кружатся, словно взъерошенные воробьи, косынки посдирали, да еще и норовят друг другу за волос потягать! Эх, девки суматошные. Вечно с дуру грызутся. Дашка Кортыгина — старшая сестра, уже семнадцать лет отроду,девка удалая. Высокая с косой, что "словно спелый колос на ветру", и глазами зелеными... правда взгляд тяжеловат. Как насупит бров, скривит в недовольство лицо, да заговорит как щебетуха - не остановишь! Зато любит покрасоваться перед старым отцовским зеркальцем. Глянет на себя в отражении и начнется: то платочек поправит на плечах, то волос растопыренный пригладит. Красуется.
  А Душка — младшая, хоть и не уступает в упрямстве, да вся в сестру — та же стать, та же коса, только чуть покороче, зато "как тонкая шёлковая лента". Вечно тянет за кончик Дашкиного платка, дразнится: "А у меня косынка краснее, да коромысло ровнее!" И пошло-поехало! То на речке, зачерпнув воды, начнут толкаться, да так, что вёдра гремят, а вода брызгами летит. То перед парнями спор затеют — у кого коса гуще, у кого платок ярче. Смеётся народ, глядя на них: "Эх, Сестры Кортыгины — курам на смех!"
А они хоть бы что! Всё своё — и смех громкий и ссоры шумные, что все летит кругом. Живут, словно две птахи в одном гнезде — то сцепятся, то снова рядышком, плечом к плечу.Как и сейчас девичий крик  такой стоял на весь двор. Обе неслись в задворки, Фекла, сидела над корытом, перебирала горох. Пока ее дочки от нечего делать в ерунду ввязывались, она, сгорбившись на табуреточке, костлявыми пальцами ловко перебирала горох, ну а в голове все же — одна дума: "Девкам-то женихаться пора!" Погодки ведь — восемнадцатый год. Я в их возрасте покойный Егорка в люльке. А этих, хоть за кого. Вот забредет кто в хутор — сразу же замуж!..." — мысленно приговаривала женщина, щурясь под жарким солнцем.
  Но не успела она до конца обдумать, как во двор, словно вихрь, ворвались девки — глаза горят, волосы растрепаны, дыхание сбивчивое. Фекла сразу поняла: дело неладное.
— Мать! — выдохнула Дашка, хватая воздух ртом. — Мать, ты где есть?! Мать!
- Тута я! Чаво разорались? Тридцать девять, сорок!...- отозвалась Фекла кропотливо пересчитывая каждый горошек.- Орут тута. Сорок один, сорок два,...
- Погребай-то… видел его… Савина видел! Своими глазами!
-... сорок три-и-и...три... Тридцать... Да брешет этот Погребай! Что он видел?- ответила Фекла не поднимая головы, продолжала перебирать горох.- Шо с него взять-то... Тридцать три...
— Сам же сказывал! Землю Савин копал, магичил, а Сашку самого...это...чуть ли не того!— добавила Душка широко выпучив глаза. — ...И река аж закипела! Он так сказывал!Клянусь!
Фекла тяжко вздохнула, потёрла ладонью лоб, смахивая крупные капли пота, будто с озимого колоса дождевую воду. Мельком покосила на расшумевшихся дочерей - ровно две сороки на завалинке - и снова принялась перебирать горох от земли:
— Один... два... три... Господи помилуй, сбилася...
Дашка, распалившись, завела свою песню:
— Мам-а-ть! Да когда ж это кончится-то?! Из-за Савина ни один жених к нам дороги не найдет! Вон, в соседнем хуторе сказывают, будто все девки замуж повышли, как осенние гуси на юг!Всех отправили! А я? Сижу, как тот пень бабин на котором она век свой просидела, а молодость свою загубляю!
Душка фыркнула от недовольства:
— Какие тебе подруги, пустомеля? Ты ж сроду одна! Какие подруги у тебя?!
— А вот и были! — вскипятилась Дашка, заломив руки на груди. — Были, да все замуж повышли, не то что я, сирота горькая!
— Брехаешь - идешь отдыхаешь!— Душка так и вскинулась, словно ошпаренная. — Кабы были - так и я б знала!
— А тебе-то што? Ты младшая, тебе ещё в потешки играть, а не в мои дела соваться!
Тут уж и пошло-поехало: схватились за косы, завязались в узел, зашипели, как гуси перед грозой. Фекла аж зажмурилась - горох из рук посыпался, счёт совсем потерялся.
— Тьфу ты, окаянные! — застонала она, крестясь. — Тридцать... али сорок... Господи, ослепляете вы меня, пострелята!
Вдруг вскочила, будто её шилом поддали, даже поясницу забыла придержать - так распалилась. Схватила валенок, что под лавкой валялся, да как рявкнет:
— Ах вы, шишкодёрки окаянные! Сейчас я вам устрою женихов - с подругами да с посиделками! Валитесь вон из избы, пока я вас не приголубила по-матерински!
Девки ахнули, разлетелись, как воробьи от камня. А Фекла стояла посреди двора, валенком потрясая, да приговаривала:
— Вот и весь сказ... Горох недосчитанный, дочери неугомонные... Истинный крест, хоть к Евдокии багать шо ли. Там уж и посчитаем, подале от этих бесовских отродий...
А за окном ветер подхватил её слова, понёс через огороды, да так и растрепал по всему хутору - не спрятать, не скрыть материнской досады.Фекла, кряхтя, присела на сундук и принялась собирать узелок. Руки её, тёмные и узловатые, как корни старой вербы, ловко свернули в тряпицу горсть недосчитанного гороха.
— Пойду к кумушке... — пробормотала она, завязывая узел. — Там и начну пересчитывать,пусть Евдокия помогает коли у меня все сбилось...
Из-под подушки достала моток ниток — не простых, а специально запутанных, с прошлой Покровы. Нитки переплелись, будто змеиное гнездо.
— И зачем я их тогда не распутала... — вздохнула Фекла, суя моток за пазуху. — Да и ладно, Евдокии виднее...
Последним делом вытащила из-под печи глиняную плошку с молодой наливочкой — прозрачной, как слеза. Прикрыла тряпицей, перекрестила.
— Ну вот и не с пустыми руками... — проворчала она, оглядывая избу. — Только бы девки не пронюхали...
За окном жара потихоньку отпускала, дело к вечеру близилось. Фекла накинула платок, перекрестилась на образа и вышла во двор. Сухой ветер тут поднимался, принялся трепать её подол, словно торопил.
— Иду, иду...Не гони, нечистый!
Тропинка к Евдокии петляла меж огородов. Фекла шла, прижимая узелок к груди, и думала о том, что хоть Евдокия и молода — всего тридцать пять годов, а уж как хутор держит в кулаке! Не то что староста — сам комендант из губерни её побаивается. И изба у неё не простая — с резными ставнями, да с железной крышей. А уж что творится в её горнице — того и сказать нельзя...
Впереди уже виднелась крыша Евдокииной избы. В окне светился огонёк — будто глаз недобрый подмигивал. Фекла перекрестилась и ускорила шаг.
— Господи, помилуй... — прошептала она, подходя к крыльцу. — Дай, чтобы только не застала её за делом лихим...
И только она подняла руку, чтобы постучать, как дверь сама собой распахнулась. В проёме стояла Евдокия — высокая, статная, в нарядном сарафане, с косой толще Дашкиной. Глаза горят, будто угли в печи.
— Ну что, Феклушка, — усмехнулась она, — аль опять девок своих унять не можешь?
Фекла только вздохнула и протянула свой узелок:
— Вот, принесла... Может, разберёшься...
Евдокия взяла дары, повертела в руках моток ниток и вдруг засмеялась — звонко, как молоденькая девка:
— Ох, Фекла, Фекла... Да у тебя ж не ссора у дочек — свадьба на носу! По ниткам-то вижу! Ну-ка, заходи, расскажу, как их распутать...
И потянула Феклу в горницу, где на столе уже стоял самовар, а в углу... в углу что-то шевелилось в тени, но Фекла предпочла не всматриваться...
****
 Рано утром, едва зорька брызнула, Демьян управился в хозяйском дворе. Задал корму скотине, выгнал ее на подворье, коней напоил — одним словом, справился. А на душе кошки скребут. И ведь из-за кого — из-за новосельцев этих, в сарае подсельных. Глядь в сарай, где солома хранится, а там... Господи помилуй... Паренек захудаленький, кожа да кости, видать, голодом подморен весь. А Наталья с утра глаза как у затравленной волчицы, ключ от сарая к себе прижимает, а сама вся изошлась.

Сердце у Демьяна екнуло: да что ж это делается-то? Нешто они звери, коль людей в сарае держать как пленных?

Тяжёлый амбарный замок сын кузнеца вскрыл с лёгкостью — он сам же его и отлил. Одним порывистым движением он распахнул дверь и шагнул в полумрак сарая, где ночевали новосельцы. Всё утро душа его рвалась сюда: он уже видел себя, ведущим нового товарища на рыбалку, готовился похвастаться самодельным удилищем и лодкой-однодревкой, что сам выдолбил из толстой колоды. Но едва глаза его привыкли к сумраку, он замер. Вместо тщедушного парнишки перед ним была Марьяна. И не просто Марьяна — а раздетая до пояса, с широкими бинтами в руках, которыми она туго перетягивала свою...

Увидев девичью грудь, белую, как парное молоко, с сосками нежно-розового цвета, будто весенние почки, Демьян так и застыл на пороге. Стоял как вкопанный, без тени стыда тараща свои круглые, светло-зелёные глаза на эту белоснежную кожу, проступающую болезненной синевой прожилок. Будто зачарованный, он смотрел, казалось, целую вечность: не отрываясь, скользил взглядом по длинной, жилистой шее, задерживался на груди, похожей на два спелых, нетронутых яблока, на плавном стане, узкой талии и плоском, чуть впавшем животике. И дальше, под грубой холстиной одежды, угадывался соблазнительный, манящий овал бёдер.

В этот момент Марьяна сидела на полу, подстелив под себя солому, спустив Демьянаву рубаху, пыталась перевязать грудь, но у нее это плохо получалось, от чего девушка нервничала, а как вчерашний знакомый паренек залетел в сарай, вовсе застыла глядя на него перепуганными глазами.
-Не трогай меня!- завизжала Марьяна, ошарашено дернулась к стене прикрываясь косовороткой. Ее бледные тоненькие пятки показались из-под грязных штанин.
Демьян вмиг окаменел, а после рванулся к Марьяне, грубо прижал ей рот своей огрубевшей ладонью и, приложив палец к собственным губам, резко шикнул. В голове молотком стучала одна мысль: крик — и мать ворвётся в сарай, вцепится в девичьи волосы и вышвырнет новосельцев на улицу. Потрясённая девушка подумала о совершенно ином — о постыдном принуждении. Она забилась, словно перепуганная козочка, отбивалась маленькими кулачками, пытаясь вырваться, страшась непоправимого. Резко дёрнув ногами, она ударила Демьяна ниже пояса и, пока тот корчился на полу, стеная от боли, метнулась прочь. Впопыхах накинув косоворотку и натянув портки, она босиком выскочила из сарая. Пулей вылетев за калитку, она помчалась вдоль просёлочной дороги — с обнажённым плечом, без своей нагрудной повязки, — и именно в таком виде её увидел сам Феликс «Торопыга».

— Э… Кто это там так на глаза бросается? — парень протёр глаза, вглядываясь в лёгкое марево, летящее ему навстречу. — Стой! Остановись! Да стой, говорю! Я же тебя не съем?

Кричал он, громко смеясь и забавляясь, пытался поймать беглянку, раскинув руки в стороны.

— Не трогайте меня! — визжала Марьяна, убегая и громко рыдая. — Иди, куда шёл! Убирайся!

— Хороша очами, да плоха речами! Ну ничего, мы сейчас это исправим!

Марьяна металась из стороны в сторону, пытаясь улизнуть, но у Феликса ноги длинные, руки длинные — весь он вытянутый, словно сухая палка, кургузый, с вытянутой, лошадиной головой и толстой почтовой сумкой на правом плече. Он ловко сманеврировал, ухватился за краешек рубахи Марьяны, рванул к себе, ткань с треском разорвалась до самого пояса. Тут же он обхватил девушку своими ручищами, сдавил так, что у той перехватило дыхание.

— Отпусти! — прохрипела Марьяна, задыхаясь.

— Ить ты откуда такая на пути моём объявилась? Да кто ж такую-то отпустит? Я уж всем сердцем прикипел! — сияя от восторга, приговаривал Феликс, крепко удерживая добычу. — А я смотрю кто-то бежит, то ли это парнишка, то ли девица- не понятно. Волос то у тебя нет, одни космы стрижены.
— Отпусти! — хрипела Марьяна, пытаясь вырваться из цепких рук бесстыжего. Вдруг, будто из-под земли, возник Демьян. Могучий кузнечный удар пришелся Торопыге точно в челюсть, заставив его разжать руки, и Демьян мгновенно выхватил Марьяшу из его цепких клешней.

— Ты? Ты... Ты что творишь?! — взвыл Феликс, кувыркаясь по земле и с ужасом узнавая в нападающем Демьяна.

— Я ещё и не начинал! Только прикоснулся, в полсилы так, — сквозь зубы процедил Демьян, закатывая рукава. Его глаза горели яростью от выходок Фельки «Торопыги». — Что же ты себе позволяешь? Дивчина бежит, а ты сразу... Вот так, сразу!
— Да что в ней девичьего? Ни кожи, ни рожи. Дыхну — и улетит. — Сплюнув окровавленную слюну, Фелька окинул Демьяна злым взглядом. — Считал, малец голубей гоняет. А оно вон что... Лоб забритый, ворот распахнут, а глянешь — не ровён час, и пойдут они, как парни, в одних портках, без платка, с простоволосой срамницей. Без исподней рубахи, в мужицком... Не поверил бы, кажись, а вон — дожили.

— Что ты мелешь? — прошипел Демьян, не разжимая зубов. — Это из вагонзака выжившие! Вот, вчерашние, из Петрограда. А остальных я с отцом их за балкой хоронил — восемнадцать могил! Никто не пришёл, некому мочь! Вы только бумажки пишите, а как мёртвых в землю — так все слепли!

— У меня должность не такая! Не за тем я учился аже три класса, чтоб за других спину гнуть. Да я к Николаевичу с пакетом иду, срочным, а ты тут со своей девицей без памяти... Э-э-эх, срамница, развалила тут всё на показ, и людей бьёте почём зря. А ты, Демьян, ответ держать будешь. Я так не оставлю.

— Угрожай делами, а не словами, раз уж взялся! — не отводя взгляда от соперника, бросил Демьян. Затем кивнул Марьяне: — Пошли скорее домой, мать одежи даст.

Крепче укутавшись в рваную косоворотку, Марьяна пустилась вслед за спасителем, догоняя его широкие шаги до самого дома.

Демьян ввалился в избу, как ураган, захлопнув дверь так, что задрожала перегородка. Воздух в горнице стал густым и колючим.

— Мамка! — голос его прозвучал хрипло и требовательно, не оставляя места для вопросов. — Дай одежи. Женской. Немедля.

Наталья, стоявшая у печи, обернулась медленно, словно боялась спугнуть тишину. В её глазах мелькнуло привычное опасение, но, встретив взгляд сына — твёрдый, почти горящий, — она безмолвно кивнула. Спросить «зачем» в их доме давно уже значило накликать беду. Она скрылась за занавеской, и послышался звук отодвигаемой крышки сундука. Демьян стоял посреди дома, тяжко дыша, сжав кулаки. Казалось, он всё ещё чувствовал на костяшках привкус челюсти Фельки. Наталья вышла, неся в руках аккуратную стопку. На её ладонях лежала тёмно-синяя понёва — грубая, но ещё крепкая, с едва заметной выцветшей вышивкой по подолу. Сверху — белоснежный, накрахмаленный платок с бахромой и холщовая рубаха, мягкая от многих стирок. Демьян взял всё, кивнул коротко и резко, и так же стремительно вышел во двор, к сараю.

Марьяна сидела на том же месте, всё так же бессмысленно вцепившись в разорванную косоворотку. Она вздрогнула, когда дверь распахнулась, и вмиг съёжилась, глядя на Демьяна исподлобья, как птенец перед бурей. Он остановился перед ней, вдруг смущённый этой тишиной. Грубый тон, с которым он говорил с матерью, тут растаял.

— На... — проговорил он, протягивая одежду. — Понёву. Рубаху. Платок... Голова у тебя... должна быть покрыта.

Он положил свёрток перед ней на солому и отвернулся, давая ей уединение, уставившись на щель в стене сарая. Слышно было, как за его спиной зашуршала ткань, как сбивчиво дышала Марьяна, натягивая на себя новое, чужое, но такое необходимое, изредка поглядывала на спящую мать.

«Совсем плохая. Долго не проживет», — пронеслось в голове у Марьяши, пока она смотрела на спящую мать. Лицо Иринки совсем осунулось, веки подергивались неспокойно. В этой измученной тишине была такая изношенность, что сердце сжалось от щемящей жалости.

— Воды бы... и хлеба корку. А то совсем помрёт. Отработаю. Всё могу снести, только бы не померла.

Голос Марьяны был тихим, словно она боялась, что слова разбудят спящую. Она смотрела на Демьяна не с мольбой, Демьян обернулся, посмотрел на Иринку, а после на Марьяну.

— Мамка? — голос Демьяна прозвучал приглушённо.

Марьяша, завязывая последний узелок на платочке, кивнула, не глядя на него. Пальцы её на мгновение замерли на ткани, будто проверяя крепость этого простого узелка.

— Дышит ровно... Дай Бог, чтобы выжила. Мать капусту натушила, с молоком пойдет. Пошли, а то батя ждать не любит.

Демьян, постучав для виду, толкнул дверь в прохожку. В избе пахло горячим хлебом и дымком. Марьяна шла за ним, закутанная в платок так, что виден был лишь лоб да кончик носа, и вся сжалась в комок, стараясь казаться меньше.

— Мать, батя... — начал Демьян, остановившись посредине.
Савин, сидел на лавке, чиня уздечку. Он смерил сына тяжёлым взглядом из под лобья.
— А, явился, — проворчал он, ткнув шилом в кожу. — Шатался где? Опять на речке своей?!
Он не глядя кивнул в сторону Марьяны, будто отмахиваясь от мухи. Наталья, мешая у печи чугунок, обернулась. В её глазах не было гнева — одна усталая тревога. Она молча смотрела на девушку, на её беспомощно скрещенные на груди руки и узнаваемую понёву.

— Это Марьяна, — твёрдо сказал Демьян, положив руку девушке на плечо. — С того самого поезда, что вчера... Руки рабочие, так что пригодится. Некуда им идти.
— У многих нынче некуда, — безразлично бросил Савин, дернув ремень. — Как быть -то будем?
— Так Фелька её... Так я его быстро...— начал Демьян, но Савин резко оборвал:
— Знаю я, как ты можешь... А ты думал головой? Нет! Врезал и доволен? Теперь у нас враг с бумагой и властью. А чем платить будем? Своими боками?

Наталья, вытирая руки о фартук, медленно подошла к Марьяне. Искоса оглядела девицу с ног до головы.
— Взяли отощалых... Не рабочие руки, а морока одна. Гляди, трясётся вся, — тихо сказала она, больше себе, чем другим.
Марьяна, не поднимая глаз, лишь кивнула, сглотнув комок в горле, и вся съёжилась за спиной Демьяна, вцепившись в его рубаху.
****
По разговору кузнец Савин понял, что Марьяна — не из простого рода. Слишком речь у неё складная, манеры благородные. За столом держалась чинно, не по-деревенски. Всё в ней выдавало воспитанницу благородных девиц: вела себя скромно, лишнего не болтала, по углам глазёнками не шныряла, взгляд в тарелку опустив. Кашу ела понемногу, не уплетала за обе щеки. Демьян сидел рядом, заметно нервничал — ерзал на лавке, руки под стол прятал. Иной раз губы рукавом утирал. Видно, битые костяшки скрывал. А Наталья, жена Савелия, напротив хозяина сидела — у неё вовсе кусок в горло не лез.

Все молча ели. Тишина в доме была столь густой и тяжёлой, что, казалось, звенела в ушах. Прервал её Савин, отложив ложку.
— Ну-ка, дивчина... — начал он, и его голос прозвучал как скрежет железа. — Кто, откуда? Говори, раз уж за наш стол села.

Марьяна, нехотя, словно каждое слово было острым камнем, который приходится вытаскивать из собственной груди, начала рассказывать. Сперва сбивчиво, потом, подгоняемая его суровым взглядом, всё откровеннее. Об отце-офицере, застреленном на дуэли из-за оскорблённой чести. О деде — купце Дорогомысле, чьи торговые отношение ходили через Балтику. Она вспомнила кружева мамины, в которых она когда-то блистала на балах, затмевая огни самого Петрограда. А потом... Февраль. И всё, что было после.

Голос её оборвался, когда она заговорила о том, как мать, спасаясь от бандитов, захвативших столицу и провозгласивших себя новой властью, переодела её в грязного пацанёнка, отрезав её прекрасные косы. О том, как невыносимо тяжело давалась каждая миска пустой полбы, добытая ценой каторжных работ. С каждым новым признанием голос её слабел и дрожал, а слёзы, которые она отчаянно сдерживала, пробивались наружу и падали на грубый деревянный стол мелкими, солёными каплями.

— Вот ещё! — встрепенулась Наталья, и в её глазах вспыхнул давний страх от которого ее пухлое лицо пропотело. — Из тех господ, что нас за быдло считали! Оберут как липку — и хоть в петлю лезь! А ты думаешь, это худо? Нет! Ты вспомни, Настасью Давыдовкину! За то, что троих перепуганных барчуков приютила... Её саму, да её девок... И дом, и двор — всё огнём полыхало! Иж, явилась! Беду скоро наживешь, да не скоро выживешь.
— ХВАТИТ! — голос Демьяна сорвался на мать. Он встал, грубой спиной кузнеца заслонив собой Марьяну. — Решение принято. Она остаётся. И я за неё отвечаю. За всё. — Он посмотрел на отца — не с вызовом, а с новой, взрослой суровостью. — Будет работать. Я научу. А тем, кто придёт её искать... — он многозначительно взглянул на свои сбитые костяшки, — мы найдём, что ответить.

— Еще чего удумали! — громко заявила мать, утирая мокрый лоб пухлой рукой и бросая суровый взгляд на мужа. — Пойдёшь к Евдокии, расскажешь всё. Пусть сами кумекают, что делать с ней... с новосельцами. У Феклы две девки, пусть поживут там да мать отходят.

— А почём сама не хочешь сходить? — не унимался Демьян. — Доколе батю гонять будешь? Чай, твой черёд, а он совсем выдохнется. На бабские разговоры ходить... Вон, уж весь Савал потешается над ним.

— Так, цыц! — буркнула мать. — Никто над тобой не тешится! С Феклой говорить не буду — она тебя, Демьяшечка, ещё в восьмом году извести хотела! Завела в лес да и оставила стриноженого. Душегубка! Покойный Пётр Алексеевич, царство ему небесное, выгородил дружку свою, а после сам и женился на ней. Ой, не долго прожил старый казак с ведьмой этой. Как хоронили — все собаки в Савале завыли. А ты не думай, мол, здесь останешься! Мне лишний рот не нужен! Итак едва концы с концами сводим. Ишь, какая красавица неписаная! Ой, чую — весь хутор на уши поднимешь! Всех нас под растрел...

— Да что ты завелась, Натальюшка? — испугался жёнки кузнец. — Чи мало у нас места? Не дури, женщина, лишнее думаешь. Пусть учит.

— Лишнее не лишнее, а земля дармоедов не кормит! Видишь, ручки-то беленькие, с чего мне их кормить?

— Ох, Наталья... Не думал, что на такое способна, — заговорил кузнец, потянувшись рукой в карман за цигаркой.

Колебался Савелий, глядя на жёнку, а в глазах у неё читал, как радуется её душа. — С доброй женой и горе — полгоря, и радость

— Ничего, переживут! Вон сколько в Савале добрых людей. Все поможем, чем сможем!

Наталья подскочила, с грохотом принялась собирать тарелки.

— Мать, прекрати! — не сдержался Демьян.

Он выскочил из-за стола, словно разъяренный зверь, и, хватая за руку Марьяшу, бросился к выходу. Оба молча понеслись к сараю, где лежала мать Марьяши — Ирина.

— Батя ещё не распрягал Грошуню. Отвезу вас в дом, что неподалёку от хутора. Нечего вам у Евдокии делать — сведёт дурная в могилу. Нельзя. Отец сейчас матерью займётся, а я вас перевезу.

Всё пошло так, как сказал Демьян. Пока кузнец нарочно отвлекал Наталью, Демьян на руках перенёс Иринку, уложил больную женщину и Марьяшу в телегу, укрыл их сеном и покатил прочь из дома — прямиком к старому, замшелому дому у реки Савал, в избу покойной Огузкиной.
****
Феликс в торопях бежал по проселку меж изгородями, огородами едва замечая прохожих баб. Как обычно он не здоровался, упрямо шел вперед. Весь хутор знал Фельку, простодушно окрестив его Торопыгой да и никто не мешал ему идти своею стежкаю махнув на горемыку рукой. Опять-таки, сам Феликс закончив аже три класса, думал, мол, не гоже образованному человеку стягивать с головы дедовский картуз, прошедший всю империалистическую. От того опустив голову, перегнувшись на бок от тяжелой почтовой сумки, он ковылял на полустанок где старый смотритель вручную переключая стрелки, ждал его с поштой из станицы. Минуя мелкий кустарник, ближе к оврагу, недалече от дома Савиных, Феликс внезапно остановился. Потянуло затхлостю с того оврага, болотной тиной. Фелька поднял на секунду голову как глядь, а там мчащее то ли марево впереди себя, то ли летучий призрак с того света будто летящий над землей. Застыл бедолага на месте, хрестится. Отощалая, костистая бегла Марьяна. Как та эдемская совратительница, едва прикрывала наготу, она была одета в широкие штаны в которых путались ее тоненькие худючие ноги и изодранную косоворотку с левой махонькой грудью напоказ.

Феликс так и стал разинув рот ощущая как сердце так резко застучало, разогнало кровь в худалое лицо. Засмущался, багровел до ушей не отрываясь жадным взглядом от маленькой груди так схожее на ранее яблочко из сада бывшего помещика. В голове тут же помутнело. Не хорошо стало Фельке, поплохело тут же и решил изловить беглянку, ощутить ухватится за девичью грудь, но ему помешал рыжекудрый сын Савина - Демьян.

- Ось я с тобой... Еще схлопотаешь, лисья морда! Ты еще свое отгребешь!- грозился Фелька несясь обратно в контору сплевывая кровь на траву.

Сама контора, где отсиживал председатель и его помощник когда-то была старенькой усадьбой из тяжелого сруба с каменным портиком и двумя колоннами вросшие в землю. Здесь в тени яблоневого сада через большие окна можно было разглядеть председателя разбирающего стопки бумаг, читающего труды Ленина и что-то записывал для себя в старую тетрадь. Фелька спешил к нему дабы быстрее показаться старому главе, как из-за деревьев показался Ефимка.

- Э-э-э, Божьему творению...- начал запевать Ефим как Феликс махнув на него рукой пронесся мимо залетая в двери.- Тьфу, ты, окаянный. Хоть на голодный зуб не попадайся!

Крестился Ефим и бегом понесся за Феликсом.

-Это еще что такое?- громко возмутился старый председатель глядя огорошенным взглядом на Фельку как только тот показался в дверях.

- Это все...Это все он, Савинок! Эта рыжая морда мне... Вот так мне!- шмыгая носом измазанный кровью, Фелька взялся брехать. То как Демьян не с того, не с сего побил бедолашного, набросился, еще и девка была с ним, чужичка какая-то.- ...С роду таких не видел в хуторе. Баба и бес - один у них вес!

Не выдержал Нестор Николаевич глядя на замазюканное лицо молодняка, велел пойти к рукомойнику и привести себя в порядок, а сам метался по кабинету гоняя черных назойливых мух, репетовал.

- Сукин сын, таки почту донести не дал? Остеревенец! На дороге стал!

-А как? Стал посреди дороги, не пройти, не пролезть ! Смотрю, у него глаза как у волка огнем горят, кулачища огромные,а девка с ним была. Так та камнем грозила! Мол, не пройдешь по этой дороге пока не оплатишь!

Брехал Фелька на Демьяна, метнулся к рукомойнику умываясь, сочинял все и сочинял.

-Тю, а это что? Как оно вообще? Вот зараза нелепая! Вот проклятущий! Вот я выпорю этого недоросля! Ох, Демка, поганец такий. Говорил я кузнецу, говорил, а он слыхать не хочет. Сдался ему этот подкидыш. Не знамо какая кукушка его выбросила. Не дом, а богадельня какая-то. Чего это он все тянет к себе? Земли больше хочет? Десятин ему мало?

Хрыпел старик грозясь пальцем вверх стоная от боли в ногах, опираясь на скрюченную клюку, зашагал из кабинета первым.

-Выпороть надобно! Выпороть Демьяна! Иж чего удумали? Оплачивай! Отправить в станицу, служить уж пора! Может угомониться немного.

Подстрекал сзади Ефим как та муха струнил противным голоском.

- Ото же где такие бесшабашные берутся? Откуды? - не унимался Фелька вытаращил округлыми глазищами на председателя хватался клишистыми руками за сумку, заладил.- А девка тама была, девка, настоящая?!

- А почем мне знать что за цацка была?

- Ишо кто был с Савинком? - не унимался Ефим сердечно пытая Фельку, как металось у него все внутри.- Девка была, говоришь?

- Да! С грудями! - разразился Фелька, округлив глаза.

Ефим схватился за сердце, зажмурился, пошатнулся, едва удерживаясь за стену увешанную агитационными плакатами красно-желтыми красками:" Долой кулака из колхоза".

- Ты еще спрашиваешь? Ай да, к Савиным, пусть отвечает за недоросля своего. А я то напишу, ой как напишу!

Председатель распихал по сторонам Фельку и Ефима, сам же скоренько помчался к кузнецу бубня себе под нос что-то про донос. От Нестора Николаевича не отставал Фелька и Ефимка.
****
В небе разносится гроза.
 Ветер срывает листву, глаза слепит речной песок. Нестор Николаевич едва ли перебирал ногами сквозь засыпи пыли, прощупывал каждый шаг. Будто что-то не пускало его, Фельку и Ефима к Савиным. Гнал зверной назад.
- Ишь ты, нечистая как гонит!- ругался председатель глядя как тянуться к ним низкие черные тучи, прогибаются к земле деревья, в реке рвутся пенистые волны.- Егей,-кликал глава хутора.- Фелька, а ну вертаемся назад! Переждем грозу, а в ровен час зайдем и выпорем пацана.
Эхом уносило голос Нестора Николаевича, но ни впереди, ни сзади уж не видать никого. Председатель еще раз окликнул молодого помощника.
-Еге-гей!Где вы оба? Феликс!
С ряда холмов несся гулкий вой ветра, совсем рядом образовалось завихрение втягивал в себя пыль и мелкие речные камешки, больно ссадили по рукам и ногам.
- Николаевич!-откликался Фелька прижимая дедовский картуз, едва мог видеть дальше горбатого носа.- Николаевич!Николаевич!
Горланил он вглядываясь в несущую на них пыль.
- Ветер в рукавицу не поймаешь! Давай вертаться! - додал Ефимка скрючившись укрыл лицо руками, прижимался к здоровому Феликсу, потянул его назад.- Час так и мы пропадем. А Нестор Николаевич о себе сам позаботиться, а если чего, похороним. Будешь ты у нас председателем! Законы всякие писать будешь! Судить людей! Иж нихто из нас не получиться, а ты человек образованный. Один на весь хутор писать могешь.
На секунду размечтался Фелька, про себя подумав как будут к грамоте представлять новоиспеченного председателя. То, как расквитаться он с савинским отпрыском Демьяном и в жены заберет девку его. Махнув на все рукой, Фелька в торопях побрел назад.
Куда не глянь стоит стена пыли. Старый председатель далеко загреб от тех, махал рукой - крестился, шел в слепую. Ветер лохматил его косматую голову,как парус поднимал старый жилет трепал на груди рубаху. Укрыв лицо рукой, Нестор Николаевич тяжело упирался на клюку только вертелся со стороны в сторону. Не видать ничего.
Впереди показалась тень. Сквозь завесу раздался чей-то голос, то ли песня : Ой не ходи к Савалу, не ходи...". Старый председатель прикрываясь рукой пошел туды откуда несется бабий голос. Идет, едва ногами перебирая, подступил к яру, где стояла куст дичкой черемухи. А сзади сама Хвыська Огузкина, будто зазывает ветер, вертела Николаевичем как хотела. Старая такая, с животом провисшим, а в девках. На волосах висела болотная трава, роголистник и белые лютики. При жизни замуж бедную никто не брал, а она и сдуру пошла на реку и втоплась. А теперь стоит как живая, сизая кожа, волосы до самих пят, сирые как пепел и пузо как водяное.
-Не тронь Демьяна!- громче грома вопила утопленница.- Не тронь Демьяна! А то с собой в речное царство заберу.
И смеется проклятая.
До смерти испугался председатель и дал деру позабыв о больных ногах.
Ветер подпирал в спину Николаевичу, спроваживал до самой конторы, а как вошел он в двери так и стоит перепуганный весь. Вытрепанный. Не седой, а белой.
- Чем нечистая играет когда Бог спит.- Крестился Ефимка увидев председателя в дверях, юркнул через широкий стол прям к Фельке. Спрятался за спиной, а в руках чистый лист грамоты.
- Э...Ни-ко-лай...Николаевич, ты чего? - едва слышно промямлил Фелька вставая на ноги, снимая дедовский картуз будто перед покойником.
- Это вас кто так? Савинок?
Спросил Фелька глядя на старика огорошенными глазами.
- Это...Это я...Я...- хрипел старик онемев от страха глазами рыскал по голым серым стенам сам не зная что. Как только его взгляд остановился на широком окне, где в дали он смог разглядеть повозку Савиных, где сам Демьян гнал лошадь в сторону хатки для новосельцев. А в голове вертелись слова Хвыськи :"Не тронь Демьяна!"- Писать! Писать в Москву!
****
Подкатила легкая повозка до до старой, замшелой хаты. Земля постепенно превращалась в рыхлую, болотистую хлябь где прорастает злыднева трава - багульник. Как и савинская лошадь, старые колеса погрязли в глубь торфяника, едва могла трогаться с места, а впереди та самая полуземлянка с проросшим лишайником на гнилых срубах волглой стрехи.Поваленное дерево, старый валежник, загородило проход к покосившим малым сеням. Ни плодовитого дерева, ни цветочка - сплошная болотная трава вокруг да дикое зловоние.

- Бог мой, кто же здесь выживет?- глядя на маленькие почернелые оконца чуть касаются самой земли Марьяша пожурилась, скрутилась вся от страха. - Как же мы тут?..

- Перебьетесь пока, а там я тебя работать научу, будете жить. Работа тут мужская, я помогу, ну а дальше сама. Вон, у тебя мать долго не протянет, скоро совсем одна останешься, а у нас люд суровый, дармоедов не любит. Ну а если Фелька приставать будет, ты мне скажи...Я ему бстро!

Демка показал здоровый кулак.

- Что быстро?- испугалась Марьяша, насупив черные брови, напряглась.

-Поколочу!

Марьяна промолчала, со стыда голову опустила. Узнала бы мать — отругала бы, да за Феликса замуж выдала. Нечего позор в дом носить! А теперь вон она какая, едва дышит, дрожит вся. Демьян, помогая больной женщине вылезти из повозки, легко взвалил ее на спину и побрёл к крыльцу. Перебираясь через валежник, плечом толкнул дверь, шагнул в худую, темнотой залитую хату.

Изба, что контора выделила новосельцам, оказалась куда страшнее лагерной камеры. Стены сырые, почернелые, волглый глиняный пол кишел вошью. В трухлявом сундуке — одни зловонные тряпки, продырявленные червоточиной. Ржавая кровать кишела гнусями. Мухи облепили стены, гудели у потолка. Видно, здесь и померла прошлая хозяйка — истекала трупными соками на подстилку из сена, пока не нашли и не похоронили, в яму скинули. Всюду хлам, всякое старьё, заставлено на полках да на печи. Паутина клочьями висела на окнах и в печурке, пауки попрятались по тёмным углам.

— В вашем сарае куда лучше было... Тепло и сухо. Даже в лагерной камере стены известкой белённые были. Мама нашу стену и соседней камеры белила... Холодно, зато чисто.

Расстроилась Марьяша, прикрывая нос от смрадного воздуха.

— Свой дом невелик, да лежать не велит, — махнул рукой Демка, тряхнув кудрявой головой и смахивая паутину с лица. Он усадил Ирину на табурет, упёрся руками в бока, расставив ноги пошире, окинул взглядом захламлённую избу и задорно добавил: — Сейчас мы тут всё по-хозяйски приберем по маленьку, а завтра на базарную площадь махнём. В район! Что-то да прикупим.

— Да, дом вести — не рукавом трясти! — бойко подхватила Марьянка. — У нас и деньги есть. Вот только царские...

Завертелась она, резко крутанулась к Демьяну спиной, поёрзала под одеждой и достала из-под бинтов на груди несколько пожухлых «катенок», протянула:
— Вот...

— Ох, вот оно шо... Так их, значит, менять надобно, — вздохнул Демьян, почесав затылок, но тут же спохватился. — Около базара скупщик один стоит. Он меняет с этой... той самой... комиссией! И пущай! От денег никаких не откажется, жидовская нелюдь. Всё под себя гребёт. Селяне с последним идут, а тот — жирует. Ну, ничего, ничего... Завтра прикупим многого, гляди — в обновках ходить будешь! В новом платочке, понёву купим да ботиночки с каблучком. Блузок будет на каждый день! Спать будешь на мягких перинах, а не на тюфяках. Одеяло купим, а подушки мать даст. Горшки тоже есть, иконки тут поставим, рушником белым покроем, дорожки на пол постелим. С отцом доски притащим. Мелу надо, стены покрыть, глиной замажем. Вот только... если сдадут -- порешат на месте!

- Марьяша...Марьянушка,дочка, милая моя, возьми... дочка, мою вуаль, продай ее этому скупщику подороже! - очухалась Иринка сразу как только услышала про базарную площадь. Она достала из пришитого кармана исподницы белоснежный длинный кусок тонкой прозрачной ткани атласной нити сотканное коклюшками с серебряной нитью, украшенную мелким речным жемчугом, протянула дочке.- Купи себе блузок и юбок, платков много. Купи приданного побольше.

"Maman, c'est ton voile. C'est ce qui te rappelle ton p; peux-tu?".- бросилась Марьяна к ногам матери скручивая белоснежную вуаль матери на французском лепетала как птичка:"Мама, это твоя вуаль. Это что, что напоминает тебе об отце.Как ты можешь?".

"Ne sois pas stupide, ma fille, c'est ta chance de rester en vie. Le mariage est la seule solution. Tu ne vivras plus comme avant! ;pouse le plus riche, au moins ce Demian! Vous serez au chaud et rassasi;!".

"Не будь глупой, девочка, это твой шанс остаться в живых. Брак - единственный выход. Ты больше не будешь жить так, как раньше! Выходи за самого богатого, хоть за этого Демьяна! Будешь в тепле и сытости!".

Ответила Ирина, все же отдала последнее дочери.
****
До самой зари Демьян и Марьяна управлялись по дому. Вынесли весь хлам и мусор из избенки, бросили все в подворье. Речной водой смывали прель со стен. Сгрузили все на проржавелую кровать и оттащили на улицу. Сухой лежняк оттянули в сторону привязав колоду к лошади. Полы застелили полынью, раскрыли окна и двери выдворяя на улицу блох. Из хворостины связали метлу , смели пыль, с окон сняли паутину. Под непрерывный визг Марьяны, Демьян вынес всех пауков на улицу, выпустил в траву. Покошенное крыльцо Демьян подпер рослой коряжиной, про себя пообещав, что дойдут еще руки сделает тут небольшой тамбур. От хиленькой калиточки до крыльца бросили трухлявые доски по которым можно было ходить и не провалится в болоте.

Демьян весь бурый на лицо как и завитки его волос не отрывал взгляда от Марьяши. Бесстыдно глазел в ее сторону улыбался про себя почесывал грязными руками едва зримый рыжий пушок на щеках. Марьянка то робела перед ним, отворачивается сразу, то бесстыдно смеялась от души глядя на измазанное в сажу лицо. Оба быстро сдружились,крутились друг возле друга будто плясали на балу, а после как застынут в одной позе и смотрят друг на дружку - смущаются.

Иринка сидела на той же скамье и смотрела за дочерью боясь упустить момент, где придется неловко кашлянуть. От ее темного взгляда Демьяна потряхивало. Какая-то тугая была она, натянутая как узда лошади, будто тот хищный зверь на готовую добычу смотрела. Не такие были бабы в Савале. Наталья была опухшая как при болячке водянистой, едва полные ноги передвигала, на мужа могла бурчать да и только. До первой оплеухи. Дальше подворья не выходила, сама дико верещала, падала в обморок. За порог никуда. Разленилась, отухлела, так и сидит дома как тот черт на сундуку и ногами мотыляет то назад то вперед.

А Иринка совсем иная. Хоть и высохшая была, но терпеливая как высокая городская дама с хлестким столичным взглядом. Даже Евдокии далеко было с ее новой штапельной кофтой с баской и шелковым платком. Потому Демьяну пришлись по нраву новосельцы, не такие как крестьянский загорелый под палящим солнцем люд: щеки у девок красные, волосы у всех буро-желтого цвета, как кора дерева,а руки от работы мозолистые. А приезжие сильно отличались аже от Погребайских сестер или Кортыгиных, а еще какие есть в хуторе. Обе стойкие, прямые, но с некой величавой манерой поведения. Кожа бледная как молоко, волосы чернявые, буйные, и глаза синие-синие, будто васильки.

Ближе к полудню, замусоленные в копоть, Демка и Марьянка спустились к речке, где на бережку, под гущавой кроной корявых веток дерева можно было укрыться. Окунуться пару раз в реку и снять с себя засмоленную копоть с головы перед завтрашним днем и простится на одну ночь. Демьян все это время не отходил от Марьяшки, подозревая: то ли еще будет от самого Феликса. Стоял на стороже покуда девушка долго плескалась.

— А это ты што мамке своей сказывала? Не по-нашему выходит... Таки магию заговаривала? Колдуешь, шо ль?

— Да ты чего, Демьян, это ж французский!

— Кой таков «франузький»? Это про него сказывала, будто шнобель полный соплей!

— Нет! Народ такой есть — французы, живут во Франции. Там так и говорят.

— Ты тоже,..это... Франция?

— Смешной ты, Демьян.Какая же Франция? Это же целая страна!Чужая земля.

— Так откель ж ты знаешь их говор?

— Учили. В школе учителя да воспитатели были, трём языкам учили — прусский, франузский и английский. Еще грамоте учили.

-- Так ты, аки Фелька, три класса одолела?

— Нет! — будто звоночек засмеялась Марьяшка. — Сколько живу, столько и училась. Четырнадцать лет ровно.

— ...а годов тебе сколько? — ежился Демьян, чертя палкой по земле. Сидел затылком к Марьяше, а сам — как маков цвет. — С виду дитё малое, а в очах — вся в мать. Вон, в окошко всё выглядывает. Боится за тебя.

— Мне пятнадцать только, шестнадцать будет через год, — ответила Марьяна, на что Демка тут же осерчал.

— Год целый ждать...— смутился Демьян, а после со всей силы духа добавил: -- А нареченный есть-то?

— Кто? Нареченный?! — Послышался Марьянин голос из-за спины. Громко хихикнула, плескаясь в воде. — Опять ты смешные вещи говоришь, Демьян.

— А шо смешного-то? Гляди, может, замуж заберу.

— Кого? Меня?

— А то! Не пошла бы?

— Ровно через год мне шестнадцать будет. Маминька говаривала: до шестнадцать — дитё, после — невеста. Вот тогда и поглядим.

— Тю, все равно целый год ждать... — Демьян швырнул камушек в сторону. — А щас шо, по-твоему, дитё? А грудь-то у тебя... уж какая ж это дитё, коли грудь...

— Демьян!

— Ну, я ж ничо! — спохватился парень, задиристо подбородок вскинув. — Я к тому, шо по-людски всё. По-хорошему. Я ж не Фелька, чтобы силой... Я по-честному.

— По-честному... — тихо повторила Марьяна, затихшая в воде. — Год подождёшь?

— Да я хоть два! — так и рванулся парень к самому берегу реки и глаза горят огнем. — Только... тока ты не обманывай, а? Честное казацкое?

— Честное, — чуть слышно донеслось с реки.

Марьяна — по самую шею в воде, мокрая вся, будто речная нейда. Волосы тёмные, а отливают синевой, словно воронье крыло под месячным светом. А глаза... глаза ярко-синие, ясные, как зори в чёрном небе, да только светятся изнутри ровным, холодным сиянием, будто не живой взгляд, а само озеро глядит на тебя. Истоит она, не колыхнётся, и вода вокруг будто застыла, не плещет. Вечерний свет обнимает её, а от самой — тихая негасимая заря исходит. Чудится Демьяну, будто не человек перед ним вовсе, а существо колдовское, из тех, что в старинных бабкиных сказках сказывали. Русалка ли, водяница ли — не разберёшь. Только сердце в груди заныло то ли от страха, то ли от неземной красоты этой.

— То-то! — Демьян стоял у берега не мог отвести взгляд, а после ударил себя по колену да как проорет. — Год так год! Я тебе, Марьяша, невесть што понастрою! И хату новую, и сарай... Всё будет! Всё! Слышишь?!

На что Марьяша звонко заливается.
****
Только Демьян за ворота — Иринка с Марьяной и приуныли. Спать бы, да невмоготу. Демьян-то, уходя, соломки им из телеги постелил, сверху своё дерюжное покрывало кинул — всё ж забота. А ночь-то выдалась хоть святых выноси — духота. Воздух — будто кисель густой, в горле застревает. С реки парок поднимается, облепил старую Огузкину избёнку, точно душной саван придавил. В хате — ни дуновения, мыши и те затихли. Лежат новосёлки, вздыхают, а сон нейдёт — то ли от жары, то ли от тоски по человеческому житью.

То ли приснилось, то ли заправду, почудилось Марьянке, будто опускается она на самое дно речное, а там — не вода, а словно парное молоко, белесое да густое. И водят вокруг неё хоровод девки-поплавушки, бледные, будто меловые, а волосы — тиною зелёной заплетены. Голоса у них шелестят, точно осока на ветру, поют старинную песню про Савала-батюшку, хозяина речных омутов.

— Видали, как ты с Демьяном-кормильцем у воды стояла, — шепчут они, и касания их холодные, как речная галька в полнолуние. — Этакой девичьей красы в наших водах отродясь не водилось.

Выплыла из круга самая старая, глаза — как два туманных месяца над водой:
— Отрасти, лебёдушка, косы до пяточек. Приди к нам на крутой бережок, покажись. В последний раз спросим — аль откажешься идти за Савала замуж? За хозяина плёса нашего?

И поплыли они прочь, превращаясь в тину да речную пену, а в ушах у Марьяны ещё долго звенел тот подводный шепоток. И только сон тот отступил, привиделось Марьяне новое видение: будто по матери её, по Иринке, паук-мизгирь чёрный бродит, лапками мохнатыми перебирает — в рот норовит заползти, в грудь, под ребро...

Марьяша застыла, словно льдом облитая, ни крикнуть, ни пошевелиться — только сердце колотится, как птица в силке. И видит — протянулись откуда-то свыше руки бледные, белесые, будто из тумана сплетённые. Легонько смахнули того мизгиря с материнского тела, отбросили в темноту. А потом призрак тот белесый у изголовья присел, недвижимый, будто страж материнского сна. И стало так спокойно на душе у Марьяны, будто кто-то незримый взял её страх в свои ладони и унёс прочь...

****

На заре к новосельцам приехали Савины. Кузнец и Демьян запрягли буланую Грошуню, под дуговую упряжку к бричке. Оба ряженые как на воскресенскую службу: голубые косоворотки, жилетки, сапоги навощенные, оба в картузах. Затарились ржаным хлебом с закваской, запеченной старой картохи с солониной, подъехали к новосельцам. Марьяша к тому времени уже была готова. Еще с рассвета приготовилась к поездке. В речке бегом сполоснула поневу Натальи, выжали с Иринкой как могли, разгладили. Ждала Марьяшка Демьяна у окна уже в чистой поневе и платочке, а как только те показались на горизонте, Марька зашевелилась: на спех пощипала щеки, пальцами выровняла черний вихор на лбу, выпрямила складки юбочки, радостно выбежала на встречу, став у крыльца вместе с Иринкой.

- Вон, вышли уже,- тут же заприметил Савин глядя на две фигуры у покосившего крыльца, а у самого под рубахой все тело аж затрясло.- Мать там котомку дала. Не сильно празднует другу жинку, ото как соглашается на все...- заулыбался Савин выровняв острый ус.- Как только...так все. Быстро соглашается.

В смущении протараторил кузнец доставая из-под лавки сплетенную глубокое лукошко с длинными лямками.

- Агась, вижу какая она согласная. Пыхтела там, но все равно собрала. Говорит чтобы я за тобой приглядывал, а шо я буду?

- Так ты не будь.- улыбнулся Савин чуть приспустил вниз черный козырек казачьей фуражки.

- А мне оно по шо? Сами разберетесь. Это дело такое. Вон, у меня самого аж тут горит все,- Демьян положил руку на сердце продолжал тараторить.- Как только Фельку увидел, чуть з дуру не угробил. До сих пор лихорадит. Всю ношь не спавши, глядел в небо и слыхал как журчит под ухом Савала. Как песня льется, убаюкивал, но глазу так и не сомкнул. Тревожно очень.

- Ах вон оно что,- громким басом рассмеялся кузнец легко управляя вожжами.

- Это так, бать, мож ты подскажешь, что со мной не так? Аль я остуда это, так к бабе Наське Погребайской бегом. Мож у нее какая трава есть? Мож лихорадка какая-то. А то я так долго не смогу. Сил уже нет.

- Нет такой травы от этой лихорадки. Не придумали ешо. Как только захворал, так только могила справит тебя как сутулого! Не денно, не ношно, не будет Демка тебе покоя! Сердце твое сейчас как металл в руках кузнечных, как в горне горит, а сила такая, что нет такой кувалды которой била сильнее. Осталось взять клещи и ковать сердце пока оно горит. Тут же дело к свадьбе тянется.

- ...и ничего нельзя справить? И в голову лезет, нет продыху от нее.

- Ничего, сынок,- вдохнул Савин вглядываясь в вдаль разглядывая Иринку.- А это дело легко поправимое.

"А вот мне уже остается гореть как в нашем горне"- додумал кузнец тяжело вздыхая, поглядывая на Иринкину дочь. -- Коль так, жениться на ней хочу!

-- Иж как, ты прыткой какой. -- осерчал Савин.-- Ус не вырос, а погонять за бабой удал. С матерью то говорил? Ты мне хоть что, женитесь. А вот что люди скажут, как мне им в глаза смотреть? В наше время этакое дело успеться. Вон гляди что в миру твориться, вот скоро придут и призовут, а ты со своей... Не успела приехать.

- Спрашивал,- буркнул Демьян насупив нос.

-А она что?

- Молчит.

- И молодец что молчит. Ты на Евдокии дочке не захотел жениться, пол года мутил, а тут чуть меньше суток прошло.

- А как будет ей шестнадцать, так и женюсь. И спрашивать у вас не буду, женюсь! Иначе этот Фелька...

- А почем тебе Торопыга?

- Чувствую я что то ли еще станется. Ой, как станется. Обидит он Марьяну, сильно. Тогда за себя я не ручаюсь. Если опоздаем, батенька, с кого мне спрашивать?

- Сплюнь да постучи по дереву. Нечего коней гнать. Не спортит он девку! Человек он образованный, порядошный. Не может он.

- Агась, "порядошный". Ты бы видел его глаза, аки у бешенного.

- А когда у нее именины?

- В лето, на следующий годок.

Кузнец громко хихикнул:- Что ж, свадебку справим и дадут седня дождь, на стол накроем. А погода ныне сухая, трава вон посохла вся.
****
Базарная площадь гудела, рядились до хрипоты. Повозки с набитым самым разным товаром стояли вплотную, образуя узкие, шумные проулки. Торговали всем, что дома завалялось в закромах: плетёные половики, корзины; сапожники расхваливали свои латанные-перелатанные сапоги. Рядышком — сукно для женщин, пуговицы, иголки, старая пряжа.

Из мешков сыпался фураж, пахло сухой хвоей лиственницы. В глечиках тускло желтел прошлогодний мёд, в корзинах лежали подсохшие, а кое-где и плесневелые сухофрукты, висели связки сухарей. Местами можно было найти овощи на посадку, но голодные люди брали их и сразу в еду. Бабки, пригоршнями отмеряя жареные семечки, о чём-то звонко перекликались. К уже привычной сутолоке рынка добавились патрули офицеров, снующие меж толпы с настороженными лицами. А где-то у окраины площади глухо ухали выстрелы — то пулемётные тачанки.

А в одной лавке еврейского скупщика Акова Абельмана и вовсе можно было за большие деньги купить диковинку — шоколадные конфеты в блестящих обёртках, и свежую рыбу. Басота, только что выловленную из речки, тут же и доставляли к его прилавку, отчего от той стороны тянуло прохладной водой и свежестью.

Из всего привезённого люди торговали всем, чем можно. «Не честен и не богат, а от недалёкого ума мужик, который не торгуется», — приговаривали на базаре бывалые торгаши, а такую бабу вовсе называли «титехой». Торговаться здесь было принято до хрипоты, а иной раз дело доходило и до мордобоя. Как-то разнимали двух мужиков всем миром, человек семь. Не сошлись в цене за колёса на повозку да дуги, и пошло-поехало: в стороны полетело всё, что плохо лежало — метлы, лопаты, кадки, оглобли, рукоятки для кос, грабли. Бабы с плетёными корзинами шарахались в стороны, ловили разбежавшихся кур. Такой гул стоял на весь базар! Местное начальство на дрожках спешило на разборки, заставляя разойтись по сторонам остолбеневших простофиль.

И только Савины, приехав на базар, держались особняком. Слушали, о чём гутарит городской люд, но сами ни с кем не вступали в разговоры. С угрюмыми лицами пробирались они по рядам, заглядывали под брезенты, обошли весь рыночек, кой к чему приценились, а после неспешно двинулись к лавке скупщика Абельмана.

— Держись рядом, не теряйся, — наказал Демьян, пробираясь сквозь толпу и беспокойно оглядываясь по сторонам. — Никуды не смотри, а то нас быстро за угол поволокут. А там не разговаривают по душам. Да, и глаза не поднимай, смотри вниз. Больно они у тебя синие. Платок материн потуже затяни, стриженные волосы спрячь, чтоб никто не увидел.

Марьяна сжалась от страха, следуя за Демьяну, и сделала всё, как он велел, низко опустила голову и не увидела, как уткнулась в чью-то спину, что внезапно преградила ей дорогу.

— Ай да, какая дивчина тут ходит, — парень в простой рубахе, но с кобурой на поясе, круто развернулся и красиво, с прищуром заулыбался. Рука его резко дёрнулась было к кобуре, но вдруг замерла в воздухе и вместо этого взялась закручивать тонкий золотистый ус. Другой рукой он сдерживал молодого норовистого коня, а сам всё мысленно охватывал Марьяну нехорошим, цепким взглядом. — А чего одна ходишь? Голову стыдливо опустила, думаешь, люди не заметят такой красоты? Кожа белая, как снег, синеокая, не волосы — чернота непроглядная. Ох, как хороша… Видать, не хрестьянская, а значит, из тех… дворянка? Где же твои родные? Живы ли они? Где прячутся твои затейники? Или думаете, у вас всё получится? Думаете, мы вас не найдём? Найдем. Найдем и перебьём каждого.

Марьяна испуганно смотрела на незнакомца, инстинктивно попятилась назад, но парень больно ухватил её за руку и, не отпуская, нагонял ещё больше страху.

— Да не боись, не боись, я тебя не обижу, — голос его был сладок и опасен. — Просто ответь, красотуля, где ваши прячутся? Чего молчишь? Боишься? Не бойся! Послушай, я тебя озолочу! В шелках будешь ходить, как та княгиня Романовская. Хочешь, конфет тебе куплю или гребень серебряный? А? Чего всё молчишь, красавица, томишь сердце своим молчанием.

— Чего пристаёшь к девчатам? Видишь, боится тебя, — грубо вмешался Демьян, тут же став между ними и поднатужившись, будто готовясь к удару.

Парень медленно распрямился, вытянулся как струна. Он пристально, в упор, посмотрел на Демку, затем дерзко сбил с его головы картуз, обнажив огненно-рыжую шевелюру.

— А ты чьих будешь? Откуда? — злобно прошипел парень, хватаяcь за кобуру. — Гляди-ка, здоровый лоб, а у мамки на печи сидишь и не служишь? Кто она тебе, отвечай немедленно, коли офицер спрашивает! Ась? Сейчас в часть отведу — быстро тебя оформим. У меня будешь служить под присмотром!

— Остынь, Пётр. Это кузнеца сын, — раздался грубый голос позади. К Петру подъехал мужчина постарше, на таком же коне, в старом, затертом чекмене, при полной сбруе. Он смерил молодого парня спокойным, тяжёлым взглядом. — Демьян. Савальский он. Забыл, что ли?

— Отож, такое забудешь! — Петра аж передёрнуло от воспоминаний. — То-то я смотрю, рожа у тебя больно знакомая. Демьяна этого помню, и речку его помню, будь она... Боле ногой не ступлю на тот берег. А ты, Демьян, помнишь меня? Ась? Не помнишь. Хех, не помнит! — парень едко рассмеялся. — Как я тебе нагоняй дал вот этим.

Он похлопал ладонью по крупу коня, где у замученного животного виднелись глубокие высечки от хлыста.

-- Припоминаю.

— А? А то, как я тебя порол батогом, помнишь? Аль запамятовал?! В восемнадцатом заехали к кузнецу, сбрую на коня брали. Смотрю, а ты по углам шныряешь, может, искал чё? По морде рыжей понял, что вспомнил! -- Пётр громко рассмеялся, но вдруг резко стал серьёзным, его глаза сузились.— Так... Девка откуда?

— Наречённая моя. Невеста. С Савалы вышла, с той самой воды, на которую клевещешь, — хмыкнул Демка.

— А ты думаешь, я с тобой по-дружески болтать буду? — сорвался Пётр, схватив Демьяна за шиворот и скомкав рубаху в кулаке. — Я таких, как ты, жечь буду! — прошипел он, притягивая Демьяна так близко, что тот чувствовал его горячее дыхание. — Да, после того… после того я ни в одну реку зайти не могу! Видится твоя нечисть, что стережёт тебя! Для таких, как ты, отдельная статья пишется, и тогда я приду за тобой. Самолично, на первом столбе сожгу, как ведьму! А сейчас гуляй, пока батя рядом. Сегодня ничё тебе не будет, а вот как только его час пробьёт, как сляжет родитель твой, — и твой черёд на погост подойдёт.

— Пётр! А ну прекращай мне эти басни! Совсем паренька застращал, — выкрикнул старший. — Придёт час — померяйтесь ещё.

— И поделом. Нечего с офицером Красной армии своим крестьянским лбом равняться. Недоросль, — не унимался Пётр.

— Пойдём, Пётр. Ждут нас, — потянул старший Петра в сторону.

А Демка в это мгновение схватил за руку Марьяну, и они, не оглядываясь, ринулись прочь, быстро растворившись в беспокойной толпе. В памяти всплыли удары кожаного батога, которым молодой офицер, только что пришедший на службу, иссек когда-то его спину. Шрамы остались до сих пор — и на теле, и на душе. Теперь он нервно озирался по сторонам, опасаясь наткнуться на кого-то ещё, кто вспомнит старые обиды на Савиных.

А их было премного.

Демка и Марьяна, почти бегом, миновали шумные обозы торгашей и вышли к кирпичному дому, где наконец обнаружили лавку Абельмана. Над стеклянной витриной висела старая вывеска с потёртыми крупными буквами, выводившими имя хозяина: «Магазин Абельманов». Возле входа их уже поджидал сам кузнец, мрачно опираясь на косяк.

— Ну, где вы ходите? Я уж битый час тут стою! — как недовольный медведь, ревел Савин, хватая Демьяна за плечо. — Где вас носит?

— Ничего, заплутали маленько, — отбрехался Демьян, отводя взгляд.

— Ага, видел я, как вы заплутали! — старик сердито ткнул пальцем в сторону Марьяны. — Ты лицо-то ей прикрой, на неё весь базар засматривается. Видно же, не нашенская. Доставайте, что там у вас, да пошли скорее затариваться, а то смотрю, уже народ расходиться начинает.

Марьяна, словно защищаясь, отвернулась спиной к Савиным. Дрожащими пальцами она достала из-за пазухи свёрток с тремя сотнями «катенек» — по сто рублей каждая. Затем, подобрав подол, она ловко вынула из потайного кармана, вшитого в подклад чёрного сарафана Натальи, тонкую, почти невесомую кисею — свадебную вуаль своей матери.
***

Пётр ещё долго хмурился, бессвязно бормоча под нос о том дне, что пережил в Савале. Он носился по базару, расталкивая людей, не разбирая стариков и детей, срывая на всех свою ярость. Старший офицер, видя его состояние, сурово приказал отойти в сторожку — за ней стояла полная старая кадка с водой. Он велел Петру остыть, опустить голову в холодную воду и привести себя в порядок. Тому не оставалось иного выбора, кроме как подчиниться.
Пётр, скрипя зубами, двинулся за базар, к одиноко стоящей деревянной будке. Привязав коня, он с досадой снял фуражку, стряхнул пыль и, тяжко вздохнув, зашёл за будку. Наклонился над кадкой, с силой опустил голову в мутную воду, чтобы смыть жар ярости. Сделал так раз, другой... И вдруг из-под самой воды, словно из другого мира, вынырнула бесовка с серыми, спутанными в речную тину волосами.
— Хвыська! — прошипела она, и ледяные пальцы впились в его шею. — А! Это ты ополосил Демьяна в восемнадцатом? Сына речного! Мы тебя давно искали!
Бесовка дико засмеялась, её серые ручища с нечеловеческой силой сжали горло Петра и потащили вглубь кадки. Он отчаянно сопротивлялся, бился руками по скользким бокам, рвал кожу в кровь о стянувшие их стальные обручи, но с каждым мгновением его тело слабело. Холодная, застойная вода хлынула в лёгкие, и вскоре его движения затихли.


****

В магазине Абельмана за прилавком стоял с виду отощалый, преждевременно покрытый проседью мужчина. Он яростно жестикулировал, тыча в воздух костлявым пальцем.

— Да это же чистый произвол! Беззаконие! — возмущённо пересказывал он слова предыдущего постояльца, застращивая другого покупателя. — Я вашей советской власти… — Он громко высказывался, клялся своей спутанной, «отсидевшей» головой, и ему то и дело приходилось придерживать рукой потертые счеты и поправлял накрахмаленные, белые нарукавники.

Аков Абельман был на низах человеком уважаемым, а по нраву — и вовсе добрейшей души, коли дело к тому шло. Но паче всего люба ему была прибыль. А уж нюх на наживу — так тот и вовсе от Бога, не иначе. За лишнюю привесочку в одном лихом деле ещё с молоду целый палец отдал — вот какой ценной его дарованье обошлось. Из-за кассы Абельман Савиных быстрым глазом окинул, на вес кузнецовы карманы прикинул — и вздохнул с досадой. Чистые да опрятные — не в диковинку. Одежа праздничная — это ж не мера достатка. Но вдруг прищур его, хитрющий, на Марьяне остановился, и в ту ж минуту смекнул: несёт.

Напрягся Аков, оттиснул в сторонку разговорного собутыльника, а сам улыбнулся во весь свой кривой рот. Девка ему кивнула в ответ, подошла вплотную к прилавку — и метнула в глаза мятыми бумажками. Абель аж дёрнулся, словно искрой опалённый, и давай суетиться: шатающегося покупателя за дверь выпроводил, на крюк её закинул, а окна-то, окна — те самые занавески, что на солнце до белизны выцвели, — скорее задернул, чтоб ни одна душа не приметила.

— Кто такие? — осипшим от волнения голосом выдавил лавочник, бегая глазами по лицам нежданных гостей. — Откуда у вас это?

— Аль в лице не признал? — недоумевал кузнец, наблюдая, как мечется по лавке ошалевший еврей. — Я ж, Савин, кузнец с заречья. Савала.

— Никого не знаю! Впервые вижу! — от страху просипел Аков и юркнул за прилавок, словно заяц в кусты, скрываясь за потертой занавеской в задней комнате. — Ничего у меня нет! Те приходили, всё забрали! Под чистую!

— Ааа, коль так, то и делать тут нечего! Товара-то нет! — вроде бы согласился Савин, но тенью последовал за торгашом. — Я тут у вас осмотрюсь, коль что приглянется.

Савины протиснулись за Абельманом в заднюю каморку, где всё было заставлено деревянными коробами да завалено мешками. Кругом пыль стояла столбом, грязи по щиколотку. Такому здоровяку, как кузнец, и не пролезть бы, а тощий, как щепка, еврей так и вился меж них, словно рыба в воде. Чтоб не упереться животом в какой заваленный мешок, Савину приходилось свои ручищи к бокам прижимать, да утягивать ту самую плотную кузнецкую утробу.

Вдруг еврей резко остановился, лихо крутанулся на начищенных каблуках, стал прямо перед гостями. Нацепил на нос пенсне, выхватил из рук Марьяны триста рублей и давай их судорожно пересматривать. Каждую купюру так и шнырял под самым носом, уголки на язык пробовал, привкус тот самый, знакомый, во рту катает. Потом выпалил свою цену:

— Двестя десять, пятаками. Ныне пятаки у каждого водятся, не зазорно людям показывать. Как ни глянь — что ни день, то в миру что-то да стрясается. Народ всё тащит, а я человек дельный, мне что сказано, то и делаю. Упаси Бог, людей не обижаю и руку свыше кормлю. Так тому и быть — двестя десять.

- Тут не все!- заметил Демьян,- Давай остальные!

— Как двестя десять? — оторопело пересчитывая глазами три хрустящие бумажки, возмутился Савин. — А тута же триста целковых!

— Комиссионный сбор, — пожал плечами Абельман. — Приплата, так сказать. Или ищите других скупщиков, вот только рискуете… Больно уж приметные. С такой-то красавицей…

— С лихвой комиссионный! А не многовато ли гребешь? — закипел кузнец, сжимая кулаки.

— Это вы ко мне пришли, — тыкнул костлявым пальцем в грудь Савину Абельман. — Я теперь знаю, что у вас имперские деньги. Откуда они? Где взяли? Не прав ли тот Петька? Он таких, как вы, за версту чует.

— Хорош, будет тебе накручивать, — грубо вмешался Демка, надвигаясь на старика. — Отдавай деньги, и расходимся.

— Двестя пятаков! — огласил Абельман, поправляя на переносице махонькие пенсне.

— Тю ты! Аже так можно, на целковый червонец скинул! — рассвирепел кузнец. — Обдерешь, как липку!

— Будете торговаться… — монотонно протянул Аков, доставая из-под мешка небольшую потертую шкатулку. Он вытянул и протянул им жмяканую стопку бумажек разного цвета и достоинства.

— Тут не все! — зорко заметил Демьян, быстрым взглядом оценив сумму. — Давай остальные!

— Остальные — на будущей неделе подъезжайте, — отчеканил Абельман, пряча глаза. — Сумма немалая, аже двестя целковых. Мне их тоже раздобыть надо, не в огороде же растут…

— Ты кого надуть-то собрался, а? — Савин двинулся вперёд, и костяшки его сжатых кулаков хрустнули, как сухие сучья.

— Остыньте! — вдруг вскинулась Марьяна, ловко выхватывая из жилистых пальцев старика смятые ассигнации. — Ладно уж, пущай так… На, гляди, — она развернула на замызганном прилавке свадебную фату. Шёлковая дымка осела, и в пыльном полумгле лавки, будто слёзы, замерцали жемчужины. — Мамина вуаль. Петроградская, Марьинской школы. Весь жемчуг — речной, видишь, какой чистый? А кружево-то, кружево — фривольтэ зовётся. Каждый цветочек можно пером белого павлина украсить. Такая работа твоего магазина с потрохами стоит! А мы — возьмём товаром. Всего-ничего: посуда, два постельных, половики, одежи какая есть, выбелка на стены, занавески.

— Свечи сами отольем! — поддал Демьян. — И наперники, а пух есть!

— Наперников нету, одни соломенные тюфяки! — отозвался еврей, уже суетясь вокруг товара.

— Горшки глиняные, а ухват я и сам скую! — добавил Савин, уже поостывший. — Корзину сплести — и то научим.

— Одежу какая есть, либо сукна побольше, ниток да иголок вдоволь. Посуду всякую, ложки деревянные вырежем. Мыла хоть немного.

— И конфет шоколадных! — закончила Марьяна, и в глазах её блеснула давно забытая радость.

— Вот это — дельный разговор! Наматывай на ус, Савин, — обрадовался Аков Абельман, не отрывая восхищённого взгляда от кружевной вуали и снова лихо поглядывая на Марьяну. — Вот это, я понимаю, сделка! Работа — загляденье. Повтори-ка, чья же дочь-то была твоя мать?

— Померла, бедная, — нахмурилась Марьяна, закатив глаза к потолку. — Всю жизнь над кружевами — с ночи до зари. Не вынесла, подкосилась… Я могу плести! Буду приносить кружево на продажу! Только мне бы коклюшки и пряжи какой есть.

— …Ай, ай... бедное дитя, — пробормотал Аков, на мгновение застыв, и торопливо перекрестился. — Пусть земля ей будет пухом.
И уже широко улыбаясь, скоренько повёл Савиных из склада, придерживая занавеску.
****
К вечеру Евдокия наметила навестить новосельцев. Занести в Землеустройство хутора переселенцев, выгнать дармоедов в поле и пусть работают - зимой не забудется, кто в поле трудится. Собрала она тугую гульку на голове, набросила платок на плечи и двинулась по темным подворотням в сторону замшелой избы Огузки. По пути Евдокия обдумывала слова какими она будет убеждать столичку и не была скупа на всякие предостережения или на вызов товарищеского суда, где она же и возглавляла. Кто у кого и что, Евдокия должна знать и развести каждому по доле, по новому управу. Нравилось ей это управство. Здесь охоча до власти как и сама ее мать Прасковья, чинила всех по быту. Кого пошлет на покос с утра до ночи, не глядя на то, что буквально вчера на пожне трудились Погребаи, а вот Кортыгиным надо. Заморилась подруженька Евдокии - Фекла с утра и немочь с лавки встать, ноги опухли, а ты иди и коси. А с недавних пор взялась женщина выносить всякий сор на "товарищеский суд". Собрала вокруг себя того же председателя и Фельку, сама же приговор и выносит.

 Так сжила со свету ту же Хвыську, сбрехала про нее, а та как заперлась в холодном доме и ворота дегтем измазали и более никто простоволосую и не видел. До сих пор спорят как померла Огузкина. Про Наташку Савину и говорить не надо - на дух не выносит кузнецовску жинку, лихом вспоминает ее из-за зависти черной. И магичила она, и ворожила. И девок Кортыгиных научила коль своих судьба не дала от того шептались в углах изб - отколе еще вековуха распорядительницей стала, нарядиться вся и шуршит по улицам хутора как на выданье. Весь люд об этом знает, но молчит, боится поперек стать Евдокии. Со свету же изведет. И вот как увидела местная управительница знакомую телегу с кобылой у болотного двора новосельцев, а там и самого Демьяна с девкой какой-то, вся напыжилась, раскраснелась от злости и лицо окрысилась. Перекосило ее всю, будто сам черт в нее вселился и давай отбивать землю ногами. Будто веселился нечистый, хрипел, рычал как хряк, скалился, и, все через Евдокию вылезало наружу. И сама бесовка скакала: то запрыгает ноги аж подворачивает, то метется по кругу и ревет от ярости, проклинает самыми страшными прокленами. Приревновала страстно Евдокия Савина к новосельцам, вовсе потеряла голову. Волосы на голове клоками вырывала, а по утру решила она помагичить, а после и самой наведаться к новосельцам.

Еще на заре, зачастую вставала Евдокия и занималась теми самыми темными делами за которых ей еще аукнется. Когда тонкой паутинкой едва пробивались первые нити алых лучиков солнца, а небо все еще было укрыто черной пеленой усыпанной зернистой россыпью звезд, Евдокия стояла на холодном берегу реки, едва касалась пальцами ног воды, совсем нагая начинала мудрить. Весь Савал знал про Евдокию, но молчал - боялись, потому никто в ее время не показывался на глаза, избегал. Если это не дурак Ефим охочий поглядеть на женские голые телеса, знающий все про всех и каждого намеренно выходил едва заметной ранью чтобы подглядеть за купающимися бабами.

Собрались вокруг ведьмачки черные неотопырки, мизгири и ужи, струнил сверчок на всю округу - полозы вылезают наружу, пока магичка на берегу шептала призывала нелюдь речную. Дитенка хотела от кузнеца Савина,от Натальи отбить хотела уже с десяток лет, а он все не в какую. А тут еще и соперницы нарисовались, столичные. Отсюда Евдокия водой студеной умывалась, поливала себя, а над порогом цветы да траву тут же развесила - ждала любимого, созывала на встречу. Как мед пьет так и приговаривает, чтобы любимый только о ней думал. Яблоки красные по всему двору разбросает, на все четыре стороны, а сама по делам ходит, вот и по дороге Савина встречает и тут же млеет. Хочет с любимым словцом перекинуться, а рот не открывается, мычит как та старая корова, глазки испуганно бегают.

Закончила магичить, набросила на себя белу исподнюю, побрела своей стежкой домой, в избу. Пока старая мать управлялась по двору, Евдокия собралась навестить новосельцев Огузкиной хате. Вся как барыня в суконной красной юбке рубашкой на пуговицах из тонкого ситца, а новый багряный платок красиво покрывал плечи.
Как едва ли показалась изба Огузкиной, так снова она увидела до боли знакомая телега, а на самой телеге сидел Савин. Обрадовалась Евдокия встречи, не прогадала, а как увидела издалека столичку по новому ошалела женщина. В кулак намотала платок, прикусила больно и ревет.
- За эти слезы...За мою боль, ой ты пожалеешь, что приехала! Еще как пожалеешь! - пообещала Евдокия развернувшись побрела назад домой.
****
Того же дня как Савины уехали в район, Евдокия поспешила навестить Иринку пока та была одна. Застала ее сидячей на отрухшем табурете, едва держалась, тяжело дышала. Вся такая же барыня Евдокия прошлась по дому проваливаясь каблучком в воглый глиняный пол, оставляла опечатки, глазела по сторонам заглядывала в углы с одной мыслью - на чем бы зацепиться, чтобы тут же проучить столичку. Глянула в окно - никого. С сердитым видом она повернулась к Иринке угрызая ее ревностным взглядом черных глаз, а после протянула сверток грязный засмоленной тряпицы, передала сопернице. Сухая корка хлеба и прошлогодняя иссохшая солонина.
-Отощалая как трищетка! Чего с тебя взять, даже до поля не дотянешь, а нам руки нужны иначе подохнем тут все. Ломай да хряпай побыстрей. Горько та, ну ничего, с пустыми руками не придешь, а другого у нас нет. Что тут поделаешь, переживешь.
Иринка не сразу сообразила, что за женщина посетила ее, не признала в ней хуторскую комендантшу в пестрых одежах. Важничает да и только. Держит себя надменно, пыжиться чего-то.
- Давай, давай! За щеку закинь коль зубов своих нету.- Не сдержалась та, тут же взялась напирать на Иринку прикрывая нос от зловонья в доме.- Видать кашу мягонькую есть полюбляешь, на хорошеньких перинах спала в прохладную ноченьку. Ручки беленькие - труда не знали. Ай, сидела на стульях вырезных, серебром стол накрыт, а тут мы так не живем. Земля работу требует! Некогда нам тут праздновать как те трутни. Трудимся целыми днями здесь, чтобы кормила нас земля наша родная. Пшеницу там, картоху, капусту, свеклу сахарную высаживаем. Завод неподалеку сахарный, туда поедешь жить. Нечего вам тут делать! А на заводе трудиться будешь денно и ношно - почетно ныне так, а нам похвала. Бумажку тебе отпишем, а коль не захочешь, так заставим. Жалобу подадим, так за вами тут же и приедут и накажут, дескать нос воротит от нас, хрестьян, таки воспитают, чтобы другим не повадно было. Нечего народ баламутить. Молчишь?! Смотришь. И сказать-то нечего! Иже на язык не брехунья? А?! Вот завтра отпишу вам направление на завод - поедете. Дочка твоя мож протянет чуть подольше, молодая еще, ну нечего ей с Демкой якшаться. Занятый он! Дашка Кортыгинская давно в дружки его приметила, ждет девка, а тут ты своей егозой. Забегался он к вам! Гляди, ну молодняк мож не понимает, а вот ты как раз приметила куда безотцовщину приткнуть. Эх вы, зажравшиеся люд, что ж вам не иметься с нас, с простых крестьян, схапать да пожирнее! Видела вчера как смотрела на кузнеца! Иж чего захотела! Мужика такого у Натальи увести? Как на землю нашу ступила тут же и взялась магичить?! Приворожила! Ой, привезли двух гадюк сюда, так и дождя у нас давно не было из-за вас. Ой, вижу тебя, новоселка, насквозь вижу. И в доме Огузкиной неспроста поселилась, нечисть тебе помогает, в свой дом зовет где и ведьма свои дни проживала и магичила. Колдовала. И тебя вижу. Злыми синими глазюками глядишь и слова магические переворачиваешь в мыслях, ах, как дурно мне. Дурно! Ой, дышать-то нечем!

Вопила Евдокия выбегая из дома Хвыськи вопя во все горло требуя народного суда.
Иринка сидела неподвижно гоняя во рту окаменелую корку ощущая как немеет язык и руки сводит в стороны как при параличе. Сплюнула она недожеванную корку а у самой язык совсем опух. Упала она на вогкий пол, так и осталась лежать покуда не отпустило.
****
Евдокия неслась по проселочной дороге, миная широкие улочки, покосившую плетню, прямо к конторе председателя созывая людей на всеобщий суд. Такой вопль стоял на весь хутор, что людям послышалось, будто  зверь раненый визжит. Люди мигом повыскакивали со своих домов и сбилась в кучу возле Евдокии взялись трепетно ласкать ее ручки, жалели, словно капризную девицу на выданье.
"Что же с ней случилось-то?"- слышалось ото всюду.
 Слетелись все к старой усадьбе старики и дети, смотрели как местная комендантша падала в обморок прямо в сильные Погребайские руки. Гул стоял как на ярмарочном балагане, когда скупщик и торговец не сошлись в цене, так они такую полемику устроят, что опочивших стариков вспоминают, как те дули крутили друг другу в рожи за пуд соли. А Евдокия...каждый брался расспрашивать охающую, а та наиграно поди то закатывала глаза до бела и вскакивала на ноги боясь за подол юбки - оттопчут же грязными ногами, замызгают вычищенную сорочку черными от сажи руками. Стоит и ойкает, да за сердце хватается, а другую рученьку ко лбу прилаживает.
На грохот выскочил и председатель. Ковыляя на одну ногу, косматый, до бела посидевший испуганно понесся к Евдокии протягивая руки, орет.- А шо такое тут делается? Чего это народ и взбаламутился?
- Ой, ой! Шо это твориться, люди?! Шо же это мы...! - заверещала баба глядя на Николаевича.- Ой, люди! Люди добрые! Это ж явно! Его сглазили. Накаркали. Ой, Николаевич, шо это?
- Ай, шо с головой, глядите?! Посидел поди!
- Ой, глядите на него!Налакался поди?!Едва стоит на ногах!
Загалдели бабы.
- Какие "сглазы"?! О чем лепечете! Угомонитесь, проклятые титехи!- как заорет председатель, кулаком помашет, женщины тут и усмирились.
 Из толпы вырвалась черная старуха Прасковья - мать Евдокии. До чего же ненавистная и злобная. Скрюченная, высохшая как коряга, растолкала толпу и бросилась к дочери.
- Ай, душа моя, Евдокиюшка, чего с тобой? Шо сталося? Ногу поломала, еже руку? Шо болит, не молчи, хоть слово скажи .., кто чего с тобою сделал? Молчит! Не говорит, люди-и-и! Шо же это делается! Угробили! Угробили голубушку! А!..
- Да не галдите вы под руку!- как гаркнет Погребай Сашка так старая перетрухнет так и сразу в слезы.- Не слыхать шо. Отходит ли?
- А ну, вы это...бросьте это...хоронить!- не выдержал председатель.
- Новоселка... Черноротая... Она, слова дейные знает, лопочет их, шо аж язык не устает! Сгинем мы тут все от голода как те мухи передохнем...- Стонала Евдокия.- Нет нам спасения!
- Сглазили, народ, сглазили!- верещал председатель вертя косматой головой играя в дурака.- Как не станет нашей Евдокии, что делать будем? В Москву... в Москву писать надо!
Не своим голосом верещит председатель.
- Таки пусть расскажет, шо не так.- вырвалось с толпы бабий голос.- А мы тут уж покумекаем.
- Новоселка! Она там... это...- начала Евдокия тут же пришла в себя.- Пришла значит, а она там сидит одна, магичит небось. Был малец, а сейчас девка! Николаевич, правда?! Малец? Скажи им же.- На что председатель одобрительно кивал головой.- Да такая вертихвостка!
Как сорока галдела Евдокия.
- Типун тебе на язык! Так никто еще и не видел этих новосельцев! Мож малец в девку переодеганный был. Пусть вещает нам как было, где эта чужичка?
- Тю, мож действительно переодеваный.- В толпе раздались пересуды.
- А мож точно черно-ро-тая!? Евдокия пустословить не будет.
- И шо нам теперь еще на цирлочках перед чужичкой ходить? Ну девка так девка, и шо?
- А то шо на базар поехала с Савинами! Я сама все видела как они такие нахарахорились и на Грушке поехали! А Грушка у нас одна на весь хутор! Ходють они там, приданное небось скупляют, кобылу перетрудят. Ежели гроша у них были, таки надо было с нами поделиться, на нужды. А та шо вытворила?! Рада девку свою за Демьяна выдасть и поселится у кузнецов. На дорогие хлеба тощий рот разевает! А мы значит от комбеда кормимся...Каша да капуста.
- Брешешь! Ей Богу, брешешь все!-- Из-за тяжелых дверей выскочил Фелька. Обозленный весь, заметался как безумный, смотрит глазами круглыми, что вот-вот из глазниц выпадут,- Брешешь ты все! Брешите вы все! - подпрыгнул Фелька к Евдокии, хотел за руку ухватить и стрясти всю правду.- Не может быть такого! Не верю!БРЕХНЯ! Я ее только вчера увидал...а она такая...так в сердце и запала. Видно, не тутешняя, не нашенская! Благородная! Не то что вы, титехи колхозные. Только сидите и...и...и языками своими...
Перекривил Фелька девок местных, от чего посыпались недовольные возгласы толпы и бабий смех.
- Тю, а ну-ка покажи нам эту благородную из Питербурга. Мы бабы простые, отродясь не видали столичных.
- А имя благородной знаешь?- хохотали девки.- Как зовут-то новоселку. Где уже повстречал свою дружку-то.
- А он имени даже не знает! Жених еще нашелся!
Фелька засмущался, обиделся на всех, возбужденно глянул на свои руки которые еще помнят махонькую грудь дивчины, а сам кулаки начал крутить проклиная Демьяна.
- А вон они! Едут! Смотрите, едут! - завизжала кучка чумазых ребят, тут же обступила телегу Савиных--Едут!Едут!
- Вон они! Едут! С самого района едут.- заголосила толпа.
- А вот и та самая барыня едет.- вышучивал народ.-- А чего это "мы" на телеге кузнеца-то, кареты не нашлось?!
- Смотрите! Смотрите бабоньки, а ведь не сбрехал Фелька наш! Ай какая красавица! Глядите, кожа белюсая какая, как фарфор, кровь с молоком. Глядите, как с погреба вылезла, солнца отродясь не видала.
-...отощалая как щепка и глянуть не на что!Худоба какая-то!
-...не отощалая, а как березка точеная! А волос-то вороной, еще и витой!
-...не то, что мы: солнцем опаленные, кожа обветренна и румянец в обе щеки!
- Дашка, Душка, гляньте, какая барыня. Аже как цесаревна романовская! Точно барыня! Ить, какая! А вы как репы покатые, руки как у мужика грубые, глаза на солнце щурятся.
Загалдела развеселая толпа посмеиваясь с двух сестер.
-А ну закрыли рты, проклятые!- Заступилась Фекла, мать Душки и Дашки, а у самой моток ниток в руках.- Еже будете над детями своими рыготать так! Ты посмотри какие, а как сами картошку воровали из погребов. Мешки бабы таскали на горбу...Забыли? Кто про моих девок хоть рот раззявит, тому больше не видать картохи зимой!
Грозилась Фекла закручивая руку в кулак и нитки торчат в стороны.
Савин остановил телегу, подолгу он смотрел что твориться возле конторы, к чему это люд собрался и сориться почем зря, гавкаются как дворовые собаки. Глядь, делят что-то. Евдокия как только приметила кузнеца тут же прекратила этот балаган лишь махнув рукой, а сама напряглась, а у самой внутри аж все закипело как в бурлящем горшочке на печи, сбегает уже. Стала Евдокия как вкопанная и стоит, не двигается. Руки не слушались, ноги не двигались - боялась при кузнице слово из себя выдавить, а в голове мысли умоляющие крутятся. Заговоры на любовь венком вьются.
Затяжной минутой смотрела Евдокия то на Савиных, а после и на Марьяну глазами такими тяжелыми, люто страшными, казалось даже режущими. Девушка от страха придвинулась к Демьяну, дернулась, закрыла лицо, все же местная управительница уже предрешила судьбу девушки -- на сахарный завод.
 "Вся в мать! Одно лицо!".
- Чего хотела?- наконец раздался глубокий грудной голос кузнеца.- Чего буравить взглядом впустую, говори давай. Стоит как бесстыдница, слово не держит.
- А... че-его тут у вас де-лается?- буровила Евдокия языком.
- Чужичку возите куда вздумается. Кто разрешал? Евдокия не давала никакой разрешительной справки покидать хутор, или ты забыл про новое управство? -- подхватила старая Прасковья.
- Иж чего удумала!-рассвирепел кузнец.- Я у бабы должен был справку брать? Иж ты, новая власть? Новая власть у вековухи?!
тут Савин схватил свою старую казачью нагайку в руки, хотел уже спрыгнуть, как бабы заголосили, разбежались в стороны, остался один Погребай стоять. Заливается дурень со смеху. Но тут его оборвало, как только взгляд Демьяна скользнул по нему. Молчаливый, тяжелый взгляд. Сашка смолк, почесал затылок и отступил к столпившимся бабам. Евдокия дернулась, будто ее хлестанули по щекам.
- По какому такому праву покидали хутор? -- Председатель выступил вперёд, откашлявшись. Его косматая, белая как лунь голова резко выделялась на фоне потемневших от загара лиц. Он смотрел то на Савина, то на Демьяна, а у самого аж руки тряслись. — По какому, спрашиваю, праву покидали хутор? — повторил он, ударяя костяшками пальцев по ладони. — Без ведома сельсовета? Без моего, можно сказать, личного рассмотрения? Это, товарищ Савин, не по-хозяйски. Не по-нашему, коммунистически. У нас порядок. Учёт. Человек на учёте состоит — а ты его по районам катаешь, будто породистую кобылу на осмотр!
Толпа замерла, чувствуя, что председатель, обычно тихий и уклончивый, вдруг нашёл как взъерепенился. Нашел таки точку опоры на старого кузнеца — бюрократическую. Евдокия, уже отступившая к крыльцу конторы, остановилась, и в её глазах вспыхнули огоньки."Вот как мы его сейчас... прижучим!"- пронеслось в голосе Евдокии. Савин так и остался седеть на телеге, лишь положил вожены на колени, приклонился низко.
— Порядок, говоришь, Николаич? Учёт? — Его голос был спокоен, но в этой спокойной воде чувствовалась казацкая твердость. — Ладно. Давай учтём. Человек без документов. Без пайка. Без угла. Кто её на учёт должен ставить? Ты? Так ставь. Дай ей бумагу, что она здесь, на хуторе, жить может. А то получается — ни туда, ни сюда. Не человек, а тень. Это по-нашему? Завалинку дали и ворота с дегтем.
Председатель быстро заморгал.
— Это... это вопросы не ко мне! Это вопросы к высшему начальству! Откуда, мол, и документы где? А ты вместо того, чтоб ко мне с этим... сразу в район...
— В райсобес, — чётко вставил Демьян. — За консультацией. Чтобы узнать, как человеку, потерявшему всё, восстановить права. Как встать на учёт. Чтобы трудиться. Это разве плохо?
Слово «райсобес» подействовало на председателя магически. Его собственная власть кончалась на окраине хутора, а там, в районе, были другие начальники, другие правила. И если эта девчонка там уже была...
— Консультацию... — пробормотал он, потирая лоб. — Ну, это... это дело, конечно, нужное... Но предупредить надо было! Я бы справку... или записку...
— Спешили, — сухо оборвал его Демьян. — А то, гляжу, тут и без нас вовсю «учёт» вели. Теперь вот на площади суд устроили, а где все были когда других хоронили? Где все были? Когда восемнадцать тел опустили в землю! А?!
 Николаич покраснел, затем побледнел, голову опустил как все другие. Потупили глаза от Демьяна.
— Ладно... ладно, — заговорил председатель снова, но уже без прежней напыщенности, устало и раздражённо. — Разъезжайтесь. Всё ясно. Девка... товарищ Марьяна, завтра являйся в контору. Оформим тебя как... как временно проживающую. Будем решать. А теперь все по домам! Кончайте балаган!
Он махнул рукой, словно отгоняя назойливых мух, и, не глядя ни на Демьяна, ни на Евдокию (которая уже почувствовала, что председатель дал слабину), заковылял обратно к конторе. Савин щёлкнул языком, тронул лошадь. Телега скрипнула, двинулась по направлению к дому Огузкиной.
— Временно проживающую..?— тихо повторила Марьяна, глядя на широкую спину Савина.
— Временно — это пока, — не оборачиваясь, сказал Демьян. — Всё на свете временно. И его председательство тоже.
А позади, на опустевшей площади, только Фелька и стоял, пришибленный, но не сломленный. В голове его, под гул  утихающих пересудов, стучала одна мысль: «Завтра в контору... Значит, завтра я всё и узнаю».
****
Проселочная дорога казалась короче, чем утром. Лошадь, уставшая, плелась шагом. Молчание в бричке было тяжёлым. Кузнец сидел, откинувшись на своей котомке, и смотрел куда-то поверх головы лошади, в багровеющий закат. Его лицо, обычно открытое и доброе было закрыто, будто заперто на тяжёлый внутренний замок. Мысли его метались между Иринкой и... семейными тяготами, а тут еще и Демка с этой новоселкой...
 «Без документов, милок, человек — что ветер…» сказано яростными глазами Евдокии, когда та пыталась взять управу над ним. Не тут то было! Небось уже у председателя потирает руки.
Савин, правивший лошадью, молчал от усталости и дурного предчувствия. Он чуял как напряжение от этого молчания передаётся и Демке. Время от времени он искоса, почти украдкой, оба поглядывали и на поникшую в собственных раздумьях Марьяну.
Бедняжка сидела подогнув колени, насупив черные брови сжимала в руках свёрток — ниточки и коклюшки с тремя конфетами для матери, купленный на те червонцы у Абельмана. Взгляд её прилип к спине кузнеца: к каменной ширине плеч, к затылку, обожжённому не просто солнцем, а ежедневным жаром горна. В его молчании, в этой упершейся вперёд, будто против ветра, позе, ей  чудилась не усталость, а сосредоточенная отцовская тревога — та самая, что чует грозу раньше, чем грянет первый гром. Сидя на облучке савинова нога мелко-мелко поддергивалась, отбивая подбором тихую, тревожную дробь будто под музыку. Демьян сидел напротив Марьяны едва мог оторвать от нее взгляд то и дело вспоминал физиономию Феликса и только отцовский жест  вывел его из лишних раздумий. Понял, дело нечистое грядет. Кузнец громко присвистнул Грушуньке, та стала столбом, в переди показался дом Огузкиной и этот треклятый забор в дегте. Савин лишь кивнул сыну, как тот без лишних слов высадили Марьяшу, занесли в накупленное — мешок муки, свёрток с ситцем, утвари всякой — и, не задерживаясь, развернули лошадь. Через мгновение телега, подпрыгивая на ухабах, уже скрывалась в первых вечерних сумерках, оставив за собой шлейф пыли и томное одиночество Иринки.
   Огарок свечи на столе коптил, отбрасывая дрожащие тени на стены, съеденные сыростью. Иринка молча наблюдала, как Марьяша, словно на пружинах, перемещалась в тесных стенах словно в царских залах. Девушка то прикасалась к косяку двери, где, как ей казалось, ещё витал силуэт Демьяна, то останавливалась у крохотного запотевшего окна, будто ожидая увидеть в ночи огонёк его кузни.
— Баловство это твоё, дитятко, — повторила Иринка, и её голос, похожий на скрип старого дерева, прозвучал с суровой правдой. — Сердце-то у тебя не на месте. Оно в облаках парит, а ноги-то на земле стоят. На глиняной, холодной земле хутора.
Марьяша обернулась к ней. В её глазах, таких огромных и синих на исхудавшем лице, горел восторг, который сам по себе был страшнее любого отчаяния. Она смотрела долго, тонюсеньким пальцем крутила короткий черный прилипший от пота завиток.
— Он хочет венчаться, maman!
— Глупая! Совсем у меня глупая! Дите еще, а уже... Время такое что... Просить прощения у тебя буду. Ой, не уберегла родимую. Не уберегла!— взмолилась Иринка, взяла в руки коклюшки и старую пряжу, сложила все в битый глиняный  горшочек вычищенный песком.
— От чего ты так волнуешься,maman ! — вырвалось у Марьяши с такой горячей верой, что Иринка на мгновение застыла. — Он знаешь какой?! А его отец... Он на той площади… его голос всех перекрыл. Даже председателя в краску вогнал!
— Плохо! Все плохо! Голос перекрыть — не дело сделать, — устало сказала Иринка. — Дело — это бумага. Печать. Приказ свыше. А против бумаги ни у Демьяна голоса не хватит, ни у его отца. Не хватит у него ни времени, ни права за тобой ухаживать, как ты, глупенькая, наверное, мечтаешь. Ему к рассвету в кузню, уголь раздувать. А тебе — на тот самый суд, куда эта Евдокия звала. Только суд тот будет не на площади, а в кабинете. И судить будут не криком, а молча, пером по бумаге.
Видя, что слова не доходят, Иринка сменила тактику. Она отложила горшочек в глухое окошко на печи и пристально посмотрела на дочь.
-- Завтра он придет, я точно знаю. Завтра он будет и мы...-- оправдывалась Марьяна.
— Ты кто ему, Марьяша? Родня? Нет. Невеста? Еще нет. Ты — перекати-поле без рода, без племени, а теперь ошиваешься в старом доме Огузкиной (царство ей небесное) на постой определил. Всё. И больше ничего. И эта «милость» в бумаге превратится в «пособничество укрывательству». Ему за тебя отвечать придётся. И чем сильнее он за тебя заступится, тем больнее ему будет. Поняла? Лишние мы тут. Всем мы тут костью стали.
Казалось, на миг тень тревоги скользнула по лицу Марьяши. Она притихла, обхватив себя за локти. Но сердце её, взбудораженное первым в жизни чувством, не хотело сдаваться. Оно подбрасывало новые аргументы.
— Ой, сгинем мы в этой норе, maman. Сгинем, коли не будет с нами Демьяна и его родителя! — вдруг выдохнула она.
— Верно говоришь, дочь. А ведь совсем недавно мы с тобой на балу у Плетницких в кружевах вальсировали, — вздохнула Иринка, и её взгляд, затуманенный, уплыл куда-то за стены покосившейся избы. В уголках губ дрогнула тень давней, изящной улыбки. — А пыл-то тот, как те юнцы... он и есть самый опасный.... - В глазах Иринки предстал образ кузнеца Савина от которого все аж передернуло.- Обжигает, милая, а не греет.
— Так что же делать? — прошептала она уже без прежней восторженности, с дрожью в голосе.
— Голову включить, — строго сказала Иринка. — Идти завтра в контору не с глупой улыбкой, а с умом. Не о любви думать, а о паспорте. О прописке. О трудоустройстве. Проситься не в барышни к кузнецу, а в подёнщицы на свеклу. Пока не звал, ничего не слышала. А люди пусть видят, что ты не «элемент», а пара рабочих рук. Это — единственный шанс. А сердце своё… сердце придержи. Спрячь его поглубже. Оно тебя сейчас сгубит. А как сваты покажутся, тогда и думать будем.
Марьяша кивнула, но в этом кивке была покорность, а не понимание. Она механически взяла кружку с водой, сделала глоток. Холодная жидкость не охладила пылавшие щёки. Мысли о Демьяне, о его взгляде, о его сильных руках, снова нахлынули, смывая хрупкие построения разума. Она слышала Иринку, но слова матери ложились на сознание, как снег на горячую крышу — таяли, не успев закрепиться.
— Я попробую… — беззвучно прошептала Марьяшка.
— Не «попробую», а сделаешь, — жёстко сказала Иринка, гася огарок. — А теперь спать. Утро вечера мудренее.
В темноте Марьяша лежала на жесткой лежанке и смотрела в чёрный квадрат окна, слушая, как тихо журчит вода, словно мурлычет под ухом. Занималась звёздная, безжалостно ясная ночь. Внезапно что-то громко и резко хлюстнуло — рыба плеснулась или упала с ивы ветка — и на миг лягушки смолкли, будто прислушиваясь к темноте.
Комары липли на вспотевшее лицо, тонко пели у виска. Она пыталась думать о важном: о паспорте, о вялой свекле в подполье, о том, какие слова подбирать завтра председателю. Но мысли, как дым, расползались и таяли. Перед внутренним взором вставал он. Сизый, прожжённый ветрами, с упрямыми завитками, что так и лезли из-под фуражки в стороны. Ухмылка у него была кривая, будто извиняющаяся за всю эту свою удаль. И все страхи, все умные предостережения гасли в этом живом, настырном образе. Давила тоска? Он б рассмеялся. Грозила опасность? Он б рукой махнул. Звёзды смотрели холодно и ясно, комары пили кровь, а в душе её, под этот сонный плеск воды и внезапную тишину, поднималось что-то тёплое и непокорное, очень похожее на надежду.
 А в этот самый час, в окне конторы горел свет. Фелька не пошел домой как и все хуторские, а пробрался к тому самому к окну кабинета председателя и припадает ухом к щели, где Евдокия с Николаевичем дописывают «характеристику» для райисполкома на новоселок. «Не имеют определённых занятий, ведут паразитический образ жизни, сеют смуту... Представляются к отправке на трудовое перевоспитание -- сахарный завод».
****
На следующее утро Марьяна ждала. Она встала до рассвета, умылась ледяной водой из старой кадушки Хвыськи,  накинула рубаху и завернула поневу, стриженые завитки прикрыла платочком, села на сухой валежник, не сводя глаз с пыльной дороги, что вела от дома Савиных -- стала ждать. Сердце её отчаянно стучало в такт далёкому стуку дятла, что отбивал дерево. Каждый удар казался обещанием: «Иду, жди, держись». Но когда солнце поднялось уже над крышами и стук дятла смолк, на дороге так никто и не появился. Только воробьи купались в пыли да Иринка молча ставила перед ней миску с пустой похлёбкой купленной у Абельмана. В её взгляде читалось: «Говорила же...».
Тогда Марьяна поднялась. Не было в ней ни вчерашней восторженности, ни страха — только отчаянная решимость. Если он не идёт к ней, значит, его удержало что-то более важное. Или… его там, в конторе, уже ждут, чтобы предъявить обвинение в «пособничестве». Мысль об этом заставила её выпрямиться. Она не могла подвести своего защитника.
У конторы Марьяну действительно уже ждали. Дверь была приоткрыта, словно пасть голодного зверя. Войдя, Марьяна увидела картину, от которой у неё похолодело внутри. За столом, покрытым зелёным сукном, сидел председатель, потупив взгляд в какие-то бумаги. Рядом, буквально нависая над его плечом, стояла Евдокия. Её лицо тут же сделалось торжествующим, а у печи, спиной ко всем, глядя в окно, стоял Феликс. Он не обернулся на её вход, но его спина была напряжена, будто струна. Всё в его позе кричало о внутренней буре, которую он с трудом сдерживал. Он был здесь не как сторонний наблюдатель, а как соучастник или обвинитель.
В воздухе висела тишина.
— Ну вот и наша перелёт-птица пожаловала, — первой нарушила молчание Евдокия, и её голос прозвучал ядовито. — Совесть-то, чай, не зазнобила? А мы тут все документики твои изучаем. Вернее, отсутствие оных.
Председатель смущённо кашлянул, водя пальцем по строчкам. Феликс резко обернулся. Его глаза, лихорадочно блестящие, встретились с взглядом Марьяны. В них горела нездоровая страсть, больное увлечение будто перед ним предстала чистым ликом дева, точно икона из часовенки Ефима. В этом наглом взгляде была мучительная, неразрешённая борьба. Он что-то знал. И это знание разрывало его изнутри.
Николаевич медленно водил потным, одутловатым пальцем по пожелтевшему листу. В конторе стояла удушающая духота, пахло пылью, махоркой и старой бумагой. Повсюду висели крикливые агитационные плакаты; таким же бурым нагромождением книг и папок был завален единственный шкаф. Стулья, явно уцелевшие от помещичьего быта — обтянутые потрескавшейся кожей, с замысловато изогнутыми ножками — казались здесь чужими, пленными вещами.
Марьяна бегло окинула взглядом эту обстановку, едва заметно хмыкнув — то ли презрительно, то ли устало. Потом взгляд её упал на стол, на тот самый листок под пальцем начальника. И стало ясно, отчего у неё похолодело под лопатками. Список этапа. Прибывшего с той, женской зоны.
— Иринка Любич… — бубнил он себе под нос, сверяя что-то в другом, сводном, документе. — Принята на учёт в наш сельсовет… Вместе с ней… — Он запнулся, провёл пальцем по строчке. — …сын. Марик. Год рождения первое октября, тысяча девятьсот десятого. Ага-сь...
-- Тысяча девятьсот пятого...-- поправила Марьяна.
Он поднял глаза на девицу, стоящую посреди кабинета, потом снова посмотрел в бумагу. Нестыковка была кричащей. В списке — мальчонка, а перед ним — девка, почти невеста.
- Еще и год скрыли! -- добавила Евдокия громко чеканя каблуком по паркету.
— Так… Гм… И росток как малолетнего гаврика, мож действительно попутали? — пробормотал председатель, потирая переносицу. Он чувствовал на себе двойной пресс: сбоку — гипнотизирующий, полный ненависти взгляд Евдокии, которая, не переставая, судорожно бубнила одно и то же, как заведённая: «…элемент неблагонадёжный… скрывает прошлое… на завод, на завод её, Николаич… всех нас погубит…». А напротив — молчаливый, испепеляющий взгляд Феликса, прикованный к Марьяне. В этом взгляде была не просто страсть — там бушевала война между новым управством и страстью к новоиспеченной девке. Смотрел он и надумал "Не бывать Савиным с такой девицей..." про себя отметил -- женить Фельку на Марьяне.
Председатель откашлялся, отодвигаясь от стола, будто от гремучей змеи — списка умерших.
— Нестыковочка… — громко констатировал он, больше для себя. — Серьёзная нестыковочка. Не можем мы, товарищи, человека без установления личности пристраивать. Или… отправлять. — Он с ударением посмотрел на Евдокию, та на мгновение смолкла, сжав губы в белую ниточку.
Он взял чистый бланк, обмакнул перо в чернильницу. Звук пера, скребущего по бумаге, был громким в тишине.
— Напишем телеграмму. В ту самую зону откуда вас и прислали. На запрос. Кто такая Иринка Любич, кого с собой привезла. И куда, соответственно, девался тот… малец. А пока… Мож похоронили его? — Он поднял взгляд на Марьяну, и в нём читалась не доброта, а усталая осторожность чиновника, не желающего брать на себя лишнюю ответственность. — А пока — временное размещение в хуторе подтверждается. Без права отлучки. Жди ответа. И являйся сюда каждые три дня на отметку... Вон, к Феликсу. Всё.
Он поставил жирную точку и отодвинул бланк на передышку. Евдокия, побледнев, резко выдохнула: «Николаич, да ты…». Но председатель грубо махнул на неё рукой:
— Всё! Не по уставу!
Марьяна молча кивнула и, не глядя ни на кого, повернулась к выходу. Она прочувствовала на себе два жгучих луча: ледяной — Евдокии и пылающий, полный страсти — Фельки.
-- Да что ж это ты, старый,...-- начала Евдокия размахивая руками.
Феликс не стал принимать участие в споре с местным начальством, резко подскочил, с грохотом опрокинув стул. Не слыша окрика председателя, он вылетел в коридор и настиг Марьяну у самого выхода. Его рука, грубая и влажная, с силой сомкнулась на её запястье, будто захватила в капкан.
— Погодь немного..! — вырвалось у него хрипло, он наклонился низко, почти напополам.-- Погодь...
Марьяна, отшатнувшись, открыла рот, чтобы закричать, но тот успел прижать к её губам огромную, сухую ладонь, пропахшую потом и чернилами. В его глазах такая же самая звериная похоть как и прошлый раз —  пылал горячим вожделением легко затолкал её в первую же дверь — в тёмную, пропахшую пылью и старыми чернилами заставленную шкафами комнату архива, запирая её на щеколду.
В полумраке, среди шкафом он притиснул ее в темный угол. Он буквально рухнул перед ней на колени сравнившись ростом, обхватив её ноги так, что костяшки его пальцев побелели.
— Марьяша… Душенька… Дай…Хоть чуток!  — его голос срывался на шёпот, полный невыносимой муки. — Дай хоть прикоснуться… Хоть раз… Я ведь тебя… я ведь с первой минуты…
 Он потянулся к ее лицу дрожащими руками, но не чтобы ударить, а с жалким, унизительным желанием прильнуть губами, удостовериться, что... "они живые",.. грудя... что этот образ здесь который он нарисовал в своей голове с ним. Для Марьяны в этот момент не было ничего романтичного. Это был чистый, животный ужас. От отчаяния, его мольбы, его неконтролируемых рук был страшнее любой угрозы Евдокии. От страха Марьяна сжала зубы так, чтобы в никто не стал свидетелем сего позора. Никто не должен знать, что здесь творилось.
Феликс в тот миг отрешился от мира окончательно. Он ничего не видел и не слышал. Пальцы его, длинные и влажные, сжали её голые лодыжки с такой слепой силой, что на бледной коже тут же выступили багровые пятна. Эти цепкие руки, скользкие от пота, уже ползли вверх, обвивая белые, холодные икры. Марьяна, стиснув зубы до хруста в челюстях, — чтобы не вырвалось ни звука, ни крика, ни стона, — отчаянно дёргалась, упираясь спиной в шкаф. Грохот падающих папок, гулкий стук тяжёлых справочников о пол — всё потонуло в его хриплом, нервном дыхании. В его глазах стоял густой туман какой-то тёмной, животной одержимости и тут она поняла окончательно: слова и мольбы здесь бессильны.
И в этот миг, когда отчаяние стало совсем чёрным, над самой крышей конторы с оглушительным треском прогремел гром. Не отдалённый раскат, а внезапный, сухой удар, от которого задрожали стёкла в окнах и с полки посыпалась пыль. Феликс замер, будто его оглушили этим ударом наотмашь. Его руки разжались. Туман в его глазах рассеялся, сменившись животным,  страхом. Он отпрянул от неё, как от огня, поднялся на ноги и отшатнулся к двери, глядя на девку глазами полного презрения. А Марьяна, прижавшись к шкафу, тяжело дышала, едва ли могла двигаться, смотрела на него пытаясь предугадать момент, когда можно проскользнуть к выходу.
--Это ты...ты принесла нам дождь! Это ты магичишь! И меня опоила колдовством своим!Ведьма! Сглазила! Я же теперь ни есть, ни спать не могу!..Эх, девка ты простоволосая.
Феликс, бледный как полотно, одной дрожащей рукой отодвинул щеколду сам выскользнул в коридор, даже не оглянувшись. В диком испуге Марьяна медленно сползла на пол, обхватив колени и тихо заплакала.
Снаружи уже шумел ливень, смывая пыль с дороги.
В радости хуторские повыскакивали с душных домов взялись приветствовал дождь песнями и плясками. "Быть дождю- быть и урожаю" - твердили они радуясь. Только Марьяне было не до смеха. Она поднялась на ноги, поправила паневу дрожащими руками. Стыд пылал на её щеках жарче пощёчины, но внутри что-то затвердело.  Она вышла из комнаты архива, прошла пустым коридором и вышла на крыльцо под хлёсткий дождь.
Ливень омывал ее лицо, смывая следы чужих прикосновений, запах. Она шла, не оборачиваясь, прямо по грязи, к дому Огузкиной. И с каждым шагом её мысль становилась чётче и страшнее. Ей было теперь ясно: в следующий раз Феликс не отступит. Через три дня ему не помешает даже гром.
****
На утро, как только первые лучи принялись разгонять ночную сырь, по главной улице, под глухой звук стук копыт, чётко прошли двое. Не в мужицком, а в новехоньких гимнастерках да галифе — комиссары с района. Шли напрямик к кузне, будто дорогу знали. В кузне в ту пору стояло то самое тяжкое, невыговоренное молчание. Демьян, хмурый с битыми костяшками силой качал мехи, будто выжечь из горна свою злобу норовил. Савин-старший молча подкидывал уголь, все бубнел себе под нос... Не пустил отец раним утром к новоселкам единственного сына, будто предчувствовал беду. Запер его в доме, что пришлось прижимать дверь, приперев тяжёлым засовом. Долго стоял он, слушая, как сын изнутри молотит кулаками в дубовую доску — напирает всем телом, будто медведь в клетке.
— Выпусти! — глухо гудел голос из-за двери. — Я ж ей… слово дал!
— Слово твоё теперь — что щепка в половодье, — сквозь зубы процедил отец, упираясь плечом в косяк. — Утопят. Сперва её, а потом и тебя, за компанию. Нельзя сёдня! Нельзя!
Наталья, мать, металась по сеням, руки ломая. Подбегала к двери, гладила тёплое дерево, будто через него сына утешить могла.
— Демьянушка… Да что ж вы делаете-то? Объясните хоть! Батюшка...
— Молчи! — рявкнул на неё Савин так, что она отшатнусь. Лицо его было серым, как пепел. — Уймись, Наталья! До полудня не отпирать! Прознаю — не пощажу!
— Ой, батюшки, что же это делается! — запричитала Наталья, ломая руки. — Свалилась эта беда на голову! Бескосая, отощалая, смотреть не на что! Моль! Смерть нашу к дому притянула!
— Молчи, я сказал! — рявкнул кузнец на всю избу, и стёкла задребезжали.
— Молчу, ой, молчу... — зашипела Наталья, бубня себе под нос, и отползла к печи, утирая лицо концом платка.
 Кузнец отодвинулся от двери, где уже стихли удары. Теперь оттуда доносилось только тяжёлое, ровное дыхание — как у раненого зверя в западне. Наталья прислонилась к стене, беззвучно рыдая. Она понимала одно: в их дом пришла черная беда, против которой материнские слёзы и уговоры были бессильны. Стук в притолоку заставил обоих обернуться, а на пороге — двое.
— Кузнец Савин? — спросил старший, эдак тридцати лет, с волчьим взглядом, тронув козырек, кивнул. Голос не грубый, но слышно — привык, что его слова слушают. — С района. По делу.
-- Ты не боись, бать, мы за кованкой.-- Дополнил другой, молодой еще, под голенку голова брита,а взгляд как еще как у щенка.
Савин кивнул, достал из кармана цибарки, прокрутил пару раз пальцами, серниками чиркнул, тяжело вздыхая прикурил. Молча отпер дверь, откуда мешком повалился Демьян.
— Пошли, работы будет много, — тяжелым голосом позвал Савин сына.
Не любил кузнец новую власть. До лютой, чёрной крови не любил, но терпел. Терпел, потому что ясно помнил, что было. Помнил казачьи лавы под красным шквалом, помнил землю впитывающую братскую кровь. И знал, что творится сейчас, и чем всё это закончится.
Все четверо вышли в подворье.
— Ковка требуется. Для конного. Заказ срочный, — продолжил старший, оглядывая мастерскую. Взгляд его на миг зацепился за рыжем лице Демьяна, будто сверял отца и сына. — А ещё… весточка есть. Для хутора. Петр, что на лесозаготовке в Савальском был… утоп. В кадке с дождевой водой. Случайность, выходит. Жаль же человека.
 "Неуж-то эти за ковкой причесали?"-подумал Савин глядя на двух приезжих в аккуратных гимнастерках.
  Воздух сгустился, словно расплавленный металл. Савин-старший замер, голову опустив. Слово «случайность» повисло в воздухе звонкой, ломкой неправдой. "...в кадке..."- и это после стольких лет первой встречи с Демьяном.
Второй комиссар, помоложе, в упор глядел на Демьяна.
— Сказывают, вчера у вас конфликт был. Совпадение, ясное дело.
Это была не констатация, а вопрос, еще и прищур такой, будто что -то рыщит. Пришли они не только за заказом, а поглядеть на кузню, на кузнеца, на того, кого сам Петр стращался всю офицерскую жизнь, мол, как пришел он в ряды правых...в первый же день его послали в Савал...И в тот миг хуторскую страшную тайну уразумел -- едва в воду полез заводь зашёл, да ногой, видно, в корягу упёрся или яму нащупал — и пошёл ко дну, будто руки потянули вниз, аж до синяков. Только чёрный чуб на поверхности мелькнул да пузыри побелели. Повезло тогда Петьке, бабы стирку на реке устроили, глядь... баба одна все же высекла — взгляд острый, как стекло: «Ай! Тоне-е-ет!»
Тут уж все разом не раздумывая, юбки подоткнув, в воду пустились — кто по пояс, кто по грудь, цепляясь за коряги, спотыкаясь о скользкие камни. Руки вперёд, лица перекошены не криком, а молчаливым, страшным усилием. Вода, секунду назад тихая и рабочая, взбаламутилась, закипела плеском, хлюпаньем, тяжким чавканьем глины под ногами. Корыта позабытые покачивались, уносясь по течению, мыльная пена захлёбывалась в круговороте. Спасенье — дело общее, тут уж не до разговоров и не до смеха. Тянут, хватают, задыхаются — одну мысль в голове гонят: выволочь и откачать, хоть живого вернуть на сушу. После того дня Петр ни разу в воду не зашел, покуда кузнецкого сына на базаре не встретил.
 Демьян уже не слушал историю покойного Петра, а его втянули не в хуторские склоки. Смотрят комиссары как коршуны на добычу, глаз не сводит. Бил он молотом так сильно, чтобы заглушить голоса и... тягу к Марьяне да внезапные подозрения. Тяжко выдохнул, поставил раскалённую болванку на наковальню и молот поднял.
— Подковы будут, — буркнул он, не глядя молодому комиссару в очи. — К обеду. А Петр… пусть земля ему пухом. Парень был правильный. Я его, как родного, чтил!
 Он ударил молотом по железу. Звонкий, чистый удар раскатился по хутору, утреннюю тишину перебив раскатистый гром в небе!
Тот час же спустился на землю ливень. Не дождичек, а сплошная стена воды, прямая да густая, что с неба на землю рухнула. Первые капли, тяжёлые, как ртуть, ударили по раскалённой крыше, зашипели на пыльной дороге, подняв лёгкое, душистое облачко. А потом хлынуло. Словно прорвало.
Кузнец Савин стоял, остолбенев. Глядел то на сына, то в раскрытую дверь кузни, где уже серая стена ливня застилала свет. В груди у него что-то оборвалось и заныло — то ли от радости, что земля наконец вздохнёт, то ли от ужаса, который поселился в нём с той самой минуты, как он услышал первый удар грома после слов сына. Эта сила, что в Демке спала не просто проснулась, а вышла наружу звоном металла и ответным гулом небес. А Демьян будто и не слышал того грома. Стоял себе широко расставив ноги, держа раскалённый молот, и смотрел сквозь стену воды куда-то вдаль — туда, где за пролеском  утопала в воде изба Огузкиной. Его лицо под сизыми прилипшими ко лбу кудрями было серьезным. Старый начальник, тот, матерый, перевёл взгляд с Демьяна на хлынувший с неба поток, потом обратно. Его рука невольно потянулась к кобуре на поясе — старой, рефлекторной привычке, потом стряхнул первые тяжёлые капли с новенькой гимнастерки и кивнул кузнецу.
-- Дождь… кстати подоспел. Урожай на пользу.
-- На пользу,- согласился кузнец, наконец опомнившись, тяжело вздохнул, заграбастал угля в горн, будто пытаясь засыпать им тревогу.— Войдёте, переждёте?
 Хрипло предложил он, но сам не надеялся, что те останутся.
— Некогда. По делам, — начальник уже разворачивался к выходу.
Они вышли под теплый ливень, даже не накинув плащей, и быстро зашагали по размокающей дороге дабы осмотреться. Их силуэты быстро расплылись в серой пелене. Как только те скрылись из виду, Демьян бросил молот и звон ударил о каменный пол.
— Отпусти, — завелся Демьян.
Савин обернулся. Видел он глаза сына — ярые и зелёные, как речная трава на глубине.
— Куды? — спросил он глухо.
— Туды, — Демьян кивнул подбородком в сторону Огузкиной хаты. — Там...там изба тонет! Затопило небось всю!
Демьян сжал кулаки. По его мощным, испачканным сажей рукам пробежала дрожь от бессильной ярости.
—  Фелька может придет… — он не договорил, скрипнул зубами.
— Цыть! — перебил его отец. Тяжёлой рукой он потёр лоб, оставляя чёрную полосу. — Работай! А то ковать не только подковы придется. Гляди, железо крепчает. Засовы на двери, отолью и будет еще тебе. Пойми, Демка, ей бумага нужна?! Паспорт. Или хоть какая справка, что она человек, а не ветер. А ты своим Фелькой только испортишь...
— И мамке её тоже, — буркнул Демьян, глядя отцу прямо в глаза. — Обоим.
Кузнеца, будто молнией, ударило. Всё тело его, широкое и неповоротливое секунду назад, вдруг напряглось до каменной твёрдости. Стоит, не шелохнётся, только скулы под седыми усами ходят буграми, челюсть сжимает так, что зубы скрипят. Стояли друг напротив друга — два кузнеца в душной, пропахшей гарью кузне, а за стенами шумел ливень, смывая старую пыль.
— Хорош язык чесать! — рявкнул Савин. — Чё стоишь, дубина стоеросовая? Бей сильнее!
Демьян посмотрел на отца.
— Батя… — начал он.
— Ничего, — отмахнулся Савин, схватил со стены свой картуз и выскочил из кузни, растворившись в сплошной стене воды.
Демьян так и остался один, с болью в груди. Подошёл к наковальне, тронул остывший железный слиток — тёплый ещё.
****
Марьяна шла от конторы, шатаясь в диком страхе все еще чувствовала на коже жгучие следы грубых пальцев Феликса, в ноздрях стоял запах его пота и чернил. Ливень, что обрушился с неба после её мольбы, теперь хлестал её по лицу, по плечам, сливаясь со слезами. Она шла, почти не видя дороги, проваливаясь в лужи, и эта физическая боль была ничто по сравнению с грязью, которая липла к душе. Именно в таком состоянии, мокрая, с перекошенным от горя лицом, она почти столкнулась с двумя незнакомцами на краю хутора. Они стояли под старой дикой черёмухой, что росла близ Огузкиной избы. Густые, мокрые ветви, сплетаясь, образовали как в гроте — тёмного, пропахшего сырой корой и горьковатым миндальным духом отцветших кистей.  Лишь сквозь частую листву просвечивало свинцовое небо, и капли, собиравшиеся на кончиках листьев, падали вниз тяжёлыми, редкими ударами. Их взгляды цепко оценивающие, холодные — скользнули по её фигуре, по разорванному у горловины платку, по бледному, исхудавшему лицу с синяками под глазами.
 Марьяна встретилась с ними взглядом на секунду. В её синих глазах не было ничего, кроме животного, бездонного испуга — того самого, что остаётся после унижения. Затем она потупилась, съёжилась и, ускорив шаг, пронеслась мимо, будто надеясь, что стена дождя скроет её.
Под этим зыбким, живым навесом старший прикинул: не хуторской, не злой и не дикой как у хуторских.  Даже сломанная, в ней чуялась иное... воспитанность, вычурная манера столичных девиц. Может, одна из тех... из царских! Укрывательница? Беглянка?
— Видал?-- спросил старший нутром чуя, что от него ускользает что- то важное.
— Видал, — подтвердил младший.
— Идем.
Младший лишь кивнул, бросив окурок в лужу, где тот зашипел и погас.Оба двинулись следом, не таясь, но и не спеша, сохраняя дистанцию, будто тени под стеной дождя.
Марьяна шла быстро, почти бежала, хлюпая босыми ногами по лужам, пару раз поскальзываясь и чуть не падая. Но даже эта грязь была лучше, чем то, что липло к душе — лучше, чем всё ещё жгучее ощущение чужих, грубых рук на своей коже. Она почти не ничего чувствовала, лишь слепую потребность убежать, скрыться. А в эту же самую секунду за ней шли двое из района. Они не спешили. Их шаги были тяжёлыми и уверенными даже в размокшей земле. И когда Марьяна, спускаясь по косогору к реке, свернула с тропы, их взглядам открылась покосившаяся, вросшая в землю изба на самом краю. Чёрная, мокрая, с провалившейся крышей. Они остановились, скрывшись за стволами мокрых деревьев.
Изба открылась их взгляду внезапно, как проказа на теле земли. Не дом, а обрубок, вросший в сырую черноту болотного края. Старый поваленный забор покосился, дёгтем измазанная повисшая калитка, будто рёбра сгнившего животного. Крыша провалилась посередине, как спина старика под непосильной ношей. Маленькое, слепое оконце было забито не то тряпьём, нето грязной рогожей — глазница, из которой давно вытекло всё живое.
— И в таких… — пробормотал младший, но не договорил. В его голосе звучала брезгливость. Еще с детства дед учил его копать окопы, рассказывал как строить блиндаж. Он видел три разоренные скудным помещиком деревни, но эта тихая, тонущая в грязи нищета... эта обречённость без боя — била иначе.
Молодой комиссар договорил:
— ... живут?
Старший не ответил. Он подошёл ближе, к самому окну. Сквозь дырку в замазке был виден кусок избы. Глиняный пол, сырой и неровный. Пустая, холодная печь. На соломке — силуэт другой женщины, неподвижный, как труп и сама девица — она вошла, скинула мокрый платок и, не в силах держаться больше, рухнула на колени, прижавшись лбом к стене. Её плечи вздрагивали от беззвучных рыданий. Нечеловеческое отчаяние, такое обнажённое, что даже у комиссара ёкнуло в груди. Они отошли от окна, скрывшись за развалившегося валежником.
— Что, начальник? — тихо спросил младший. — Докладывать будем? «жизнь в антисанитарных условиях»?
Старший задумался, смотря на косые струи дождя, стоял и думал - были две женщины, одна из которых медленно умирала - скорее мать и дочь.
— Нет, — наконец сказал он резко. — Не доклад. Помочь надо. До вечера не дотянут. Степан проверит все тут.
 Младший удивлённо поднял бровь:
— Тот самый Степан? Он же тут... он же постреляет их.
— Не посмеет! Без приказа пальцем не тронет! У тебя есть что в сумке?
— Две тушёнки и пачку галет! — младший заметно воссиял задорной, мальчишеской улыбкой.
— Вскрой банку, поклади им под порог и сматывайся сразу. Надо того… рыжего напрячь, чтоб к вечеру дров сюда принёс. Сухих. И чтоб не трепался. Это приказ. Для поддержания санитарного состояния на вверенной нам территории!
 Старший посмотрел на закисшую избу, покачал головой.
Младший комиссар быстро сунул руку в свою промокшую полевую сумку и, стараясь не шуметь, достал небольшую, чуть помятую жестяную банку с блёклой этикеткой и свёрток в промасленной бумаге пару галет. Без лишних слов он наклонился у самого порога покосившейся избы, подобрал полусгнившее полено, что валялось рядом, и быстро подсунул под него свою добычу — так, чтобы свертки не промокли окончательно и были заметны тому, кто выйдет. Движения его были ловкими, привычными — видно было, что парень не раз действовал втихаря и на передовой, и в тылу. Он тихонько постучал, а после бегло окинул взглядом дверь, словно проверяя работу, и так же бесшумно отступил назад, к старшему, сливаясь с серой пеленой дождя. На его лице мелькнуло нечто вроде боевой удали — он выполнил приказ, да ещё и сделал маленькое, тайное доброе дело.
****
Марьяна вышла на порог, подставив лицо моросящему теперь дождю — просто подышать, чтобы хоть на миг вырваться из духоты горя и безнадёги. И взгляд её, скользнувший по привычной грязи у ног, наткнулся на нечто чужое. Под поленом, у самого косяка, лежал свёрток. Небольшой, в промасленной бумаге, и рядом — маленькая, тусклая жестяная банка. Она на секунду замерла, сердце ёкнуло на мгновение не надеждой, а новым страхом — подклад, ловушка? Но дикий голод оказался сильнее. Она метнулась вперёд, на корточки, и схватила свёрток дрожащими руками. Бумага была шершавой, твёрдой. Под ней угадывалась прямоугольная форма хрустящих галет, а банка… она прижала её к груди, ощущая холод металла сквозь мокрую рубаху.
 На её бледном, исхудавшем лице медленно, невероятно, как первый луч проступила улыбка. Нежная — сбитая с толку, почти не верящая, хрупкая, как тонкий ледок на лужице. Комиссары, наблюдавшего из-за стволов деревьев, тихо переглянулись. Следили за Марьяной боясь спугнуть. Младшему комиссару Андрею что-то тронулось в груди — не по уставу, а по-человечески. Он отвернулся, будто застигнутый на чём-то постыдном, и потёр ладонью мокрое лицо, яро ощущая заколотившееся под гимнастёркой сердце.
****
  Вода, не впитавшись в иссушенную землю, стекла по склонам бурными потоками. Обнажилась песчаная, белесая подпочва — как шрам на теле поля. Мало того, потоки размыли край земли у Огузкиной хаты и обнажили то, что долго лежало под спудом земли: обломки кирпича от разнесенного флигеля помещика, ржавую железяку, а у самого обрыва над речкой — несколько старых, почерневших костей. Барана ли, коровы ли — не разобрать. Но вид их заставил Иринку и ее дочь перекреститься.
До чего же черная ненависть вспыхнула в Хвыське, что аж кормилицу погубили. А теперь лежит рёбрами выпирающая, но все же без неё — конец.
 А дело было так!...
 Прирезали  корову не тайком, а при всех, на сходе у конторы, по решению «актива» начало того времени. Евдокия, стоя на крыльце, с каменным лицом зачитала: «…в пользу общественных нужд, для пропитания ответственных работников и детей-сирот…» А в глазах у неё читалось иное: «Видала, Огузкина? Всё на свете общее».
Бедная корова мычала жалобно, когда её вели на задний двор, будто понимала все. А Хвыська, скрючившись у плетня, не плакала, смотрела как сам Погребай прикончил скотину, а та  шептала что-то одно и то же, беззвучно, только губами. Отсюда и пошло, сбрехали про Хвыську, будто магичила она тогда. Затравили бедную.
Вот так и было!
 Вот дождь скатился по земле хуторской, вот Огузкина и вынула. Ходит серость по улицам хутора, в окна заглядует, пока не нашла его...Стоит у Николаича под домом, в окна глядит мутными глазами. Смотрит на него и будто из-под рёбер не жизнь, а саму душонку тянет, что на страхе да казённых чернилах замешана была. Месть её — страшнее обуха: немая, из-под глины, и оттого — отмолить было нельзя. А Николаевич сидит за столом, "Апрельские тезисы" изучает,на бумагу формулировки выписывает. А письмо-то, казённое, в столицу так и не покатило. Феликс, приняв конверт от Евдокии, словно жар в горсти зажал. До железного полотна дошёл, где ночной состав лязгал буферами, занёс руку… да не в чёрную пасть вагона швырнул, а от сердца — в чёрный зев оврага. Будто гирю с души сбросил. Пусть гниёт их правда-матка, их поклёпы, их строки про «растление» да «пособничество антисоветскому элементу». Сжечь — пепел след оставит, выдаст. А так — концы в воду. Только вода-то мелка была, а бумага — бела, а в глазах Марьяна и ее грудя...
 А следом Душка ошивалась, все Зиновья в горизонт поглядывает бедная, надеется. Подкралась вслед Фельке, подсмотреть, куда груз свой швыряет. Подняла. Лист от дождя сырой был, а печать райкома, расплывшись, алела. Душка впотьмах пальцами по строчкам повела — грамоте обучена была малой,и, по слогам прочла про Марьяну. И про то, как сам председатель резолюцию наложил: «Элемент к ликвидации — в связи с разложением и саботажем... Савин».
 У Душки в глазах аж мутно стало. В руках держала она не бумагу, а подпись на  смерть. Демьян все же допрыгался? Кому отнести бумажку? "Отдать этой рыжей морде?..",-руки у неё леденеть стали. Кузнецкий сын теперь знать ее не хочет и есть за что -- отказала девка ему. Выбрала вольного козака с черкеской... А теперь к нему с такой бумагой — всё равно что в горн к неупокоённой силе соваться. Матери сунуть — та в печь кинет, спасаясь от поклепа. Одна остаётся — Евдокия. Та за такую бумагу и душу, и совесть, и что там ещё осталось — разом продаст. Или — купит.
 Вот только Зиновья та еще помнит. Спрашивает каждый раз, когда Душку видит. Ведь знает...а ведь все знает и не морщиться справляться за его здоровье.
Душка спрятала письмо под рубаху, к самому сердцу, что колотилось, как птица в силке. Вздумалось ей, что теперь всех главней была. Главней председателя, что одной ногой в могиле.

II.
Прошло три дня. За это время река немного схлынула, оставив по берегам чёрные водоросли и ветки сухих деревьев. Дождь прекратился, уступив место тяжёлому, неподвижному зною, который снова принялся высасывать соки из земли. В воздухе повисло новое, невысказанное напряжение — хутор затаился, притих. Вдоль реки на погост Николаевича вынесли под раскалённым, медным солнцем. Несли молча, без отпевания — поп Ефим лишь боязливо крестился издали, бубня что-то несвязное о милости к падшему. Икону на крышку гроба положить было нечего, так вдовица Прасковья, мать Евдокии, принесла свой складень, да такой закоптелый, что лика не разобрать. Положили и прикрыли холстиной.
Несли его последние мужики хутора — Сашка Погребай, Фелька, Савин и его сын Демьян, а гроб был до того плох, что из щелей зловонным трупным ядом несло. Сзади, на почтительном расстоянии, ковыляла кучка хуторских: бабы в тёмных платках, ребятня, босая, с пыльными ногами. Шли они не потому, что жалели, — шли смотреть, как уходит старая власть, и гадать, как поведет себя Евдокия. Жара стояла такая, что воздух дрожал, и запах реки смешивался со сладковатым духом тлена, который уже пробивался сквозь доски.
  Евдокия шла впереди всех, как подобает главной скорбящей. Нарядности свои сменила на чёрную юбку, но платок был все таким же шёлковым и на плечах, а темные волосы собраны в тугой пучок. Лицо её было не скорбным, а замкнутым и твёрдым, будто из камня. Она не оглядывалась на гроб, смотрела куда-то поверх голов как та комендантша.  Изредка она бросала короткий взгляд на Савина, который шагал сбоку, подтягивая вверх гроб, сгорбившись не поднимал глаз.
 У самой могилы, вырытой рядом с общими холмами «вагонных» покойников, земля  будто запеклась, укрылась сухой коркой. Могильщики, те же Погребай и Савин, бросили верёвки, начали опускать Николаевича. Гроб заскрипел, перекосился, и на секунду показался угол холстины, а под ним восковой лоб Николаича. Кто-то из баб ахнул и зажмурили глаза.
Евдокия шагнула вперёд, первая бросила горсть земли. Удар комьев о дерево прозвучал глухо и окончательно.
— Зямля ему пухом, — сказала она громко, но в голосе не было ни капли сострадания и пошла прочь.
За ней, нехотя, потянулись и остальные. Горсти сухой, горячей земли летели в яму, стуча по крышке, как град. Феликс бросил свою горсть, не глядя, и сразу отошёл, уткнувшись взглядом в потрёпанные сжатые сапоги.
Когда могилу сравняли с землёй и поставили кол без надписи, все замерли в неловком молчании. Ждать было нечего. Никто не вспоминал Николаевича добрым словом, никто не плакал. Только Только Савин, закапывая самодельной лопатой последний ком земли, хрипло промолвил, не глядя ни на кого:
— Ишо один… Третьего на моей памяти. Не выносит земля грешных.
Евдокия резко повернулась к нему, глаза умоляюще сверкнули, но промолчала.
-- Николаевич...Эх, Николаевич!-- пронесся бабий окрик.
— Ну-ка, разойдись, народ! Делов — как грязи после дождя. Завтра, с первыми петухами, чтоб все на лугу были. Кто в списках не окажется — про паёк забудьте. В куренях не отсидитесь.
— А шо, давайте помянем! — затянул Погребай, растягивая глупую ухмылку на лице с пухлыми, лоснящимися губами. — Сделаем всё как положено. Старуха, Наська, уж наверное и косяки вымыла, гляди и стол накрыла.
— Ладно! Сёдня — поминки, а завтра... Погляжу ешо. — Кивнула Евдокия и пошла прочь от могилы первая, а за ней, не глядя по сторонам, поплёлся и весь народ.
 Феликс задержался на мгновение, бросив последний взгляд на свежий холм, потом на...Демку. Он что-то прошептал, перекрестился судорожно, нервно, будто отгоняя мух, и быстро зашагал догонять уходящих.
Кузнецкий сын на погосте остался только один, стоял всё это время прислонившись к стволу старой корявой вербы. Когда все ушли, он подошёл к могиле, пнул изношенным сапогом рыхлую землю.
— Ну что, Николаич, — тихо сказал он: — отдыхай теперь. Теперь мы уж без тебя.
Он посмотрел в сторону, где за пролеском стояла покосившаяся изба Огузкиной, и лицо его стало серьёзным. Потом сплюнул на свежий грунт, развернулся и пошёл своей дорогой — не к хутору, а по направлению к реке. За рыбой...новоселкам.
А над погостом уже кружила первая ворона.
****
Еще поминки не справили как на день похорон из Воронежа прислали нового председателя. Он приехал не на подводе, а верхом на крупном, тощем гнедом мерине казённой масти. Въехал на рассвете, когда первые лучи резали косым светом пыльную улицу и золотили лохматую шерсть собаки, спавшей у колодца. Степан был худой и жёсткий, как шомпол. Лицо обветренное, с чётким рубцом от сабельного удара через левую бровь. Форму — поношенную гимнастёрку и галифе — носил с таким видом, будто она намертво приросла к коже. На правой ноге — грубый, самодельный сапог с утолщённой подошвой, и когда он слез с коня, земля приняла его с глухим, неровным стуком: тук-скреб, тук-скреб.
Первым его увидел Сашка Погребай, выходивший по нужде за плетень. Замер, выпучил глаза на незнакомого всадника с сумкой через плечо, и метнулся созывать хутор. Степан не спешил. Привязал коня к коновязи у покинутой конторы, оглядел деревянное здание с тяжелого сруба и каменным портиком и двумя колоннами вросшие в землю,  скривился. Достал из сумки папку, постучал костяшками пальцев по потёртой коже. Потом повернулся и тем самым тяжёлым, неровным шагом пошёл к колодцу. Собака проснулась, заворчала, но он, не глядя, щёлкнул языком — коротко, по-фронтовому, — и пёс притих, лишь вильнул хвостом.
К колодцу уже бежали первые любопытные: местная ребятня. Погоняли жестянку и в стороны. Высунулась из-за калитки глубокая старица. Степан не обратил на них внимания. Громко заскрипел журавль, поднял тяжёлое, мокрое ведро. Он наклонился, зачерпнул горстью, плеснул воду на лицо, на затылок. Потом откинул голову, глянул на собравшихся ребят. Глаза у него были светлые, серые, и взгляд — прямой, без привычной для этих мест хитрецой или страхом.
Сел на каменные ступени, принялся расспрашивать.
В это время старая Погребайская баба Наська  вымыли хату покойного от порога и стен, а закончили там, где уж третий день стоял гроб. Пол скрипел, понесло сыростью, пахло мокрым деревом, дымом и подвальной кислятиной — пытались вытравить запах смерти, но он висел, как настырная муха. На поминки явилась и Евдокия с Кортыгиной. Пришли не скорбеть, а занимать первые позиции. Сели обе на лавку у стола, не в углу, где полагается, а как главные скорбящее, а напротив двери — чтобы видеть всех входящих...на место хозяина. Фекла Кортыгина устроилась рядом, и сразу принялась шептать на ухо, кидая взгляды на собиравшихся. 
 После подтянулся кузнец Савин. Тяжёлый, отчеканенный шаг его сапог гулко отдался по половицам, прежде чем массивная, сбитая спина едва показалась в дверях, заслонив свет. Евдокия в это мгновение натужилась, выпрямляя спину, и её нарядный платок нервно дёрнулся на плечах — будто даже воздух в избе сгустился от его прихода. Он вошёл молча, снял картуз, перекрестился на образа в углу — широко, по-старинному, Кивнул Сашке Погребаю, который сидел, сгорбившись, на другой лавке, и занял место в тени, у печи.
  Ефимка тут как тут, Феликс словно вплыл в дверь, бледный, с трясущимися руками. Его взгляд немедленно, с болезненной жадностью, стал искать глазами Марьяну, но не нашёл — женщин за занавеской у печи не было. Это его и успокоило, в тот час разочаровало. Он притаился на краешке лавки, подальше от всех, и уставился в стол и сидит. Всеми мыслями об Марьяне и ее грудях.
Бабка Наська, дряблая совсем, металась со стороны в сторону, как затравленная мышь. Сухими, цепкими руками она расставляла миски: капустки переквашенной капустки мягонькой, картохи вареной, тонко нарезанной солонинки от которой пахло старьем и дымом. Глиняный кувшин с  мутняком.
Евдокия, не дожидаясь, пока все сядут, положила ладони на стол, сцепив пальцы от волнения.
— Ну что ж, помянем, — начала она, и голос её был тихим. Все поглядывала в сторону Савина, но тот только повесив голову вниз.
- Тятя! Тятя!- ворвалась в избу орущая детвора да как давай друг друга перекрикивать.-  Тятя, там приехал!..
- Офицер приехал!
- ...с сумкою приехал.
-...возле канторы сидит!
- Цыть! — рявкнул Погребай на детей, но было поздно.
— Уже? Да как же так скоро-то? На поминки не глянул даже... Не по-людски!-- Фекла Кортыгина ахнула и схватилась за платок и перекрестилась.
— Чтой-то, — вымолвила старая Наська, будто глядя куда-то внутрь себя. — Сам Господь знамение шлёт. Николаича-покойничка только что опустили — ан глядь, на пороге хромец. Не просто так. Не к добру это.
Евдокия тяжко поднялась с лавки, не торопясь.
— Што ты творишь-то? — переспросила она не повышая голоса,  медленно повернулась к Феликсу.
—  На колодке сидит, коня привязал, — затараторил мальчишка, распаляясь от внимания.
— ... и хромой! На одну ногу припадает!- добавил другой с обгоревшим от паленного солнца лицом.
   Евдокия повернулась к Феликсу и с ярым укором посмотрела на него так грозно, будто знал.
— Ах ты, сука горбатая, куда хвост поджала, шо взбрело?! — прошипела она вполголоса, аж Фекла Кортыгина пристала, почуяла — не шутит Евдокия. —  Под нос шиш мне тычешь?! Он тебе, падаль бесхвостая,.. Он тебе щас всю кантору под лавку загонит, а ты ему папки суй, листочки! Я тебе, Фелька, не Николаич, чтоб на твое мычание глядеть!
 Феликс резко вскочил попятился назад,к выходу, теранулся головой об притолоку. Весь его вид – помятый, пьяный после первой, с дрожащими руками смотрел на Евдокию. 
— Я… Я не скрывал… — начал он, но голос его предательски сорвался. — Он же сразу… сразу за бумагами… Списки… Там все списки!
— Списки?! — Евдокия сделала шаг вперёд, и Феликсу показалось, что от неё пахнет холодной речной глиной. — Ты думаешь, ему твои списки нужны? Ему нужна власть! А кто тут власть держал до него? А? Кто по гроб Николаича не то слово сказать, не то дело сделать без моего спроса мог?! Он это щас как поймёт – нас с тобой в одну яму, с теми вагонными, и закопает, для порядка! А ты ему первому помогать готов! Сука подзаборная!
— Так шо,.. тятя,... делать-то? — взвыл Фелька, хватая себя за голову. — Он же не человек, он же… как топор!С губерни.
— Молчи! — отрезала Евдокия, заерзала на лавке заметив из под запотелого лба глубоко задумчивый взгляд кузнеца. Она оглянулась на Феклу, которая замерла, как мышь, быстро кивнула ей.
 -- Слушай сюда, межеумок. — Евдокия ткнула тощим пальцем в Фельку. — Завтра на сход — будь первый. Чтоб от тебя ни сивой, ни перегаром. И рожа — не как у побитой собаки, а чтобы видно было: мужик деловой, только ждал, когда к умному хозяину в подчинение попадет. Усвоил? Ни соплей, ни отговорок. Слухай, что скажут, да делай, не супротивься.
Феликс трусливо кивнул.
****
Степан долго сидел на крыльце конторы, покуривая и глядя на пустующую улицу. Ждал, не явится ли кто сам после похорон — с жалобой, с доносом, с лестью. Но хутор затаился, выжидал. Тогда он окликнул к себе гавриков малолетних, что гоняли в пыли ржавую жестянку. На вопрос про «двух нищенок у реки» мальчишки, перебивая друг друга и тыча пальцами, дружно указали за дальний холм, к самой реке. «Так то Хвыськина изба! В землю вросла!» Наводку дал и старый друг-комиссар Григорий, подъехавший как раз к кузнецу. Отведя Степана в сторону, он хрипло добавил, кивнув: «Да, там, на самом отшибе. Две… Женщина да девка. Состояние… не ахти. С голодухи, поди, костями стучат».
Не откладывая, Степан наскоро подхватил свою холщовую котомку, что висела на седле и без лишних слов направился по указанной тропе. Хромающий «тук-скреб» был в тот полдень единственным звуком, нарушавшим тяжёлую, выжидательную тишину, нависшую над хутором.
Воздух становился гуще, пахнуло сыростью, гнилой листвой и чем-то болотным. Наконец, за последним поворотом, открылся вид.Изба стояла не у реки, а над самым обрывом к ней, будто готовая сползти вниз. Картина была даже хуже, чем он представлял со слов. Крыша провалилась сильнее, чем казалось издали. Двор, если это можно было так назвать, представлял собой заросшую крапивой топь. Но кое-что изменилось: у стены, под жалким навесом из жердей, аккуратно, поленницей, были сложены сухие дрова.
Степан на секунду задержался на краю поляны, оценивая работу для местных. Он подошёл к двери, не скрывая шагов. Постучал костяшками пальцев — негромко, но твёрдо.
— Хозяева! Разрешите войти. С сельсовета.
Дверь, скрипя, отворилась не сразу. Сначала в щели показалась бледная рука, затем — лицо. На пороге стояла Ирина. Она и впрямь немного посвежела после той банки тушёнки — в щеках проступил слабый, болезненный румянец, а в огромных синих глазах, впалых от голода, появилась осторожная, зоркая ясность. Чёрные волосы, распущенные по плечам, ниспадали густой, тяжёлой волной до самого пояса — точно грива вороного степного жеребца. Белая, домашнего холста рубаха и простой передник не скрывали, а, казалось, подчёркивали её странную, нездешнюю стать — тонкий стан, прямые плечи, ту гордую посадку головы, что не выбить ни голодом, ни страхом.
Она молча смотрела на него, не испуганно, а вопросительно и настороженно, как смотрела бы в прошлой жизни на незнакомого гостя, чьи намерения ещё не ясны. А у Степана в горле резко пересохло. Он видел на фронте многое, но этот контраст — между окружающей гнилью и этой внезапно явившейся, хрупкой и величавой красотой — ударил его с неожиданной силой. На миг он забыл заготовленные слова, забыл про «социально низшие». Перед ним была просто женщина. Измученная, но не сломленная. И это зрелище было сильнее любой его классовой теории.
— Я… — он с трудом выдавил из себя, снимая фуражку. — Степан. Новый председатель. Принёс… кое-что ещё из провизии. Проверить, как устроились.
— Прошу, пожалуйста, — голос Ирины был тихим, но ровным, без подобострастия. Она отступила, пропуская его в сумрак избы, а сама за занавеску юркнула, косынку набросила на голову, привязала сзади. — Откуда вы узнали про нас? Кто передал? — начала она допытываться её взгляд не отрывался от Степана, будто пытался прочитать ответ раньше, чем он его произнесёт.
Степан, обычно такой уверенный, почувствовал себя скованно. Он поставил котомку на лавку и снял фуражку отложив ее в сторону.
— В сельсовете есть… отметка. О всех в хуторе. — Он соврал, опуская глаза. — А передали… просто соседи доложили. О том, что тут твориться. — Потом, как бы невзначай, добавил: — А банка тушёнки с галетами… это была проверка.
Иринка молча кивнула, приняв этот ответ. Она поняла больше, чем он сказал. Иринка заметалась, схватила табурет, смахнула налипших мух, но не немного осеклась. Марьяна заметив это, дернулась, но не подскочила к матери как это было раньше.
И здесь Степан впервые увидел дочь Иринки.
Марьяна стояла у крохотного окна, отвернувшись, и свет, пробивавшийся сквозь грязное стекло, обрисовывал её тонкий, почти детский силуэт в простой деревенской понёве. Увидев незнакомца, она обернулась. И Степана тут же поразило.
Если красота Ирины была зрелой, отточенной благородством и горем, то красота Марьяны была другой. Она была юной, хрупкой и оттого — ослепительной. Тот же вороной цвет волос, те же синие, как глубокое небо над степью, глаза. Но в них была не покорность судьбе, а живой, испуганный, но все еще дикий огонь. Кожа — белая, почти фарфоровая, с синевой у висков и на тонкой шее. Она была похожа на ранний, нераспустившийся цветок, выброшенный в грязь, но не утративший своей формы.
Эта девичья красота ударила Степана с той же силой, что и величавость матери, но по-другому — острее, тревожнее. И контраст между этой красотой и условиями, в которых она жила, был невыносим. Глазами опытного солдата он одним взглядом оценил обстановку: сырые, почерневшие стены; пустая, холодная печь; жалкая подстилка из сена в углу; запах сырости, бедности и тихого отчаяния. Это было не жильё. Это была медленная смерть.
Не говоря ни слова, Степан развязал свою котомку и стал выкладывать содержимое на единственный в избе стол — кривой, грубо сколоченный из неструганых досок. Одна за другой на дереве появились: две жестяные банки тушёнки, чёрствая, но целая буханка ржаного хлеба, тряпичный мешочек с сухарями. Завёрнутый в бумагу кусковой сахар, пачка грубого чая и небольшой холщовый мешок с ячменём.
Каждый предмет ложился на стол с глухим стуком, который в тишине избы звучал громче любого слова. Марьяна, не в силах оторвать глаз от этого невероятного богатства, сделала шаг вперёд, а потом, словно спохватившись, прижала ладони ко рту. В её глазах вспыхнула та самая смесь голода и надежды. Иринка же смотрела не на еду, а на Степана. Её взгляд был тяжёлым, полным воспоминания. То время, когда приходилось идти на поводу...ради сухого куска хлеба.
— Зачем? — спросила она просто. Один-единственный вопрос, в котором было всё: Какую цену мы за это заплатим?
Степан встретил её взгляд. В его глазах уже не было замешательства.
— Потому что пока я здесь председатель, люди в моём хуторе не будут дохнуть с голоду в забытых Богом избах, — сказал он отрывисто, почти сердито. — Это — не подарок, это — норма. Первая.
 После Степан скоренько развёл огонь в печи. Сперва сухие лучинки щёлкали и трещали, потом густо загудел пласт положенных сверху поленьев — тех самых, что были сложены под навесом. Дым, покружившись в чреве печи, потянулся в трубу, и постепенно, с каждым вздохом огня, в избе стало меняться. Не сразу, но неуклонно: сырой, затхлый холод отступил от стен, уступив место сухому, ровному жару. Глиняные полы, отдававшие до этого леденистой сыростью, потеплели, и от них пошёл слабый парок. Влажные пятна на брёвнах бледнели, сохли. Сам воздух стал другим — густым, хлебным, живым, пахнущим жжёной древесиной и теплом.
Марьяна, резво подскочила на табурет у стола, невольно протянула руки к устьицу печи, как к солнцу. Она уже не смотрела на Степана исподлобья. Её взгляд, острый и голодный, скользил то по ровному, мощному пламени, то по фигуре нового председателя, который, закончив с огнём, отряхнул ладони и сел на лавку напротив Ирины.
Иринка не грелась. Она сидела прямо, руки сложены на коленях, и наблюдала. Наблюдала за тем, как этот хромой человек, не спросив, вошёл в её дом,  оценил их, развязал свою сумку, а теперь — хозяйски разводит в её печи огонь. 
— Печка-то у вас ещё живая, — отрывисто сказал Степан, глядя на огонь. — Правда дымоход прочистить надо, глиной подмазать где прохудилось. Сами справитесь?
— Справимся, — тихо ответила Ирина, всё ещё опасаясь нового начальника и не сводя с него тревожного взгляда.
Степан помолчал, перевёл взгляд на стол, где лежала его скудная дорожная провизия, потом на Марьяшку. Вдруг хлопнул в ладоши так, что обе женщины вздрогнули, и громко, на всю избу, провозгласил:
— Ну-ка, хозяюшка, завари-ка нам чаю! Да покрепче, чтобы дух подбодрил!
Марьяна, обрадованная такой простотой, весело заметалась по избе. Схватила железный ковшик, с кадки зачерпнула воды, ловко поставила на печь. Пока вода шла к кипению, она достала из горенки заветный холщовый мешочек.
— Чаёк у вас ароматный! —  Марьяна щепоткой бросила сухие листья в крутой кипяток. Вскоре по избе поплыл душистый пар. — Вот и заварился. Теперь бы разлить...
Она замерла, оглядев стол. На лицах у всех появилось одинаковое недоумение.
-- Что случилось?-- обеспокоился Степан.
— А чашечек-то нет! — с комичным ужасом воскликнула Марьяна. — Куда ж чай-то разливать?!
Степан, глядя на её растерянность, сначала фыркнул, а потом как расхохочется — заразительно, от всей души, так что затряслись его широкие плечи. Заразительный смех подхватила и Иринка, уже без прежней опаски. Смех этот, звонкий и неожиданный, будто развеял натянутость в избе, сделав всех просто людьми, собравшимися у одного очага.
— Да не кручинься! — сквозь смех выдохнул Степан, смахивая слезу. — Мы и из ковшика попить не погнушаемся, как в походе! По очереди, за великое удовольствие! Главное — компания да разговор хороший.
— Вы откуда сами-то? — спросила Ирина, глядя прямо на него. Не «товарищ председатель», а просто «вы».
— Из-под Воронежа, — ответил Степан, тоже глядя прямо. — Село Затон. Потом — фронт. Потом — сюда.
— Надолго?
— Пока не наладят.
— А наладят — уедете?
Он усмехнулся, один уголок губ дёрнулся. Усмешка была безрадостной.
— Куда уж мне. Инвалид. Здесь, видно, и пригожусь.
В его словах не было жалости к себе и Иринка промолчала. А что говорить?
— Председателя хоронили сегодня? — спросил вдруг Степан, меняя тему.
— Хоронили, — подтвердила Ирина. — Весь хутор был. Мы… не пошли.
— Почему?
Она отвела глаза, посмотрела на дочь, которая, наконец,глотая сладкий чай, снова смотрела на них, широко раскрыв синие глаза.
—  Мы здесь… не от мира сего. Пришлые. С самого Петрограда. Купеческие мы...Дорогомыслы.
Степан присвистнул.
«Пришлые». Слово, которое означало всё: отсутствие родни, защиты, прав. Быть чужим на этой земле — хуже, чем быть бедным. Бедного могут пожалеть, а чужого — только использовать или выгнать.
— Столповые значит.
— Да какие столповые! — вскинула голову Ирина, и голос её, обычно сдержанный, зазвучал неожиданно звонко и старомодно-величаво. — Любичи мы, мелкопоместные! Я-то — Ирина Андреевна Дорогомысла, вдова. А прежде — Лебедева. Муж — кавалергард, Марьяшин отец. Ревнивый до безумия… Его, дурака, на дуэли застрелили, едва я родила. Ну и жили мы с Марьюшкой у моего батюшки. В неге да в холе. Кружева мои по всей столице славились… Потом второй брак… А тут — фе-враль...
Выдохнула это Иринка, словно сбросила тяжесть.
-- Отныне вы такие же жители, как все, — жёстко сказал Степан. — Новоселки вы!  Учёт вам оформлю. На работу определю. Марьяне — тоже. Сидеть тут и ждать милости — не выйдет. Ну, говорите, чего умейте?!
— Ну,поглядите, какая работа? — Марьяшка бросилась в уголок избы, достала жесткую подушку -- работу матери, протянула  Степану. — Смотрите! Вот она, мамкина работа. Марьинская частная школа кружевниц! Выпускница!
— Красота какая! Прям как у цариц! Так,а Марька… — он взглянул на Марьяну, — грамотная?
— Грамотная, — выдохнула Ирина с странной гордостью. — Более семь лет в школе благородных девиц. Три языка знает. Арифметике обучена!
— Отлично! Грамотные люди нам нужны! В школе помощи потребуется. Или в совете, с переписью. — Он говорил быстро, деловито, строя планы из того, что видел перед собой.
Но когда он встал, чтобы уходить, и взгляд его упал на Марьяну, сидевшую в тёплом отсвете печи.
— Завтра, — сказал он, надевая фуражку и хмурясь от собственной мягкости. — С утра. В кантору явитесь. Буду ждать!
— Да!— сказала Ирина, тоже вставая. — Спасибо, вам огромное!Офицер!
Степан рассмеялся.
-- Будьте любезны, Степан!Только Степан! Мы люди не благородные, простые. С земли.
Степан кивнул Иринке, спешно вышел, мягко закрыл дверь. Глубоко выдыхая, поправил на боку кобуру и заковылял по тропе назад, к хутору. В спину ему горело квадратик крохотного окна, теперь освещённого изнутри не чадящей коптилкой, а ровным светом сильного огня.
"Эх, Андрюшка, пропал ты...как и я".
А в избе Иринка подошла к столу и положила ладонь на буханку хлеба.
— Слышала, Марьяна? — сказала она, не оборачиваясь.
— А что?
— Ничего даром не бывает. Ни хлеба, ни тепла. Этот… он купил нас сегодня. За галеты и чай, сахар...
— Но он добрый, — тихо возразила Марьяна, всё ещё глядя на дверь.
— Добрых на этой земле нет, — отрезала Ирина, и голос её звучал сталью, отточенной годами унижений. — Есть сильные. И есть те, кто им нужен. Пока мы ему нужны — будем жить. Запомни это.
-- Скорее потому Демьян заведенный был? Оставил охапку дров и назад, в свою кузню.
-- Скорее так, дорогая. Степан был тут. Это его подклад был.
*****
Степан двинулся к избе отошедшего тяжёлым, неровным шагом. Звук его хромоты — тук-скреб, — отдавался по пустынной вечерней улице, будто старый метроном, отсчитывающий последние минуты. Воздух, напоённый запахом влажной земли и дыма, был густым и неподвижным. Изба председателя стояла на отшибе, чуть в стороне от конторы, утопая в черноте разросшегося палисадника. Но даже в сумерках было видно: её выметали и скребли до блеска. Ступени крыльца, ещё утром заляпанные глиной, были чистые, скоблёные. Окна, обычно мутные, теперь тускло светились жёлтыми пятнами керосиновых ламп — все три. Степан, не замедляя хода, поднялся на крыльцо, не стал стучать — взялся за скобу и толкнул дверь. Тёплый, густой воздух, пахнущий выскобленным деревом, хлебной квасной — ударил ему в лицо. И вместе с ним — напряжённая, звенящая тишина полной избы.
Они ждали.
Все, кому полагалось быть, уже сидели за длинным, грубо сколоченным столом, покрытым домотканой скатертью. Керосинки, стоящие на столе, бросали неровный свет на лица, делая их резкими, почти театральными.
 Во главе стола, на месте хозяина, стоял пустой табурет.
 Теперь это его место.
 Справа от табурета прямая и недвижная, как икона в киоте, сидела Евдокия. Чёрный платок на плечах, злобный взгляд, накрест сложенные руки на груди. Рядом с ней, чуть вполоборота, примостилась еще одна фигура - Фекла. Её глаза, быстрые и цепкие, скользнули по Степану. Слева от стороны, откинувшись на спинку лавки, тяжело и основательно, будто врос в неё, сидел кузнец Савин. Его сильные, покрытые узловатыми жилами руки лежали на коленках ладонями вниз. Он не смотрел на вошедшего, его взгляд был устремлён куда-то в угол, где темнели  но вся его фигура излучала молчаливую, проверяющую силу.
 Чуть поодаль, на краю света от лампы, жался Феликс. Он сидел сгорбившись, стараясь казаться меньше, и нервно перебирал пальцами край рубахи. Его взгляд, полный животного страха, метнулся к Степану и тут же отпрянул, уткнувшись в пол. У печи стояла старая Наська, металась вокруг стола, а как увидела Степана, тут же застыла. Её цепкие руки теребили подол фартука, а взгляд, тусклый и проницательный, изучал нового председателя с ног до головы, будто пытаясь угадать, из какой же глины он слеплен.
В самый дальний угол, почти слившись с темнотой, отступил Сашка Погребай. Он был пьян, немного тупил, бычил глазами в стороны. Его пухлое лицо с отвисшей губой было похоже на закисшее тесто
 Степан остановился на пороге, придавив всех взглядом. Его серые, холодные глаза, будто штыки, прошлись по каждому лицу, задерживаясь на секунду. Евдокия. На тяжёлом, испытующем затылке Савина. На испуганно-жадных глазёнках Фельки, которые тут же отпрянули вниз. На тупом, пьяном отсвете в глазах Сашки Погребая. На старческом, но пронзительном взгляде Наськи из-за печи. Затем, не торопясь, он снял фуражку. Глухой стук его каблука о половицу — тук — прозвучал оглушительно громко в этой тишине. Он сделал два шага вперёд, к столу, и его тень, огромная и уродливая от хромоты, упала на стол.
— Ну, наконец-то! Вот вы где! Здравствуйте, — сказал он просто. Голос был негромкий, ровный, без намёка на вопрос или просьбу.
— Ждали, товарищ председатель, — произнесла Евдокия. — Место вам приготовили. Хлебом-солью встретить не успели — поминки нынче, но стол — общий.
Бабка Погребаиха тут же, словно тень, скользнула от печи к столу. В её костлявых, быстрых пальцах появился стакан — не кривой гранёный, а единственный на весь хутор приличный, из дома помещика, с тусклым гравированным узором -- есть что прибрать к рукам в свое время. Она беззвучно, с ловкостью, неожиданной для её дряхлого вида, она поставила его прямо перед Степаном. Потом так же ловко выудила из-под скатерти глиняный кувшин, где у покойного всегда хранилась очищенная водка, непохожая на вонючий кубовый самогон.
Не проронив ни капли, налила до самого края. Алкогольный дух, густой и сладковатый, смешался с запахом хлеба и коросина.
— За усопшего. Земля пухом, — прошипела она старческим шёптом.
Степан посмотрел на полный стакан. На желтоватую, маслянистую жидкость внутри. Знавал и покрепче. Потом его взгляд скользнул по лицам собравшихся. Медленно, чтобы все видели, он поднял правую руку и накрыл стакан ладонью сверху. Широкой, шершавой ладонью солдата. Жест от которого ахнула даже баба Наська.
— Земля пухом, — повторил он те же слова, но его голос прозвучал иначе.-- Но я с покойным не пил. И сейчас не за тем пришёл. За упокой не пью. А водку... — он слегка приподнял ладонь, взглянул на перелившуюся через край каплю, — ...оставлю Николаичу. Пусть в его память стоит. Мне — работу вашу сказывайте.
Он убрал ладонь. Стакан, полный до краёв, так и остался стоять перед ним. Евдокия первой оправилась. Краешек её рта дёрнулся — не улыбка, а нервный тик.
— Как скажете, товарищ председатель, — произнесла она ледяным тоном. — Дело, конечно, прежде всего. Наська, убери.
 Бабка Наська метнулась к столу.
– По порядку, – голос Степана прозвучал ровно, как устав, не оставляя места для пререканий. – Первое. Ключи от конторы и сейф. Сейчас.
Его серые глаза упали на Феликса, который съёжился ещё больше.
– У… у меня, – выдавил Феликс, не поднимая взгляда. Голос его задрожал. – В канторе… в столе.
– Второе, – Степан продолжил, не меняя тона. – Где текущие списки на паёк? Где ведомости на семенное зерно? Последний приход скота? Николаевич... Николаич, по рассказам, аккуратный был. Бумаги любил, писал много, а в Москве – одна пыль, да пара бумажек годичной давности.
Теперь взгляд его переместился на Евдокию будто все знал.
– Я... – отозвался из-за угла голос.
Степан медленно повернулся в ту сторону.
– А списки… как у вас оказались, товарищ Евдокия? Если помощник на месте?
В избе стало так тихо, что слышно было, как потрескивает фитиль в лампе. Весь воздух будто втянулся в лёгкие у присутствующих. Евдокия запнулась.
– Я… я… – начала она, и голос её, обычно такой твёрдый, на миг стал просто женским, сдавленным. Она искала опору взглядом, но Савин смотрел в стол, а Фелька был просто комком страха в углу. – Он… пред смертью… совсем ослаб. Думала, Фелька сам разберётся…
Она сделала паузу, вкладывая в эту паузу всю тяжесть намёка на некомпетентность помощника. Но Степан не дал ей развить мысль.
– Понятно, – отрезал он: «Вы лжёте, и я это вижу. Время – завтра.»
Он больше не смотрел на неё. Он перевёл взгляд на тот тёмный угол, откуда донёсся голос:
– Фелька. Завтра. К девяти. Ты и списки. Всё, что есть. Всё, что было. И твоя печать. Понял?
Фелька не смог выговорить слово. Он лишь закивал, и тень его головы на стене затряслась, как у повешенного на ветру.
-- Третье.-- Степан перевёл взгляд на Савина. Кузнец встретил его взгляд наконец-то.--– Кузница. Завтра с утра осмотрю. Нужен отчёт – что есть, чего нет, что нужно для работы. Без кузницы – хутор мёртв. Плуги, подковы, скобы. План на месяц. Понятно?
Савин медленно, будто шевеля гранитной глыбой, кивнул. Одним разом. Без слов. Степан, рубленый человек, за пять минут перевернул всё с ног на голову. Он не просил и не уговаривал, а сразу ставил условия. Чётко, жёстко, по-военному.
– Товарищ председатель, а насчёт поминок… – начала раздался голос бабы Наськи.
Степан встал. Его тень снова легла на стол, накрыв всех темной пеленой.
– Поминки – дело ваше, – сказал он. – Поминайте. А мне – с покойным не о чем говорить. Мне – с живыми работать. И-и-и... Завтра, с рассветом, общий сход у конторы. Оглашу планы. Распределение работ. Новый порядок учёта. Кто не явится – в списках на паёк вычёркивается. Вопросы есть?
Молчание.
Степан развернулся к двери громко шагая – тук-скреб, тук-скреб – снова отдался по избе. Дверь закрылась за ним. Повисла тяжёлая, гробовая тишина. Её нарушил хриплый, пьяный вздох Сашки Погребая.
– Н-ну и собака… – пробормотал он.
– Молчи! – шипением, полным такой ярости, что даже Савин нахмурился, оборвала его Евдокия. Она всё ещё смотрела на дверь, будто пытаясь прожечь взглядом сколоченную доску. Её пальцы судорожно сжимались. Феликс что-то невнятно зашептал. Савин тяжко поднялся с лавки. Его массивная фигура заслонила свет лампы.
– Видели, не видели… – произнёс он глухо, глядя на опустевшее место во главе стола. – Дело говорит. Кузницу… План… Работу. Не балабол.С ним, мать его, разговор будет короткий. Либо по делу, либо вышка.
Он шумно вздохнул, отодвинул табурет и, не глядя больше ни на кого, пошёл к выходу. Евдокия осталась сидеть одна, а перед ней стоял пустой табурет. В тени у печи, где-то среди горшков, тускло поблёскивал гравированный стакан, полный невыпитой пшеничной, и к ней старая.
Да уж, ну-ка прислухайся сюды, доню! Глянь-ка ты на него, ну глянь же... Чужак, оно вон как, а? А ты приметила, девица? Мужик-то, поди ж ты, вольной птицей ходит, не обручён! Крепёж, ядрёный, в себе, ровно мой покойный батя. А ты всё к своему хилому тянешься... На всю станицу уж огласка пошла! А он-то што? И бровью не повёл в твою сторону. Нет в нём к тебе жару, нету! А вон этот... Не чета какому-нибудь Николаичу... Царство ему небесное, грешную душу прости, Господи... А этот — он с изъяном. Чуешь, каким взглядом окинул? Насквозь, с одного раза! С этакими опаску надо. С этакими... либо в князи, либо в грязи. Вразумляйся, глупая бабёнка, покеда время есть! Твой-то коваль — пена, дым, вихрь по степи. А сей — глыба. Ему не молотом махать, а бумаги важные для всяких Савиных строчить. И хоть хром — так то зарубка, как у секача боевого. Шрам не портит, а чести прибавляет.
-- Тьфу ты! Мелешь, старая, как мельница ветряная. Заболталась, язык без костей. Отсохни от своего вранья! Савин же... он же... люб с малых лет, с дворовых! Батьки его — вот кто супротивники были, чужим духом дышали. Брехню про меня слухали. Кабы не их воля супротивная, я б уж давно в его доме хозяюшкой ходила, а не Наталья эта. А бабка его, Варя... заговорила его напоследок. Шепнула что-то, темное, да и ноги протянула. Теперь хоть зашепчись — заговор на нём не держится, как вода на гусе. Эх, старая, как забыть, — повторила она беззвучно, глядя в темный угол, где только что сидел Савин. — Да как же забудешь, коли он — как эта дыра в стене. И не замажешь, и не выкинешь. Только сквозняк гуляет...
 "Ах ты, ноченька, темна-растемна,
 Звезда моя упала да в колодец.
 Не любил парень девку — нелюба стала,
 Ушла я за реку, да за быструю.

 И я стою на том берегу,
 Да не плыву я, не плыву.
 Только сердце ноет, словно на мели,
 Да слёзы каплют — не переплыть".
 Вполголоса запела Евдокия проливая слезы.
Тишина в избе после ухода старухи казалась напряжённой. Евдокия не стояла на месте. Она метнулась к столу и начала суетливо сгребать в ладонь объедки — крошки чёрного хлеба, луковую шелуху, остатки варенной картохи. Вышла в сени и швырнула всё это в темноту, псу, который лениво тявкнул. По двору все еще бродил Степан. Задумчивый весь, тихий. Вернувшись, она с яростью принялась протирать влажной тряпицей лавки, отдышавшись, подошла к массивному сундуку у печи. Скрипнула крышка. Оттуда, из темноты она вытащила простыню. Холщовую, жёсткую на ощупь, но чистую, почти новую. Ту, что у Николаевича была припасена на самый крайний случай. Для какого гостя важного с губерни.
Она расстелила её на широкой деревянной кровати, долго и тщательно разглаживая ладонями каждую складку, каждый бугорок. И пока руки разглаживали ткань, губы, почти беззвучно, зашептали. Не молитву, а  своё, перенятое когда-то у старух на задворках. Постель вышла строгая, казённая, как в казарме. Потом взяла корыто — то самое, большое, дубовое, в котором ещё час назад мыла пол. Вымыла его с песком до скрипа. Натаскала из колодца ведро за ведром теплой воды из кадки, поставила рядом на табурет кусок серого, пахучего хозяйственного мыла и чистое, грубое полотенце. Купальня была готова.
Степан вошел в избу, внося с собой запах ночной прохлады с реки и махорки. Снял гимнастёрку, сапоги, портянки. Его тело в свете коптилки было жёстким, угловатым, в шрамах старых и новых, белесых полосах на смуглой коже. Залез в корыто, и вода с плеском перелилась через край. Евдокия взяла мочалку и кусок мыла. Молча, не глядя ему в лицо, принялась натирать его широкую спину. Её руки, сильные и безличные, скоблили ему спину, сдирая грязь пути, как сдирают старую кору. Он сидел недвижно, уставившись в пустоту угла, а перед внутренним взором стояла другая — Иринка. Живая, нестерпимо ясная на фоне этой чужой избы и чужих рук.
 Когда вода остыла, он молча принял из её рук грубое полотенце, вытерся и лёг на краю жёсткой постели. Евдокия задула свет, разделась в темноте и улеглась рядом, у самого края.
****
На следующий день, ещё до того как солнце выкатилось из-за степи, у конторы уже стоял гул. Тучей сбились хуторяне: бабы в белых косынках, мужики в выгоревших на солнце брылях с косами и вилами за плечами. Кузнец Савин уже правил на своей бричке, держа вожжи Грушки, что нетерпеливо била копытом. Сын его, Демьян шел рядом с кобылой будто поправлял сбрую, а сам глазами острыми шарил по толпе, искал один-единственный силуэт. Ефим, как трясогузка, метался от одной кучки баб к другой, уши развесив. Сашка Погребай расчехлил гармонь, поигрывал одну и ту же тоскливую подголоску, настраивая народ на свой лад. В окне конторы мелькали две фигуры — Фелька, бледный как смерть, и рядом, неподвижная тень, — Степан. Евдокия стояла особняком, у самого крыльца, за ней, как верные собаки, жались Кортыгины — Фекла с дочерьми.

 Шум стоял такой, что, казалось, он сам по себе держит на весу утренний воздух — гомон, смешки, перебранки, окрики на детей. Каждая баба норовила перекричать соседку, выплеснуть свою обиду или сплетню. Но когда из-за поворота, тихо и нестройно, показались новосёлки — этот гул разом схлынул, как вода в песок. Наступила тишина. Все головы повернулись в одну сторону приумолкли, перестав постукивать черенками вил о землю. Бабы замолчали на полуслове, уставившись на чужих женщин — бледных, с испуганными и одновременно гордыми глазами. Даже гармонь у Погребая захлебнулась на одной ноте и затихла. Обе шли, прижимаясь друг к другу, маленьким островком в этой  тишине каждый шаг их по пыльной дороге был слышен отчетливо. Евдокия, не шелохнувшись, проводила их взглядом от первого до последнего. А Демьян, наконец-то отыскав в этой кучке Марьяну, замер, и рука его, лежавшая на крупе Грушуни, непроизвольно сжалась в кулак.
Она стояла, откинув плечи, тонкая и прямая, как струна. Чёрная юбка, простая блуза в мелкий горошек с оборкой лишь подчёркивала белизну её шеи, матовую бледность лица. Брови — две чёткие черты углём, а под ними — глаза. Синие. Не просто голубые, а глубокие, холодные и ясные. Чёрная, густая, как смоль, коса была закручена тяжёлым жгутом и уложена вокруг головы, как корона. Руки, длинные и бледные, с тонкими пальцами, были сложены перед собой в замок. А за её спиной, чуть прикрытая, как за живым щитом, стояла точная копия, ещё более хрупкая — Марьяна. В платке закрученный вокруг головы, те же синие очи, полые ужасом, тот же стан, тонкий, как молодой тростник.
И эта красота, гордая и чужая, обожгла хуторян, как удар хлыста.
Бабы замерли, разинув рты. Их взгляды, полные зависти и злости, скользили по белой шее Иринки, по её прямым плечам, по этой невозможной, «барской» осанке. Красота это была в укор. Живой упрёк их собственным загорелым, искорёженным трудом лицам, корявым рукам в трещинах на пятках. «Гляньте, люди, — словно говорили их колючие взгляды, — показались! Наконец-то, показались! Гляди чистюля какая! Белоручка! Ишь, как вкрутила волосёнки-то, точно барыня!»
Ефим, староста, увидев Иринку вблизи, ахнул, будто привидение узрел, и судорожно, пугливо начал крестить себя и воздух перед собой мелкой, частой троицей, шепча что-то несвязное. Для него эта красота была не от мира сего, греховной и пугающей. А Сашка Погребай, не выдержав напряжения, рванул меха гармони. Но песня, что полилась, была не плясовой, а старой, подзабытой, почти обрядовой — «Про тоску девичью, про красу залётную». Он пел, ухмыляясь, но в его водянистых глазах читалось то же потрясение, где каждый взвизг гармони посвященный новоселке.
И только один человек не смотрел с завистью или страхом. Кузнец Савин, увидев Иринку, не шелохнулся, но всё его крепкое тело вдруг напряглось, как перед ударом.  Он видел, как взгляд его Демьяна прилип к дочери этой женщины, и в груди у Савина что-то похолодело.
Как только народ пошевелился, от кучи баб у крыльца откололись две юрких тени — Дашка да Душка Кортыгины. На голову выше Марьяны, мигом облепили пришлую, словно вороньё на падаль сладкую, оттеснив от матери.
— Ой, батюшки, да ты поглянь-ка, Душка! — затараторила Дашка, хватая Марьяшу за руку повыше локтя, мяла пальцами тонкую кость. — Кожа-то, кожа-то! Беле;нькая, ровно фарфор! Небось отродясь в поле не бывала, солнышка боялась? У нас бабы все, как один, шершавые да загорелые!
— А волосёнки шо?.. Тю, стриженная?! — подхватила Душка, ухватив конец торчащих прядок из-под платка. — А куды ж коса-то подевалась? Ты чем это, голубка, опростоволосилась?
— Продали… — чуть слышно, глядя в землю, ответила Марьяна. — В бараках… все стриженые.
Кортыгины обступили её тесным кольцом, не дав дохнуть. Голоса у них были звонкие, притворно-ласковые, а в глазах — острое, нутряное любопытство и та зависть, что когтит изнутри, как кошка.
— Откуль же вас принесло-то нелёгкое? — вкрадчиво ввернула Душка, заглядывая прямо в лицо. — Слыхать, из самого Питера? Ишь ты, столичные… А как же вы в нашей глухомани-то? Работу-то, поди, в руках не держали? На балу, чай, кружились, да в каюретах катались?
Марьяна стояла, прижав к груди худые ручки, и молчала. От этого напора, от этих цепких пальцев, от этого разглядывания будто на базаре у неё в ушах звенело, а в горле стоял ком. Искала глазами мать, но та была отрезана стеной других баб, которые молча, исподлобья, впивались в Иринку взглядами ещё более едкими.
— Чего ж молчишь-то, писанная? — с напускной обидой протянула Дашка. — Аль мы тебе, деревенские, не ровня? Слово сказать западло? А помнишь, Душка, Фелька-то нас, дурех, неотёсанными обозвал, а её барыней. Царицей! Иж какая царица выискалась — без косы!
Упоминание о Феликсе будто хлестнуло Марьяну по лицу раскалённым прутом. Девки залились звонким, злым хохотом. В этом смехе была вся соль: они тут свои, прикоренные, а она — чужая диковинка, которую можно пощупать, потыкать, чтоб понять, из какого теста слеплена. Марьяна только голову ниже опустила, чувствуя, как щёки пылают огнём, а на глаза наворачивается предательская, горькая влага.
От этого хохота, острого и унизительного, у Марьяны в глазах потемнело. Она готова была провалиться сквозь землю. Но тут между нею и Кортыгинами внезапно выросла широкая тень, заслонившая солнце.
— А ну-ка, разойдитесь! — раздался над самым ухом Дашки низкий мужской голос. — Не чай базар тут. По делам народ собрался, а вы как трещетки. Эх, бабье пустоголовое!
Демьян стоял, расставив ноги, руки на поясе. Смотрел на сёстер — его взгляд, зелёный и холодный, больно раздражал девок. Дашка и Душка отпрянули. Их смех оборвался на самой высокой ноте. Они переглянулись — не испуганно, а скорее оскорблённо и злорадно: вот, мол, защитник объявился.
— Тю ты, лисья морда, спужал! Чаво подкрадываешься как зверь лесной?-- завизжала Дашка
Но её перебила Душка. Она выпрямилась, ткнула пальцем в сторону конторы, где в окне маячила фигура Фельки, и её голос стал вдруг важным, надутым, полным мнимой власти:
— Ты это,.. не больно форси! Я то по-хорошему, а ты вон как! У меня и бумажки всякие есть, те, которые в Москву посылают! Кого на завод, кого на вышку… Мож и тебя туда же определить, коли буянить будешь! Я и Дашка ж за тебя словечко замолвить могем!
Она сказала это с такой глупой, напыщенной значительностью, что Демьян даже бровью не повёл. Он смотрел на неё, как галчата, который пытается каркать, как ворон. Он махнул на неё рукой, одним коротким, нетерпеливым жестом, будто отмахиваясь от назойливой мухи.
— Сказал — разойдитесь. Не слышали? — повторил он тем же ровным, негромким голосом.
Тут в дело вступила Дашка, не выдержав паузы. Она завизжала, задорно и зло, на весь двор:
— Ой, защищаешь! Так замуж забирай свою царицу белоручку, в кузню к себе! Чего тут вертишься-то?! Бери да вези, коли сердцу приглянулась! А то заберут "царицу" и увезут в самую столицу.
Её слова подхватил новый взрыв хохота — уже не только от них, но и от ближайших баб, успевших прислушаться к перепалке.
Демьян не ответил. Он просто развернулся лицом к Марьяне.
Брошенное слово «замуж» повисло на миг в воздухе, а потом ударило в толпу, как колокол.
— Замуж, слышь, замуж зовёт! — взвизгнула какая-то баба, и от её крика весь бабий угол взорвался.
Гул, что был до этого ворчливым и разрозненным, вдруг схлестнулся, слился в один радостно-злой, оглушительный гвалт. Это был уже не просто шум — это была свадьба, которую справляли всем миром, без жениха и невесты, прямо на площади.
— Ой, да не отпирайся, Демьянушка! — заливалась одна, приплясывая на месте. — Видно же, сердце не каменное! Бери голубку, веди под венец!
— В кузницу царицу! — орала другая, захлёбываясь от хохота. — Будет у тебя краля у горна стоять, искры ловить! Руки-то белые, как бы жаром не опалить!
— Да она же ему и наковальню-то не поднимет! — выкрикивал кто-то из мужиков, поддавая масла в огонь. — Только любоваться! Ну, чё, кузнец, на красоту работать будешь?
— Смотри, как загорёлся! Молчок стоит! — визжали девки. — Знать, по сердцу пришлась стриженая-то! Бери, чего уж там! Новоселка, а, новоселка? Чаво умолкла? Чай в рот воды набрала? Соглашайся уж, а то женихов во всем савальском крае не останется!
 Демьян так и стоял, неподвижный, под этот дурацкий, оглушительный балаган. Только плечи его, широкие и напряжённые, чуть подались вперёд, будто он вобрал в себя весь этот грохот и держал его на себе, не давая прорваться к тому, кто был за его спиной. А Марьяна, спрятавшись в этой тени, чувствовала, как земля уходит из-под ног.
Площадь гудела, как растревоженный улей. Бабы, подхваченные всеобщим угаром, завизжали старую подголоску, а Сашка Погребай, осклабясь, рванул меха гармони так, что залихватская частушка понеслась над толпой.                "А мой милёнок — удаленький,
 Весь из себя — загляденький!
 Только вот беда одна:
 Нет у милова ума!

 Женился Ваня — хвастался,
 Что невестой любовался!
 А теперь сидит, вздыхает:
 «Щи не так она вскипает!»"
 Заводили пляс передние ряды: бабы притопывали, подпевали, улыбки не скрывая. Сам Погребай, словно волчок, кружился вокруг Иринки, заискивая перед матерью Марьяны. Но та стояла непоколебимо, каменным изваянием. Её укоряющий взгляд скользил по развесёлой толпе, пока не зацепился за Савина. По его сжатым губам и мрачному виду было ясно — этот разгул и ему был не по нутру.
Но это мгновение не наступило. С грохотом распахнулась дверь конторы, и на крыльцо вышел Степан. Как и вчера, он был в одной гимнастёрке, офицерские галифе, сапоги. Его лицо его было жёстким, а в руках — папка с бумагами, которую он сжимал так, что костяшки пальцев побелели. Словно тень, выплыл за ним Фелька, прижимая к животу свою потрёпанную сумку, а сбоку, будто и не отходила, возникла Евдокия. Гармошка захлебнулась на высокой ноте. Песня оборвалась. Пляска замерла на полшаге. Степан не кричал. Он медленно спустился со ступеней, и его хромающий шаг — тук-скреб — был теперь единственным звуком. Он дошёл до центра затихшей площади, повернулся к толпе.
— Объясните, — сказал он чётко, холодно, без повышения тона. — Я слышу про свадьбу. Вижу несанкционированное собрание. Кто жених? Кто невеста? Кто утвердил брак и кто дал разрешение на этот… праздник? Брак — не поповское венчание, а гражданский акт. Советский. Его регистрирует совет, а не батюшка. Для него нужны документы. Свидетельство. Штамп. Для чего? Для учёта! Трудовая единица плюс трудовая единица — это новая ячейка общества. Их нужно знать. Их нужно планировать. Им можно выделить землю под строительства нового дома. Их детей нужно будет записать в книгу рождений и через восемнадцать лет поставить на учёт в военкомате! Всё должно быть учтено. А у вас что? Пляски! Гулянка! Я тут на каждого из вас бумагу имею. Анкету. Кто ты был до семнадцатого? Батрак, середняк, кулак? Кто ты теперь? Член сельсовета, член комитета бедноты, или просто безлошадный, принятый в артель на общих основаниях? У кого родня в городе у станка стоит, а у кого брат в девятнадцатом с Деникиным ушёл? Всё учтено. Всё записано.
   А теперь что?...Возврат к старому? К беспамятству? Или вы думаете, советская власть — это только землю дать? Нет. Советская власть — это порядок. И я за порядок здесь отвечаю. Так что будет так.
Первое! Всё, что на столах — квас, пироги, эта… самогонка — немедленно убрать. Хлеб — стране, а не на объедение!
Второе. Жених и невеста... Их родители, живо ко мне в контору! Сейчас будем разбираться, будем решать, можно ли эту ячейку общества зарегистрировать или она классово неблагонадёжна.
И если я хоть одну крупицу пропаганды старого быта в этом вашем «празднике» найду....
- Да просто веселиться народ. Несерьезно это.- отозвался Савин, закуривая цибарку, спрыгнул с брички, медленно подошел к Степану.- Шутит детвора.
— Да уж, весело у вас тут! — недовольно, с горечью ответил Степан. — А знаете, как мне весело? Знаете? Я тут многое чего видел и нашёл... Правда, Феликс?
Он обернулся к Фельке, прижимая сумку, кивнул разом, будто его голова была на туго натянутой пружине.
— Правда, — сипло выдохнул тот.
— То-то, — Степан повернулся обратно к толпе, и в его глазах вспыхнул холодный, неприятный огонёк.
— А теперь все на поле. Посмотреть надо, что у вас в хозяйстве, — Степан отрывисто бросил команду, словно швырнул камень в мутную воду.
 Народ зашевелился, заторопился, бросился на единственную бричку спасаясь от его взгляда и ледяного молчания, которое было страшнее крика. В мгновение ока площадь опустела, будто её вымели метлой. Остались только две женщины: Иринка, прикрывшая собой Марьяну и Евдокия, застывшая в нескольких шагах, неустанно смотрела на новоселку, а глаза ее чуть-ли горели чёрным огнём.
Степан медленно, с лёгким щелчком, перекинул толстую папку с бумагами в руки Фельке. Тот принял её, словно святыню, прижал к груди.
— Жди у конторы. Без моего слова — не трогать, — отчеканил председатель.
Он развернулся к привязанному у крыльца коню, ловко вставил ногу в стремя и вскинулся в седло одним упругим движением, несмотря на хромоту. Конь, чуткий к настроению всадника, беспокойно переступил с ноги на ногу, бряцая удилами.
И тут его взгляд, скользнув по пустой площади, наткнулся на Иринку и застрял.
В груди нового председателя что-то ёкнуло — резко, неожиданно, будто сердце, привыкшее к ровному строевому шагу, вдруг сорвалось в галоп. Он не скомандовал коню,а сам, повинуясь едва заметному движению шенкелей, медленно, почти церемонно, двинулся вперёд. Звук копыт по утоптанной земле стал теперь единственным в звенящей тишине. Он приближался к Иринке шаг за шагом и напряжение росло, сгущалось, как туча перед грозой.
Савин, уже сидевший на облучке своей брички в метре от них, смотрел, не отрываясь. Его широкие ладони с такой силой сжали вожжи, что жилы на них вздулись, словно канаты. Челюсть свело так, что щёлкали суставы. Всё его тело было готово рвануться вперёд, но он знал — сейчас одно неверное движение, один его шаг — и хрупкое равновесие рухнет. Он мог только смотреть, стиснув зубы до боли. Степан остановил коня в двух шагах от новоселок. Сидя в седле, он смотрел на двух женщин сверху вниз, долго, пристально, в буйной головушке не унималась одна мысль:"Как это я запамятовал ее... Как так у меня получилось? Евдокия..."
— А вас я определю на другую работу… — голос Степана запнулся, будто слова наткнулись на ту самую утреннюю горечь в горле. — К полудню зайдите ко мне… мне необходимо будет с вами переговорить.
Он произнёс это, глядя мимо Иринки, куда-то в пространство за её плечом, словно не решаясь встретиться с её взглядом. Фраза прозвучала  сбивчиво и неуверенно. Конь под ним почуял растерянность всадника и беспокойно вздрогнул. Степан резко дёрнул поводья, разворачивая его, и это движение было грубым, почти беглым. 
Бричка медленно удалялась, увозя её в толпе молчаливых, понурых хуторян. Демьян, не отрываясь, провожал взглядом Марьяну. Сердце в его груди сжалось в ледяной комок. И вдруг он заметил, как из тени конторы отделилась знакомая тощая фигура. Наглая, хищная неспешность. Фелька! Ссутулившись и заложив руки за спину, неспешно, словно невзначай, направился прямо к Марьяне. Он шёл  намеченной цели отсекая местных гавриков, что метались вокруг конторы намереваясь перехватить ее руку.
Демка сорвался с места молниеносно. Всё его тело, ещё секунду назад придавленное тоской, взорвалось слепой яростью. Он не спрыгнул с брички — он слетел с неё, как камень с пращи, и ринулся вперёд, сбивая с ног колючие кусты полыни на обочине. Земля гудела под его тяжёлыми сапогами.
Он бежал наперерез, не видя ничего, кроме спины Фельки, приближающейся к Марьяне. Сжатые кулаки сами собой поднялись, готовые к удару.Всё произошло в одно слепое, кровавое мгновение. Демьян налетел на Фельку не как человек — как стихия, сорвавшаяся с цепи. Первый удар, тупой и сочный, угодил в почки. Феликс не ахнул — захрипел, будто под ним лопнул мех, и рухнул лицом в пыль, выбив из лёгких клокочущий вопль. Но Демьян уже не видел, не слышал. Он сел на спину корчащемуся телу и начал молотить. Кулаки, закалённые в кузне, падали с мокрым, костным хрустом — по рёбрам, по затылку, по скрюченной шее. Не бил — ковал, выбивая из этой тряпичной плоти всё, что накипело. Визг, что поднялся следом, был нечеловеческим. Иринка вцепилась в дочь, и оба их голоса слились в один пронзительный крик. Евдокия металась по площади, как подстреленная птица, заламывая руки: «Убьёт! На смерть зашибёт!»
Степан швырнул поводья и с ловкостью, забытой со времён кавалерийских атак, спрыгнул с коня. «Стой!» — заорал он, но его команду сожрал всеобщий гвалт. Он бросился вперёд, пытаясь ухватить Демьяна за взмахнувшую руку, но тот лишь рванул плечом, едва не сбив с ног самого председателя.
Первым его дотянул кузнец Савин. Он не подскочил — врезался сбоку, как таран. Две его железные руки, привыкшие гнуть подковы, впились в плечи сына. Он дёрнул на себя со всей силой, отрывая Демьяна от избитого тела Фельки, и швырнул его в сторону, как пустой мешок. Демка отлетел, споткнулся, но тут же рванулся назад, ослеплённый яростью. Сави н едва успел перехватить его на подлёте, обхватив сзади в смертельные объятия. Задыхаясь, он скрутил сыну руки за спину, пригнул к земле, всей своей тяжестью навалившись на него.
— Угомонись, треклятый! — хрипел он прямо в ухо, а в голосе сквозила не ярость, а ужас. — Убьёшь!
Фелька тем часом хлюпал кровью из разбитого носа и рассечённой брови. Густые ручьи крови смешиваясь с землёй в грязную кашу. Глаза были закачены, грудь судорожно вздымалась, выплёвывая розовую пену.
Степан, бледный как мел, встал между ними, перекрывая собой жуткую картину. Он не смотрел ни на кого — его взгляд, острый и пустой, как лезвие, медленно скользил по лицам замерших хуторян, по искажённым ужасом лицам женщин, по спине Савина, что трясся, удерживая своего обезумевшего сына.
— Я предупреждал! Я говорил ему, не приближайся! — голос Демьяна сорвался на дикий рёв, он всё ещё бился в железных объятиях отца, как зверь в капкане. — Увижу — прикончу! На месте!
Фелька, фыркая кровавыми пузырями, кое-как очухался. Мир плыл у него перед глазами, в висках стучало, а в ушах стоял такой звон, будто в него били в набат. Он, шатаясь, поднялся на ноги, подобрал с земли свой помятый картуз. Тот самый, которым он дико гордился. Глаза его, мутные от боли и унижения, метнули озлобленную искру сначала на Демьяна, а потом — задержались на Савине. В том взгляде было не просто страдание — там зрела тёмная, липкая обида.
— Чего у вас тут происходит?! — Степан, переживая дикую боль в ноге, метался на месте, его хромающая походка стала резкой, порывистой. — Объяснений! Немедленно!
Марьяна, вся сжавшись, прильнула к матери, не смея выдохнуть, а Евдокия, словно сорока на пожаре, закружилась под рукой у председателя, застрекотала тонким, ядовитым голосом:
— Это всё они, новосёлки, батюшка! Мужички с ума посходили из-за них! До чего нашего Фельку, работника грамотного, довели! Смотрите, как изувечил его савинок! Это эти...пришлые!
— Что вы сделали?! — Степан, будто наткнувшись на единственный понятный ему повод для ярости, вдруг сорвался. Он рванулся вперёд и грубо схватил Иринку за руку выше локтя — так, что она побледнев, сжалась от боли, не вскрикнув.
И в тот же миг между ними возник кузнец Савин. Стал как стена одним рывком очутился перед Иринкой, заслонив её собой. Его широкая ладонь накрыла руку председателя, не отрывая, а тяжело легла сверху, останавливая давление.
— Товарищ председатель, — голос Савина был низким, глухим, но в нём звенела сталь. — Руками не махать. Разберёмся по-хорошему. Бабы они же только цацками своими, а нам...Моего дурака я в руки возьму. Отвечу за него. А вашего подручного... — он кивнул в сторону Фельки, который, прислонившись к колесу брички, с ненавистью вытирал кровь с лица, — ...видно, тоже учить надо, куда смотреть и руки распускать. Знал же, предупреждали. Так что, может, квиты?
— Квиты? — повторил он сквозь зубы. — Никто не квит. Твой — под арест. В холодную при конторе до вечера. Без воды. Чтобы мозги на место встали. А этот... — он бросил взгляд на Фельку, и в нём не было ни капли сочувствия, — ...к доктору, если в хуторе такой найдётся. А нет — сам залижет. На работу он сегодня не годен. Так всем справедливее. А еще такое устроете, новосёлки на свеклу поедут. На месяц! Я всё сказал. А теперь на пашню.
Он повернулся и, не оглядываясь, заковылял к своей лошади.
******
Степан уже сидел в седле, собираясь тронуть коня в сторону брички, когда его нагнала Евдокия. Она подбежала, запыхавшись, хватаясь за стремя цепкой рукой. Посмотрела глазами нездоровыми с лихорадочным блеском.
— Степан Григорьевич! Да вы погодите! Не всё вам сказали, не всю подноготную знаете! — зашептала она, озираясь, будто боясь, что их подслушают.
Степан нахмурился, но остановил коня. Усталость и боль в ноге делали его раздражительным, но чутье старого аппаратчика подсказывало: сейчас потечет сельская грязь.
— Говори короче, Евдокия. Вон люди ждут.
— Да как же короче-то, когда такое! — Она приникла ближе. — Всё это они, новосёлки, подстроили! Совсем ошалели! Эта Иринка… Ой, не мать она, а змея подколодная! Сами видите — мужики с ума посходили. А знаете, почему? Кузнец-то Савин… не просто так за них вступился. Он у них по ночам... в избу ее шастает! К Иринке этой. Соседи слыхали — стучал, входил, под утро уходил. Баба-то одна, мужика нет… Ну, и подумайте сами!--Степан помрачнел, а Евдокия продолжала. — И это еще цветочки! А про дочку-то, про Марьянку, гутарить совестно? Да к нашему подручному Фельке, может, и не шибко ласкова была, зато к Савину-младшему, к этому зверю полосатому, бегает! На встречанки! По задворкам, по оврагам! Всё у них там… известно что! Она его и подбила, поди, Фельку избить! Чтобы дорогу себе расчистить!Кулаками же были.
  Слова Евдокии падали, как отравленные гвозди, вбиваясь в сознание Степана. Всё складывалось в уродливую, но четкую картину: развратные новоселки, смутьянящие весь хутор, и кузнец с сыном, втянутые в их сети. Порядок, который он выстраивал с таким трудом, рушился из-за бабьих интриг и мужской глупости.
— Это всё твои догадки или есть свидетели? — отрезал Степан, но в голосе уже не было прежней уверенности.
— Да видел ли хто?! — всплеснула руками Евдокия. — Да весь хутор об этом гутарит! Только вам, батюшка, правду сказать боятся! Вы ж начальство!
Степан резко дернул поводья. Конь вздыбился.
— Да кого вы слушайте?-- не выдержала Иринка пустилась к Степану заслонив Евдокию.-- Ничего подобного не было!Вранье все!
-- Вот где это вранье? Смотри, лежит мой Фелюшка, как побитый пёс. Вся рожа синяя, дышит со стоном. Сердце у меня разрывается.
Иринка холодно глядит и на Фельку и на Демьяна:- Его впервые вижу! Клянусь! А демьян по дому нам помогает. Если бы не он, жить нам без крыши. А так парень молодой, сила в руках то крышу починит, то печь переберет.Грех же детей голодом морить и в сырости держать. Грех — языком молоть, когда руки чесаться должны. А он работу делает. Больше мне от него ничего не надо.За что подрались, мне не ведомо.
Голос Евдокии начинает дрожать от напускной жалости, переходящей в злость:
--  Как  за что?! За правду, вот за что! За то, что глаза твоя Марьянка грехом ему залила! Водила милого за нос, а сама… к Савичонку этому, к волчонку, на задворки бегала! Он за неё и вступился! Из-за нее савинок драку затеял!
-- Ты свою правду из каждого забора собираешь! А мою дочь не тронь. Не тебе её судить.-- Иринка резко поворачивается е сопернице, а глаза сверкают глубоким синим цветом.
-- Не тронь?! А кто Фельку трогал?! Кто его в грязь лицом втоптал?! Он мне как родной! Я его, сироту, с ложки кормила, слёзы его вытирала! А ваша-то,.. ваша шалая… (задыхаясь от ярости) … она его подбила!
-- Врёшь. Всё врешь. Ты не Фельку жалеешь — ты свою злобу на нас, новоселок, выливаешь. Теперь мне известно зачем приходила, чем накормить пыталась! С делами сердечными видно не задалось.
Евдокия совсем теряя над собой контроль, трясясь всем телом:
-- Ах, вот как?! Да ты… ты!.. Сама, видно, по ночам учишь, как мужиков водить! Змея! Чтоб вам пусто было! Чтоб вы отсюда… (захлёбывается, не найдя слов, и выпаливает самое страшное) … Чтоб вас, окаянных, огнём выжгло! И Фельку моего изувечили, и хутор весь развратили! Будьте вы прокляты!
Последнее проклятие повисло в воздухе, густое и липкое, как дёготь. Народ замер. Иринка стояла, бледная, сжав кулаки, но уже не глядя на Евдокию. Она смотрела на Степана. Только на него. А Степан же молчал. Он все слушал и слушал пока решительным движением он снова поднял руку.
— Замолкните. Обе. — Его голос был тише, но от этого только страшнее. — Слова ваши — что навоз на ветру: воняет да слепит. Дело это мужичье, и разбирать его буду я, но не здесь, не на улице, и не под ваши визги. Фелька, Демьян — ко мне в после полудня. А вы… — он тяжко перевёл взгляд с Иринки на Евдокию, — разойдитесь. И чтобы до моего решения ни гу-гу. Понятно? И чтобы Марьяна ваша, Ирина Андреевна, тоже молчала. Всё мы выясним. Все по новому управу будет!
 Последние слова повисли в тяжёлом воздухе. Иринка, не сказав больше ни слова, развернулась и пошла прочь, прямая и гордая, но с таким лицом, будто её только что хлестнули по нём крапивой. Евдокия же, бросая вслед Иринке взгляд, полный ядовитого торжества, тоже зашагала прочь. 
****
 Народ, перешёптываясь, поглядывал то на кузнеца Савина, мрачно сдвинувшего брови, то на угрюмого Демьяна, который, казалось, застыл как камень уперся смущенным взглядом в битые костяшки. Рядом с ним сидела на корточках Душка. Она ерзала на месте, теребя в кармане засаленный, сложенный вчетверо клочок бумаги похожий на коверт. Она украдкой смотрела на Степана, на его суровое, непроницаемое лицо, потом переводила взгляд на Демьяна -- все же решилась. После той сцены на улице, после того, как страстно он бился с Фелькой за Марьяну, у самой аж в груди жжённо  стало.  Душка не могла больше молчать, решилась, после покоса она побежит к Степану и всё расскажет: про письмо, про тайну Фельки, про то, как всё было на самом деле. Пусть ругают за то, что подобрала и спрятала — лишь бы новоселке эта лисья морда не досталась.
Когда бричка подкатила к дальнему сенокосу у речки, хуторяне, покряхтывая, взялись за работу. Степан на своем гнедом не спеша объезжал угодья, высматривая, как идёт покос. Неподалёку чернел крутой обрыв, поросший у самой кромки густой, почти непроходимой дикой черёмухой. Как вдруг Душка, бросив взгляд в ту сторону, замерла. В чаще мелькнула до мурашек знакомая — фигура в поношенном, но когда-то добротном казачьем чекмене, с выцветшими нашивками. Зиновьев? Да не может быть... Григорий Зиновьев!Тенью стоит меж стволов, будто зовет ее.
Гришка!
Мысль пронзила её, как молния. Не раздумывая больше, забыв про вилы и про Степана, бросилась к зарослям. Земля под ногами была сухой, сыпучей, изрытой кротовинами.
— Душка, стой! Туда нельзя! — крикнул кто-то сзади, но было поздно.
Она уже была у края. Ветви черёмухи хлестнули её по лицу. Она сделала ещё один неосторожный, лихорадочный шаг вперёд, чтобы разглядеть... И тут песчаный грунт, подточенный ручьем, внезапно, беззвучно ушёл у неё из-под ног. Не крик, а короткий, перехваченный всхлип сорвался с её губ. И она рухнула вниз, в осыпающуюся темноту обрыва.
— Обрыв! Дура, стой! — завопил кто-то первым.
Работа разом остановилась. Мужики бросились к краю, женщины вскрикнули. Степан резко осадив коня и, спрыгнув, ковыляя на одну ногу побежал туда же. Картина, открывшаяся внизу, была ужасна. Душка лежала на небольшом уступе, заваленная осыпью песка странно неподвижна. Когда хуторяне, карабкаясь, спустились к ней, застыли в леденящем ужасе. Её тело насквозь, с ужасающей силой, пронзила торчащая из земли старая, засохшая и острая, как пика, коряга. И вошла она не в грудь, не в бок...Она вошла ей прямо в глаз.
Глубоко, до самого затылка. Второй глаз был широко открыт, смотрел в небо с выражением невысказанного, навеки застывшего в нём ужаса и... чего-то ещё. Будто в последнее мгновение она всё-таки успела что-то увидеть там, в черёмуховых зарослях.
Крик и визг стояли над всем полем. Фёкла Картыгина, Душкина мать, ревела не своим голосом — высоким, раздирающим душу воем. Она рвалась вперёд, к краю обрыва, цепляясь руками за воздух, будто могла таким образом остановить падение или вытащить дочь обратно. Рядом с ней, такая же бледная металась старшая сестра, Дашка. В её глазах был не просто страх, а ярое, ослепляющее отчаяние. Она пыталась вырваться из чьих-то рук, чтобы броситься вниз. Их обеих, как мог, удерживал кузнец Савин. Его сильные руки, привыкшие гнуть железо, обхватили женщин с такой силой, что кости хрустели, но и это не сразу остановило их слепые попытки вырваться.
— Пусти! Дочку! Моя дитятка! — выла Фёкла, бьющаяся головой о его грудь.
— Мамка, дай прорвусь! Душку надо вытащить! — вторила ей Дашка, царапая Савину руку.
Савин не говорил ни слова. Его лицо было искажено гримасой нечеловеческого напряжения и собственной боли. Он понимал, что там, внизу, уже ничего нельзя сделать. Он удерживал этих двух от новой беды, от того, чтобы они, обезумев, не сорвались вслед за Душкой. Он стоял, как утёс, о который разбивались волны горя, молчаливый и неодолимый, принимая на себя и их удары, и весь ужас происходящего. Слёзы текли по его закопчённым щекам, оставляя чистые борозды, но руки не разжимались. Степан, бледный как полотно, медленно снял фуражку. Письмо, свидетельство — всё это теперь навсегда осталось с Душкой. Запертое за остекленевшим синим глазом и страшной черной дырой на месте другого.
*****
Душку похоронили сразу, на завтрашний же день. Солнце палило беспощадно — от такой жары покойник быстро пухнуть начинал, да и Степан настоял, чтоб не тянули. Фёкла сама не своя ходила — выла и выла не своим голосом, совсем изошлась, бедовая. Погребай и Савин под руки взяли и тащили то на погост, то до дома. Совсем плохая стала, в лице зелёная. А Дашка с каменным лицом вся черном сидела на лавке вместе с Евдокией да струхой Прасковьей после того как вымыли избу — судили, искали, на ком грех лежит, отчего на хуторе смерть пошла. Дошли в разговорах до одного: не было на селе новосёлок — и горя такого не знали. А как эти чужички объявились — тут-то всё и началось. Ругань, драки, а теперь вот и смерть. Ясно как день — они всему виной.
Евдокия говорила шипящим, уверенным шёпотом, будто её кто услышит в пустой избе, а по стенам уши растут.
— Я с самого начала чуяла недоброе. С первым ихним возом на нашу землю. Откедова они? Чёрт их ведает. И глаза у той Иринки — неживые, синие, как лёд на проруби. Баба с такими глазами добра не принесёт. Стояла в стороне ото всех со своей девкой.
Прасковья, кивая, чёрный платок покрывал ее голову и плечи, до самого пояса:
— Верно, говоришь. Вспомни-ка… Сперва Наська Погребайская сказывала, куры у неё дохнуть начали — ни с того ни с сего. Потом колодец у Савиных мутью поднялся, а кто воду ту мёртвую пил — Демка да сам кузнец. Мой-то, покойный, говаривал: «Где чужая баба, там и смута». Он, видно, правду сказывал.
Дашка не глядела на них, мертвенно уставившись в одну точку на полу, добавила глухо и мрачно:
— Марьяна… она Фельку с ума свела. Смеялась над ним, а сама к другому бегала. Из-за неё и драка. А драка эта… как будто дверь открыла для всего худого. Душка-то наша… чистенькая была, зла не видывала. Откуды взяться такому горю?
— То-то и оно! — оживилась Евдокия, хватая Дашку за руку, будто хотела разбудить. — Девочка-то тихая, всё видела, всё слыхала! Могла подсмотреть, как мать-то её с кузнецом… Они, новосёлки-то, хитрые! Поняли, что Душка опасна для них — и навели на неё порчу! Или сами… того… к обрыву подтолкнули!
— Ой, не говори, грех накликивать! — заметалась Прасковья, крестясь широким крестом, якобы страшась божьего наказания, а сама — как гадюка — вместе с Евдокией яд готовила.
Дашка сжимала кулаки так, что кости белели:
— Значит, они всему виной. И Марьяна с её гулянками, и мать её с дьявольскими глазами, что мужиков кружит. Пока их тут не было — всё спокойно стояло. Пришли — и смерть пришла. Это они Душку убили. Не прямо руками, так своим проклятым присутствием.
— Вот и выходит, — не унималась Евдокия  торжествуя, — не было новосёлок — и горя такого не знали. А как эти чужички объявились — тут-то всё и началось.
— Ты, родимая, не тужи так, — начала Прасковья, озираясь на дверь, старая притихла. Дашка молчала, в её потухших глазах мелькнул тусклый, опасный интерес.— Нужно взять вещь, что с телом грешным соприкасалась. Нитку там, клок волос с гребня, тряпицу, что к телу прикасалась… Лучше всего — землю со следа.
Евдокия, вскочила на ноги, не оборачиваясь резко добавила:
— В доме Николаевича! Его вещи я убрала в сундук. Там все имеется!
Прасковья кивнула, одобряя запасливость.
— Вот и добро. Берёшь ту вещь, кладёшь в новую глиняную чашку. Сыплешь туда же горсть земли с могилы… не родной, нет! С чужой, с загубленной, чтоб сила обиды была. Плюнешь трижды через левое плечо. Потом закидываешь под порогом её избы… или на тропе, где ходит. И говоришь, когда закапываешь: «Куда эта вещь сгниёт, туда и твоя удача, и здоровье, и сама жизнь пойдёт. Как червь это точит, так точи Марька до самого смертного часа».
Дашка слушала, не двигаясь, лицо её было бледно и страшно в полумраке сеней.
— А если… не сработает? — хрипло выдохнула она.
— Сработает, — уверенно прошипела Евдокия, наконец обернувшись. В её глазах горел не праведный гнев, а тёмное, жаждущее возмездия любопытство. —— Молчи. Сила-то твоя — по крови идёт. Ты за сестрицу отомстишь — вот он и будет подклад крепчайший. Всей душой пожелай им того же, что они с Душенькой нашей сделали… Оно к ним и прилипнет, как иржа к железу.
Прасковья вдруг схватила Дашку за запястье, и её пальцы были холодны и цепки, как корни и как завоет.
— Делать надобно,.. Людей хороших эта нелюдь... Душеньку миленькую,.. на тот свет...
— Ой, бабаня, миленькая! Ненавижу! Душку, сестрицу мою, загубили… Мать вон моя ни живая ни мёртвая лежит… — заревела Дашка, обнимая сухую, костлявую старуху Прасковью и уткнувшись мокрым лицом в её жесткий платок.
Прасковья не гладила её по голове, не утешала. Она стояла неподвижно, как столб, приняв на себя эту тяжесть горя, давая ему излиться. Потом её руки — холодные и цепкие — легли на вздрагивающие плечи девки.
— Вот и хорошо, что ненавидишь, — прошелестел над её головой старушечий голос, без жалости, но с пониманием. — В слезах сила топится, а в злобе — копится. Не выплачь её, а сбереги. Как порох в пазухе. Для дела нашего.
****
Как наказала Прасковья, так и сделала Дашка. От Евдокии взяла старый, пожелтевший гребень покойничка Николаевича, что валялся на божнице как память. Вещь, смертью пропахшую. Сложила его в небольшой, липкий от нагара глиняный горшочек, доверху засыпала тяжёлой, холодной землёй с могилы — не Душкиной, а со старого, забытого всеми холмика на краю погоста, где лежал кто-то безродный и безвестный. Сила не в родной земле, а в земле обиженной, объяснила Прасковья.
Спустилась Дашка к дому Огузкиной уже в глубоких сумерках, когда небо стало свинцовым, а тени — густыми и живыми. Шла она, не замечая ничего вокруг, злющая, сжатая в один тугой комок мстительной воли. Не ветер, не цепкие ветки, за которые она рвала подол, не были ей помехой. А в глазах её стоял гроб. Тот самый, грубо сколоченный из старых, сухих досок, а в нём — Душка. В белом, праздничном платке, что мать на последний путь повязала, туго замотанном вокруг головы. И лицо… лицо было прикрыто марлей, тонкой и жуткой, сквозь которую угадывался страшный, пустой провал вместо глаза.
Это видение жгло её изнутри, оно и вело её вперёд, как путеводная звезда в кромешной тьме. Вот и покосившаяся изба Огузкиной, приземистая и тёмная. Дашка, не раздумывая, упала на колени перед избой, стала рыть землю холодными, нечувствительными пальцами. Глухо шуршал горшочек, погружаясь в чёрную ямку. И шепотом, срывающимся от нечеловеческого напряжения, она зачастила слова, что Прасковья научила:
«Куда вещь сия сгниёт… туда и удача ихняя, и здоровье, и сама жизнь… Как червь дерево точит… так точи их… до смертного часа…» - И, засыпая ямку, добавила уже от себя, сквозь стиснутые зубы: «За Душку. За мать. За всё. Чтоб вам пусто было!».
Закончив, она встала, отряхнула землю с колен. В глазах не было слёз — только та же ледяная пустота, что и в марлевом провале на лице сестры. Она бросила последний взгляд на тёмный дом и растворилась в ночи, унося с собой облегчение.
****
Могильная земля, закопанная перед домом, взялась «отравлять» место не на шутку. Дом Огузкиных, ещё недавно отмытый, пусть и бедный, начал стремительно ветшать. По стенам, будто чёрные слёзы, поползла сырая плесень. Сгнивали нижние венцы, скрипел и кренился пол. Самый страшный знак — земля на подворье, даже в сухую погоду, стала отдавать болотной сыростью, чавкать под ногой. Никакие труды Иринкины не помогали — будто сама почва отвернулась от них.

Иринка, доведённая до отчаяния, пошла к председателю требовать новый дом или бумажку на выезд, чтоб продать хоть что-нибудь и прикупить известняка. В узелке у неё лежали сплетённые за бессонные ночи кружева — тонкие, ажурные, последняя её надежда и доказательство, что руки её ещё могут создавать красоту, а не только оттирать плесень. Она хотела показать их Степану, хотела бы обучить других мастерству. По дороге, она тщательно обдумывала слова, которые она будет говорить председателю, но у самого края хутора, где дорога проходит к самой конторе, её нагнал Погребай. Шёл он нарочито медленно, подстать своей важности, и остановил её, загородив дорогу.

— Ирина, ай да красотуля наша, куда спешная такая? — начал он, прищурившись. Лицо его было серьёзным, но в глазах плавала неприкрытая простота и глупость.
— По делу иду, — коротко бросила Иринка, пытаясь обойти.
— Дело, оно у всякого своё, — не унимался он, делая шаг в сторону. — А у тебя, гляжу, дело-то худое. Дом твой гнить стал. Баба одной с ребёнком — эх, пропадёшь. А я человек одинокий, хозяйство крепкое. Жена у меня отродясь не было. Места в избе — валом. Старая бабка, дед, младшие гаврики носятся, уж скоро на покос пойдут.

Иринка резко остановилась, строго посмотрела на Сашку:

--Иж чего выдумал, не получиться ничего! Разные мы. Слишком разные.

— Ты погоди кружева-то эти плесть, — продолжал Погребай, снисходительно глядя на её узелок. — Замуж за меня пойдёшь — и дом новый будет, и уважение будет. И дочку твою… пристроим...Не безотцовщина уже! Сразу за Фельку отдадим! Он грамотный! А то шо? Сгинешь, как червь под забором. И хутор спокоен будет, а так, вон, бабы все всполошились. Нашептывают всякое. Бояться. Поговаривают, мол, это из-за вас Душка к обрыву понеслась. Я сам видел! Ведьмачте тут. Вот подумай хорошенько, я не злой, а дом твой… он и правда, сказывают, нечистый. Самой Огузкиной треклятой! Тут и думать нечего, надо свататься!

В этот миг что-то в Иринке переломилось. Её дом «нечистый», её присутствие как угроза для хуторян, а значит, её нужно «пристроить», обменять на покой, как мешок картошки. А её дочь — разменную монету, чтобы задобрить Евдокию и пристроить покалеченного Фельку. Вместо ответа она медленно, с преувеличенной чёткостью, развязала свой узелок. Вынула оттуда кружево — паутинку тончайшей работы, плод долгих ночей терпения и красоты. Погребай смотрел с глуповатым любопытством. Иринка подошла к ближайшему колу забора. Намотала конец кружева на шершавое дерево. Потом, не сводя с него ледяного взгляда, дёрнула что было силы. Раздался сухой, жалкий щелчок. Тонкие нити порвались, и ажурная снежинка кружева бессильно повисла, превратившись в жалкий, оборванный клок.

— Вот и весь мой ответ! — сказала она тихо, но так, что каждое слово било, как камень. — Лучше я, как червь, сгину. Лучше этот дом на мою голову рухнет. Лучше дочь за самого последнего беглого казака пойдёт, чем за вашего Фельку. А вам… иди своей дорогой. И не смей мне путь больше переходить иначе прокляну хуже черной ведьмы!

Она бросила оборванное кружево в придорожную пыль, прямо у его ног, и пошла прочь — не к Степану, а обратно, к своему гниющему, проклятому дому. Теперь она знала, что помощи ждать неоткуда. А в это самое время, пока Иринка рвала кружево о забор, на дальнем конце хутора, у тихой заводи, где ива склоняла ветви к воде, Демьян, с утра ушедший с удочками, вернулся не с пустыми руками. В лукошке плескалась пара язей, отливая на солнце влажной чешуёй. Он принёс их к покосившемуся сараю, где его уже ждала Марьяна. Развели маленький, почти незаметный костёрчик в ямке, настрогали ольховых прутьев. Рыба, обмазанная глиной, зашипела в углях.

Они сидели рядком, плечом к плечу и притаились боясь попасться на глаза. Сидели и молчали, а в тишине той были и вздохи и сердцебиение, и шорох одежи. Демьян глаз с неё не сводил. Смотрел, как боязно ее пальцы в мозолях после первого покоса, рыбину на пруте вертят — загляденье. Солнышко сквозь ивушку пробилось, да на прядь волос её, из-под платка выбившуюся, золотом легло. Рука так и тянулась — погладить, проверить, не шелковая ли. А как она, бровки сдвинув, рыбу на соль пробовала, да уголок рта дрогнул в улыбке — у Демьяна в груди всё перевернулось. Стучало так, что, гляди, по всей округе слышно.

Видел он не ту, про которую бабы злые языки точили. Видел — ресницы тёмные, как крылья у птицы ночной, тень от них на щеке, ямочку малую у губ, когда улыбнётся по-настоящему. Видел, как жилка тонкая на шее у неё стучит, и думал: нет на свете ничего нежней этой тайной жизни под кожей. Вся она — от этих рук, пропахших дымом да речной сыростью, до самого взгляда — была ему как святыня. А Марьяна, чувствуя на себе этот взгляд — не хозяйский, не жадный, а словно берёзку молодую гладит, — таяла, как снег по весне. И стыдно было, и сладко. Под этим взглядом она была просто Марьяной— девчонкой задорной, нежной, как первоцвет, что из-под снега лезет, а не той «бабой хуторской», про которую сплетни точили местные. И в деле этом простом — рыбу на углях вдвоём стряпать — больше настоящей семьи было, чем во всех сговорах да сватовствах. Не венчальный венец, а вот этот дымок да тепло общего плеча — вот что скрепляло их.

— Готово, Демка, готово! Скорее давай, есть очень хочется! — наконец сказала Марьяна, выковыривая из золы комок глины. От него пошёл такой запах, что слюнки потекли. Она разломила его, и белое, сочное мясо обнажилось.

— Сейчас готово будет. Погоди малость, остыть дай, а то язык сожжёшь, как тот на углях!
— Не могу терпеть-то! Живот крутит!
— Не волк — дождёшься! А мать твоя куды пошла?

— С кружевами. Будто к Степану.— сказала наконец Марьяна, облизывая пальцы.
Демьян помрачнел. Он знал, что это значит. Значит, дела совсем плохи.
— Батя мой… — начал он и запнулся. — он говорит, что мне к тебе нельзя, а куды нельзя, я же по серьезному. Не смогу по другому уже. Совсем голову потерял и в груди болит. -- Марьяна не ответила. Она просто прижалась к его плечу, и он обнял её, чувствуя, как хрупки её кости под ситцевой кофтой. -- Молчишь все. Молчишь. Трясешься как тот листок на ветке...эх.

— Страшно, Демка, очень страшно. Что с нами-то будет? Слышал, што Степан говорил? Теперь все венчания через него. А он не отпустит… Фелька…

— Фелька? Няхай только попробует сунуться! Живым не отдам! Я ему кости переломаю, чтоб и ходить не мог к тебе даже думать!

— Ты брось это! Прошлый раз я так испугалась, до сих пор трясёт. Посадит тебя Степан за решетку, в холодную, и с концами.

— Чего ты, родимая… Тут разговор короткий. Коли што моё — так никому даже думой коснуться не дам!

— Твоё? — прошептала она, поднимая на него влажные глаза.

— Отож! Моё! Навек!

— Честно? Не врёшь? Не оставишь, как мой отец?..

— Што ты, светик мой… ни за шо я тебя не оставлю! Ты… ты… — он задыхался, слова путались, но вырывались из самой глубины. — Знаешь, как я по тебе… знаешь, как мается сердце? Засыпаю с твоим лицом, просыпаюсь — и опять ты. Без тебя и день — год. Коли батя не изловил, сразу к тебе, к этой избе… Вот, сёдня с рыбой, а завтра думал, што у матери из-под казанка стянуть, чтобы ты не голодная. Для тебя — всё. Всё, слышь?

Демьян говорил горячо и сбивчиво, захлёбываясь словами, будто они были горячими угольками, которые нужно было выплюнуть, чтобы не сгореть. А после, не в силах выразить всё, что клокотало в груди, просто обнял Марьяну — сильно, забыв про свою силу. Марьяна впервые за долгие годы ощутила отцовскую защиту. Тот самый каменный заслон от всего мира, которого ей так не хватало с детства. Она обмякла в его объятиях, перестала быть ощетинившимся колючим ёжиком и поддалась его порыву. Сама потянулась к нему, и её губы, неуверенные и тёплые, коснулись его угловатой щеки.

Это было маленькое, робкое прикосновение — не поцелуй даже, н для Демьяна оно стало словно раскалённое железо, которым его прожгло всего изнутри. От макушки до пят, до самых корешков. Сердце в груби заколотилось, как пойманная птица, и мир на миг перевернулся, потеряв все краски, кроме одной — её. В этот самый миг, на всём Савальском хуторе под ярким, слепящим солнцем, случилось невозможное. С безоблачного неба, тихо, без грома и ветра, прошёл слепой дождь. Всего несколько крупных, тяжёлых капель — словно слёзы с самого неба. Они упали на пыльную землю дороги, на поблёкшую листву, на гниющие крыши, оставив после себя тёмные, жизнеутверждающие пятна. И запах поднялся особый — свежий, острый, запах ожившей земли.

Первая тяжёлая капля шлёпнулась Марьяне прямо на нос. Она ахнула, отстранилась. Вторая — на лоб Демьяну. Они замерли, глядя друг на друга широко раскрытыми глазами, а дождь уже забарабанил по листьям ивы, по их плечам, по пыльной земле, поднимая вокруг терпкий, пьянящий запах. Демьян первым рассмеялся так громко и отчаянно, он схватил Марьяну за руки.

— Попали! — крикнул он сквозь шум воды.
— Попали! — отозвалась она, и смех её, звонкий и чистый, смешался с его.

Он потянул её за собой, хватая за тонюсенькую талию закружились посреди внезапного ливня в дикой, детской веретенине. Марьяна запрокинула голову, подставив лицо струям, платок съехал на плечи, и мокрые волосы хлестали её по щекам. Демьян кружил её, крепко держа за крепко, сам спотыкаясь на кочках и хлюпая по раскисшей земле, но не отпуская. Оба кружились, как два безумных воробышка, смеялись до слёз, до боли в боках, захлёбываясь дождевой водой и собственным счастьем.

****
Идет Иринка по холму спускается, а у самой сердце колотиться. Открывается перед ней вся ее избенка, а там Демьян с Марьяшей веселятся. Смотрит она и понимает что лишняя там, повернула в сторону и пошла куда глаза глядят. А ноги сами свернули с ухаба свернули, потянули под горку, к речке. Шла себе чтобы избежать людских глаз — своих-то снести не могла, чужие и вовсе казались ножами. В голове гудело, будто в улей пчелиный сунули да заткнули. Мысли, одна чернее другой, цеплялись, как репьяхи:
«Пристроить... Значит, как вещь... Как мешок тот картошки, что в подпол на зиму засыпают — был бы цел, а больше от него ничего не надо. И Марька... Марька-то моя... Разменная монета. Чтоб Евдокимову спесь умаслить, а Фельке подругу жизни подкинуть. Живой подачкой...а она тут с Демьяном...с Савиным крутиться.»
Сердце ныло тупой, тяжкой болью, будто в груди не мясо, а ком промерзлой земли. Всё застыло, окаменело — ни злости уже, ни слёз, одна пустота да тихий, мертвый холод. Вышла она на старый, скособоченный помост. Доски под ногами прогнулись, жалобно скрипнули. Речка внизу текла сонная, тёмная, вода холодом отдавала. Посмотрела Иринка на эту воду, и мысль пришла тихая, ровная, будто давно жданная: «Напоследок... Хоть раз смыть с себя всю эту черноту. Чистой уйти».
Медленно, будто во сне, развязала повязку с косы, распустила волосы. Такие тяжёлые и тёмные, упали на плечи, волной легли на спину. Пальцы плохо слушались, путались в тесёмках и пуговицах. Разделась, сложила одежду на мостки аккуратной стопочкой. Ветерок кожу пощекотал, но она уже не чувствовала холода и тихо вошла в воду. Остро впились в ступни мелкие камешки и сучки, обвила лодыжки пена, колени... пояс... после и течение потянуло за собой. Сделала шаг, другой — и дно круто ушло из-под ног. Вода сомкнулась над плечами, холодный потяг потянул к середине.Ирина закрыла глаза. Руки опустила, перестала биться по воде. Тяжело, медленно, будто коряга, пошла ко дну. В ушах зашумела вода. Темнота звала, манила покоем. «Сейчас... Сейчас всё кончится...»
Неподалеку кузнец Савин, завидев в воде темный распущенный омут волос, сердцем понял сразу — новоселка. Бросился к берегу, не раздумывая, сапоги по пути скидывал, сам спотыкается. Вода встретила его тяжким холодным ударом, но он не чувствовал ничего, кроме одного — надо успеть. Он рванулся к ней, могучими гребками рассекая воду. Руки его обхватили холодное, уже обмякшее тело. Она слабо забилась, отплывая от него, от жизни — но он держал крепко, не выпуская. «Баба дурная! Ишь ты, дурная! Совсем поехала!» — хрипел он, наполовину захлёбываясь, вынося её на берег.
Вынес тело на руках, а сам упал на колени, на мокрый песок, не разжимая объятий. Ирина дрожала в его руках, как пойманная птица, лицо залитое водой и слезами. «Пусти... — слабо выдыхала она. — Оставь...» Но он не пускал. Одной рукой прижимал её к своей груди, к стуку бешеного сердца, другой гладил её мокрые волосы, лицо. А после, не в силах сдержаться сильно прижался губами к её виску, ко лбу, к мокрым глазам. Поцелуи были не нежные, а горячие, яростные, властные, будто он силой хотел вдохнуть в неё жизнь, передать через прикосновение весь свой жар и волю.
«Живи, — шептал он хрипло, в губы ей целуя, не давая отвернуться.-- Нет мне больше житья, коль тебя не будет!.. — вырвалось у него глухо, будто признание, вывороченное наизнанку болью. — Всё пустое... Одна каторга... Солома в стогу не пахнет, хлеб во рту не сладок... Одна чернота. Ты думала, я не вижу? Как ты избу свою блюдёшь, одна, как свечка перед образами горишь... Как глаза у тебя,.. когда на миру, — будто рана на них... Я всё видел и молчал, а теперь... не могу. Не смей уходить. Не оставляй одного. Всё, всё... Вижу, как горько, но жить надо. Слышишь? Иначе все они правы будут. А они не правы. Не смей им давать правду!»
Кузнец сбросил с себя зипун, закутал её в грубую, пахнущую дымом и потом ткань, растирал ей руки, похлопывал по щекам. Иринка сначала билась в его руках, а потом затихла, приникла к его могучему плечу, и тихие, бессильные рыдания наконец вырвались наружу.
-- Уйду, ой уйду, к матери покойной, отцу своему, к Григорию,..к Борису...Каземиру... Всех схоронила. Всех! Одну меня земля носит. И зачем? Зачем, скажи? Чтоб ты пришёл? Чтоб я тебя... И тебя...
Ирина еще долго жаловалась на жизнь, много чего рассказала, ничего не утаила. Сидели оба неподвижно, не шелохнувшись, потом холод, просочившийся до костей, заставил дрогнуть. Савин, не говоря ни слова, поднялся, собрал хворосту неподалёку, развёл на песочке небольшой костёрчик. Огонь затрещал, озарил их лица — измождённые, с тёмными кругами под глазами и суровые, с глубокими тенями. Дальше разговаривать не стали. Что можно сказать после такого? Он сидел, подбрасывал сучьев, смотрел на пламя, а Иринка куталась в его старый зипун, протягивала к огню окоченевшие руки. Молчание между ними было густое, насыщенное. Когда стало светать, кузнец встал, подошёл к берегу, зачерпнул ладонями воду, напился. Потом, помедлив, принёс ей — сложил руки ковшиком, поднёс. Она наклонилась, отпила несколько глотков из его рук. Вода была холодной, чистой.
Рассвет подкрался тихо. Сначала серая муть над рекой, потом полоска перламутра, потом розовые крапинки на облаках. Костерчик уж давно потух ровно как и пыл Иринки. Теперь она была похожа на обмякшую тряпичную куклу. Ту самую, что шьют бабы из старых отцовских портянок — набьют ветошью, нарисуют углём глаза и посадят на лавку, чтоб дитё тешилось. Сидит такая кукла — мордаха белая, рученьки вдоль туловища, а внутри — ничего, одна труха да молчание. Так же и у Иринки. Руки упали на колени, безвольно, ладонями вверх, будто кто жилы перерезал. Пальцы — те, что загибали имена покойников, — теперь лежали недвижно, белые, холодные, с чёрной полоской грязи под ногтями. Голова склонилась набок, неловко, как у спящей, которую в дурном сне настигли. И не поймёшь: то ли она здесь ещё, то ли уже улетела туда, к своим Григориям да Казимирам, оставив на лавке лишь выцветший, пустой чехол.
 Только грудь ещё подымалась часто, будто у птахи, что бьётся о стекло, пока не разобьёт себе сердце. И в этом дыхании не было уже ни злости, ни страха, а только усталость. Такая глубокая, что водой не залить, молитвой не отчитать.
 Савин встал, отряхнулся, посмотрел на нее странно, словно хотел запомнить этот холодный лик и намалевать его на дощечке кобальтовой синью. Точно как и ее глаза отстранённые и холодные — краска вечной, ледяной синевы. Как будто она уже вся ушла в эту синь и растворилась в ней. Осталось чуть-чуть… И дощечка будет готова... домовина...
 Возле избы, у покосившего забора, их уже поджидали. Демьян и Марьяна взволнованные, глаза выцветшие от бессонницы и страха, одежда в росе и прилипших травинках — видно, ночь не спали, искали по всем берегам и оврагам. Увидев их, Марьяна издала тихий, сдавленный звук, будто хотела кинуться к матери, но в этой обмокшей, притихшей паре, в тяжёлом шаге Савина — остановило её. Кузнец кивнул Демьяну, коротко и мрачно. Провёл Иринку в дом. Там пахло дымом, взваром из малиновых веток и тишина. Он подвёл её к той самодельной лежанке, устроенной у печи из утрамбованной соломы и дерюги.
— Ложись, — сказал он негромко, но так, что спорить было невозможно.
Она беззвучно опустилась на жёсткое ложе, закрыла глаза, будто силы покинули её разом. Савин скинул с себя мокрый зипун, накинул сверху, а сам постоял над ней секунду, глядя, как её ресницы дрожат на бледных щеках, потом развернулся и вышел, затворив дверь с таким скрипом, будто вбивал гвоздь.
На пороге его ждал Демьян. Лицо у него было измождённое, вопрошающее.
— Шо вышло-то? Где это... — начал он.
Савин, мрачный весь перебил его, и голос его был низким и тяжёлым:
— Скоро уж...совсем скоро... Марьяне скажи...пусть готовиться...
— А как... можно ли..., — тихо сказал Демьян, отводя глаза.
-- Нужно, уж совсем скоро... Недолго осталось.
-- А как я?! Коль матери не будет, хто же ее за меня отдаст-то? Сиротку.
-- Ну это знамо кто отдаст. Пусть председатель слово держит. По новому женихаться, значит по новому...
Савин молча кивнул, повернулся спиной и уставился на розовеющий восток над водной гладью, а рядом Марьяшка, тощенькая, как та девчушка, рученьки сложила, как будто молиться. Стоит босыми ногами в траве прохладной и дрожит вся. Эта маленькая фигурка, застывшая в немой мольбе, казалась с лицом  просящим о защите. Она дрожала — от холода, от страха, от пережитой ночи, — и в этой дрожи было что-то такое беззащитное, что даже его окаменелое сердце дрогнуло.
— Иди в дом, к матери. Согрейся, — проговорил он хрипло, не глядя. — И больше... не пужайся. Не дадим тебя, дочка, в обиду.

****
Так и проспала Иринка до следующего утра, а как только зоря окрасила окаем кровавым подбоем да полоснула первым холодным лезвием света по степи, Степан уже сидел в конторе, и перед ним на зелёном сукне лежали бумаги тех, что из самого Питербурга, с печатями.  Он читал, и лицо его, обычно каменное, хмурилось пуще тучи. Там, по строчкам, выходило всё не так, как на хуторе гутарили, как Николаевич писал, все же не вытерпел и позвал Фельку. Тот вошёл, ежась, будто в стужу.
--Я уже пол часа стою под дверью... Народ уж и на пшеницу двинулись.
— Ну-ка, подь сюда, Фелька, — перебил Степан негромко, но так, что у бедолаги поджилки затряслись. — Растолкуй мне, как ты докладывал: «элемент неблагонадёжный», «прошлое тёмное»… А тут, глянь-ка, — он ткнул пальцем в бумагу, — вдова офицера! Дочь числиться и никаких пареньков в помине не было. И ни в каких твоих "белых" и не числилась. Это как, а? Где твоя правда-то?
Фелька побледнел, заёрзал. Язык, что липкий ком в горле, еле ворочался.
— Товарищ председатель, да я ж… Мне ж Евдокия… Будто для порядка надобно… Я ж только…
— Порядка? — Степан перебил его, и голос его стал тихим и страшным. — Ты мне тут весь порядок, Феликс, своротил своей брехнёй. Из-за твоих сказок людей чуть не в гроб вогнал, на свеклу чуть не отправил. Ты хоть понимаешь, что натворил? А знаешь, чего ещё в бумагах-то? — Он перевернул лист. — Про умерших. Не «вагонные», а живые люди. Имена, фамилии. Где они? Где твои люди?
Фелька стоял, не дыша, пот градом катился по вискам.
— А ну-ка, встал! — приказал Степан, сгребая бумаги в папку. — Пойдём -с. Покажешь мне, где у вас тут эти люди, а точнее могилы! А заодно к новосёлкам зайдем. Документы им отдать надо и опросить. Охотно, поди на глаза девке попасться!
— Охотно, товарищ председатель, охотно… — закивал Фелька, будто голова его на пружинке была, а у самого аж в груди загорелось.
Дорога к кладбищу лежала за околицей, через пустой выгон, мимо старой, полузасохшей ветлы, что всё никак не умирала, хоть молния её жгла, хоть черви корни точили. Дальше — в гору, по жёлтой, выгоревшей траве, где даже крапива росла какая-то чахлая, сизая, будто стеснялась своей зелени среди этой вечной, безнадёжной пыли.
Колея была глубокая, въевшаяся в землю за десятилетия — столько раз тут проходили колёса, столько ног топтало эту тропу, что её уже не распахать, не заровнять. Весной в ней стояла рыжая, ледяная вода, летом — осыпался горячий песок, а осенью грязь чавкала, хлюпала, будто сама земля плакала навзрыд, принимая в себя очередной груз. По обочинам росла пахучая полынь, в человеческий рост. Она росла здесь не случайно: бабы верили, что полынный дух отгоняет нечистого, не даёт ему красть души прямо с погоста. А может, просто сорняк — ничем не вытравить, хоть жги, хоть корчуй.
Дорога петляла, будто не решалась подойти близко к этим холмам. Делала крюк, обходила овраг, где в позапрошлом году утонул пьяный Погребайский дед, потом снова тянулась вверх, к самому краю неба. И чем ближе к кладбищу, тем тише становилось. Даже ветер здесь не шумел — только вздыхал тяжело, устало, перебирал сухие стебли, словно чётки.
Ворот никаких не было, только две ржавые петли на трухлявых столбах, и те давно сорвало бурей. Просто вход, просто дыра в изгороди, через которую каждый проходил с одним и тем же — с цветами ли, с пустыми руками или с гробом на плечах.
Тук-скреб. Тук-скреб. Чья-то хромая поступь снова взрывает пыль на этой дороге. Они подошли к самому краю погоста, где земля бугрилась недавними, неосвоенными холмами. Крестов было видимо не видимо - с кровлей. Ветер гулял, скуля в бурьяне.
Степан остановился, снял фуражку. Помолчал.
— Вот он, ваш «порядок», — сказал он глухо, глядя на холмы. — Привезли, сгрузили, закопали. И всё. Ни имени, ни бумаги. Кто это, что это — не понятно! Как пропустили? А если там какие личности были? Белогвардейский офицер спит, а наверху нам про классовую бдительность говорят? Или, того хуже, наш проверенный товарищ где-нибудь в этой грязи тлеет, а мы его за врага считаем? Потому что вы, Фелька, промолчали! Люди-то числятся живыми!
Фелька молчал, уставившись в свои стоптанные сапоги. В горле стоял ком.
— Так это... Это все Савины. Они в ямы покидали как собак и усё тут. К ним надобно подойти.
— Да, да. Сейчас зайдем. Заодно и бойкому повестку вручим. Сидит тут, на харчах казенных.
-- И к той, ведь... новоселкам! Мож она кого знает и расскажет.
-- Может и знает, а может и нет. Сейчас все узнаем. Всё мне расскажет.
Когда они подошли к избе Огузкиной, Степан приостановился. Глаза его, привыкшие всё оценивать, скользнули по прогнившим нижним венцам, по чёрным подтёкам плесени, по крыше, что косилась набок, будто вот-вот рухнет. Потом взгляд его перешёл на аккуратные строки в папке: «…из благородного звания… образованная…» И снова — на избу, тяжело вдохнул, постучал. Вышла Иринка. В руках — тряпица, лицо уставшее, но спина прямая, по-барски. Увидела за спиной Степана и Фельку — и глаза её, синие-синие, стали как лёд.
— Ирина Андреевна, а разрешит-ка нам... — сказал Степан чётко, по-деловому, снимая картуз он зашёл в избу. — С документами пришёл. Тут письмецо пришло. Всё подтвердилось. Теперь вы вполне рабочий класс, имейте право на паёк... Вот только, бывший председатель, Николаевич, напутал что-то. Думаю, не со зла, а ради общего блага, и я его ой, как понимаю. Ну Новоселки вы, не Любичи. Любичи — фамилия белая, помещичья, от прежней жизни. А вы теперь наши, советские. -- Он сделал небольшую паузу, давая словам осесть, и достал из планшета бланк.— Так вот… я тут подумал. Для учёта, для пайка, для всего — надо вам фамилию нашу, хуторскую. Чтобы корни сразу ясны были. Не чужачка вы больше, а своя. — Он положил бланк на стол рядом с конвертом. — В акт перекодировки личности можно добавить апример… Огнева. Огнева — это от советского труда. Кузнечного горна нашего. Э-эх! Или Правдина - "правда советкого союза"! Ну, а здесь прижилось-- Новоселки.  И дочь ваша — Марьяна Новоселка. Звучит же. И в бумагах тогда порядок.
Руки у Иринки задрожали. Она не распечатывала конверт, взгляд её скользнул с бумажки на Степана, потом — на жалкую, понурую фигурку Фельки. Степан, следуя её взгляду, обернулся. Голос его прозвучал громко и чётко, на весь дом:
— А теперь у меня предложение, Ирина Андреевна, а не открыть ли нам школу? Обучать местных ребят грамоте. Вон сколько по улицам гоняют да палками махают. Их бы надобно читать и писать обучить. Арифметике. Смотрю, одни чемпионы спорта, а двух слов прочесть не могут. Грамоте обучать кто их будет? Может где и талант раскроется, Пушкин там... Менделеев!
Иринка  вздрогнула, будто ее кнутом стеганули. Шаркая ногами по полу, она едва добралась до печи  глазами упираясь в сырой глиняный пол.
— Как скажете...--  просипела она, едва слышно.
-- Значит согласны! Вы меня так радуете, Ирина Андреевна. Честное слово! И насчёт избы, — снова заговорил Степан, доставая второй листок. — Жить тут невозможно. Не жильё, а гроб. Ну ей Богу! К понедельнику другое помещение сыщу. А пока — вот. Всё, чего по закону вам положено: и паёк, и работа, а больше и просить не надо. Придёте в кантору — посмотрим где можно устроить школу...
Иринка молчала...
Степан ощутил напряжение, будто в самой избе темнеет, уносит в тяжелую трясину. Взгляд его, скользнув по бледному, застывшему лицу Иринки и по перекошенному страхом Фельке, остановился на последнем. Он тут же повернулся к помощнику, резко кивнул в сторону двери — жест был отточенным, беззвучным и не допускающим возражений. Не приказ, а отсечение. Мол: «Ты здесь — лишний. Твоё дело кончено. Исчезни». Тот, поймав взгляд, поспешно шмыгнул за дверь, будто его вытолкали незримой силой. В избе остались только они двое...
Фелька, выйдя, аж вздохнул полной грудью, будто из погреба на свет выбрался. Не домой пошёл, а потянуло его к речке — смыть с себя могильный холод из избы. Шёл по берегу, голову опустив, сапоги вязли в сыром песке. И вдруг увидел Марьяну. Все такя же незимная, будто из сказки вышедшая, сидела на старом, вывороченном корне у самой воды. На коленях у неё лежала подушка, а пальцы, быстрые и ловкие, перебирали коклюшки. Самма в одной рубашке с простой занавеской, белый платок лежал рядом, черные волосы чуть отросли. Смотришь, уже под рубаху лезут, кончиками касаются розовой кожи. Деревянные палочки постукивали мерно, меж них рождался ажурный узор — тонкий, нездешний.
  Она так была занята  работой, что не сразу заметила его. А он застыл, глядя на эту картину, долго любовался не решаясь подойти, пока холодный воздух не зашел в горло. Едва откашлялся. Марьяна вздрогнула, подняла глаза. Увидела его как в её синих глазах вспыхнул прежний животный страх.
— Я по делу... — сипло начал Фелька, пряча руки в карманы. — С председателем. Он с твоей матерью в доме,.. дела ведут.
— О чём? — Марьяна медленно привстала, и коклюшки замерли в её руках. — Что вам нужно?
— Документы принесли и... нужно кое-какие вопросы задать.
— Какие такие вопросы? Спрашивайте и меня, может, я знаю?
— Мала ещё для таких вопросов.
— Чего? Уж более твоего знаю!
Фелька улыбнулся, хищно, будто оскал, обнажив жёлтые зубы.
— А сама как птичка затравленная стояла. Не шаволилась! Я же к тебе тогда... у конторы подойти хотел, извиниться, так та собака рыжая как с цепи сорвался.
— Побойся Бога, лучше не подходи, убьёт же!-- фыркнула Марьяна.-- Действительно убьет!
— Я его не боюсь, наша советская власть куда страшнее, — прошипел он, делая шаг ближе. — Вот, например, может имя другое дать, а может и фамилию. Были Любичи, как предатели, а теперь Новоселки. Наши, советские. — Он выдержал паузу, глядя, как бледнеет её лицо.- А могут и не дать ничего. Оставить, как есть — без роду, без племени. Ветром. Кому ты тогда нужна будешь, птичка? Рыжему? Да он и сам скоро, гляди, под разнарядку попадёт. А я… я же не злой. Я бы заступиться мог. Словечко нужное сказать. Только… чтобы взаимно было.
Он протянул руку, не чтобы ударить, а будто погладить воздух между ними, но жест был полон такой грязной, не скрываемой алчности, что Марьяна резко отпрянула, прижавшись спиной к шершавому стволу ивы. В её глазах вспыхнул не страх, а ярая, беспомощная ненависть.
— Уйди… — выдохнула она, и голос её дрогнул. — Уйди, пока он… пока тебя не увидели.
Фелька фыркнул, но отступил на шаг.
— Подумай, птичка, пока документы эти не стали для тебя единственным, что от фамилии осталось. А я… я ведь могу быть добрым. А когда захочу, то и плохим.
— Чего удумал-то? Над людьми царствовать? — брызнула Марьяна словами, как кипятком.- Еще чего, дай дуракам власти, развалят Русь на части!
— Над людьми советская сила есть, а мне ты нужна, Новосёлка.-- как обрезал Фелька.
— Лебедева!
Фелька только скривил губы в усмешке, полной презрения к этой «барской» возне.
— Ни Любич, ни Лебедева, тем более не Савина… Торец будешь. Вот как оправлю паскуду туды, — он кивнул в сторону, откуда приходят красные, — так сразу замуж заберу. В город переберемся, в дорогих одежах ходить будешь! Без этой грязи, без этого пекла!
Он выпалил это на одном дыхании, и в его глазах вспыхнула не любовь, а жадная, болезненная мания, бросился к ее ногам. Упал не на колени, а рухнул, как подкошенный, в сырую землю у корней ивы не смея прикоснуться даже к подолу её юбки. Только протянул вперёд трясущиеся, бледные руки, ладонями вверх.
— Да не гони ты меня… — зашептал он, и голос его захлёбывался, переходя в хрип. — Я ж… я ж с ума схожу! Ни есть, ни спать не могу! Как та агония только ты являешься во сне. Я же всё для тебя… Всё!
Он говорил и говорил, уткнувшись лбом в холодную траву, и его спина сгорбилась в жалкой, скорченной дуге. Марьяна смотрела на эту фигуру у своих ног, и её охватил леденящее омерзение. Она поняла, что перед ней — больной человек, от которого хочется бежать скорее прочь, не оглядываясь. Ноги её уже готовы были рвануть с места... Как вдруг до них, разрывая тишину речного берега, пронесся короткий, отчаянный женский вскрик. Звук был резким, как щелчок, и явно шёл со стороны избы.  Марьяна Её собственный страх перед Фелькой разом испарился, замещённый новой, острой жутью.
Это кричала ее мать.
Фелька тоже вздрогнул и поднял голову, на мгновение забыв о своей жалкой позе, напрягся, почуяв грозную опасность. Вспомнил про разговор со Степаном на кладбище. Про могилы без крестов, про безымянные холмы "вагонных", про тихий, страшный голос председателя: «...сейчас все узнаем. Все мне расскажет.» Тогда эти слова ушли в подкорку, застряли занозой. А сейчас, при этом крике, заноза будто в сердце вошла.
Испугался Фелька.
Испугался Степана.
Той тихой, хромой поступи, холодных серых глаз, которым он только что врал в лицо, а теперь… теперь этот офицер там, в избе, с матерью Марьяны. И крик. Знает, как правду умеют выбивать эти офицеры. Дед, царствие ему небесное, рассказывал: в германскую, а после — в гражданскую. У белых, у красных — один урок: кто молчит, тот враг. А он, Фелька, врал. И врал много. И бумагу ту, проклятую, в овраг бросил — она, вон, у Душки всплыла и Степан её уже читал.
Марьяна и подумать не успела. Отшатнулась от него — резко, брезгливо, будто от гадюки, — подхватила подол рубахи и бросилась бежать по натоптанной тропинке к избе, спотыкаясь о корни, не чувствуя под ногами земли. Только одно слово било в висках, вырываясь из горла сбитым, хриплым криком:
— Мама!
Измученная, шатаясь, будто в дурном тумане, Иринка показалась в дверях. Едва стояла на ногах. Лицо белое, как холстина, губы сжаты в нитку, а в глазах — та пустота, что бывает после самого страшного. Не гнев, не боль — уже ничего. Только оболочка, которая чудом ещё держится на ногах. Марьяна рванулась к крыльцу. В ней всё кипело: она не знала, что произошло, но видела мать — сломленную, обессиленную, и тут же, за её спиной — Степана, который оправлял пуговицы на примятой гимнастерке. Весь такой деловитый, будто только что закончил важное казённое дело. Марьянка знала, что это такое, видела что творилось в бараках.
Она хотела броситься на него, хотела закричать, зацарапать, защитить мать. Рот уже открылся, чтобы выплеснуть всю ненависть, всю боль, весь ужас этой минуты... Но Иринка тут опередила. Она не дала дочери и слова выронить. Выпустила свою злость на свою же кровь. Рука её, ещё минуту назад безжизненно висевшая, взметнулась и обрушилась на тощую спину Марьяны. Оплеуха — не слабая, материнская. За первой пошла и вторая. Цепкие пальцы вцепились в волосы и потащила в сторону, будто хотела вырвать из неё всю ту глупую, опасную смелость, что толкала на безрассудство.
Марьяна завизжала.
— Чего удумала! — хрипела Иринка, задыхаясь, но не выпуская волос. — Молчи, глупая! Не смей! Не смей! Никогда не смей!
Степан, мельком взглянув на эту сцену, не сказал ни слова пролетел мимо. Он только коротко, резко кивнул Фельке, который всё ещё торчал неподалеку, и, не оборачиваясь, скорым, хромающим шагом двинулся прочь. Его хромота — тук-скреб, тук-скреб — отдавалась по пыльной дороге. Фелька, мелко семеня, потрусил за ним, бледный и перепуганный насмерть, даже не смея спросить, что случилось в избе.
Марьяна, оглушённая, сбитая с ног упала на колени. Слёзы текли по лицу, громко всхлипывая она умоляла мать остановиться. Ревела не своим голосом, просила пока не вырвалась из цепких материнских рук — рванула так, что аж в ногах хрустнуло. На Иринкиных пальцах, сведённых судорогой, остался клочок тёмных волос, выдранных с корнем, с белыми луковками на концах. Кровь выступила на виске тонкой, змейкой, потекла за ухо, но Марьяна даже не почуяла и бросилась прочь, к дому Савиных.
-- Марька! Марька! Вернись!-слышен зов матери.
Ноги сами несли, перескакивали через ухабы, торчащие коряги, что норовили поймать за подол. В груди колотилось, рвалось наружу от страха, а  сзади Иринка не прекращает горланить: «Марька!».
У кузницы ещё издали услышала ровный, тяжёлый звон — молот бил по наковальне, высекая искры. Демьян перепоясанный тяжёлым кузнечным фартуком на голом туловище. Кожаный, грубый, дублёный — не гнулся, а стоял колоколом, закрывая грудь и живот от летящих искр. Весь в чёрных, спекшихся прожогах, будто следы от цигарок, что ставили на теле железные калёные мухи. Спереди, где брюхо к горну ближе, кожа залоснилась, затвердела, как панцирь, — в неё и шилом не возьмёшь. Пахло от фартука не потом даже, а самим огнём — въевшимся, закаменевшим, родным. Стоит весь в саже и поту, а рядом Савин-старший, сдвинув седые брови в единую линию, раздувал мехи, сизый дым вился под закопчённые стропила. Воздух в кузнице был густой, горячий, как в аду.
Марьяна влетела в кузню спотыкаясь на пороге, чуть не рухнула на колени перед горном. Вцепилась пальцами в косяк, удержалась. Растрёпанная, без платка, волосы торчали в стороны, на виске — проплешина свежая, красная, будто мышь погрызла. Глаза дикие, белые от ужаса, а в них — слёзы.
Демьян увидел её — и молот выпал из рук.
Грохот железа о землю прокатился под сводами, а он уже не слышал. Сделал шаг, другой, подхватил её за плечи — пальцы впились в тонкие кости, в рваную рубаху, пропахшую дымом и страхом. Вглядывался в это бледное, перекошенное лицо, и своё собственное темнело, наливалось тяжелым свинцом.
— Ты чего? — голос сел, стал хриплым, чужим, будто не его горло, а ржавая труба. — Кто? Кто тронул? Говори!
Она молчала. Только тряслась вся, мелко, беззвучно, и глядела на него огромными, полными слёз глазами, в которых плескался такой ужас, что у Демьяна сердце оборвалось и упало куда-то в пятки. Он таких глаз не видел даже у раненых лошадей. Он обхватил её голову ладонями — чёрными от сажи, горячими, в трещинах и мозолях, — заставил смотреть прямо. Грубо, почти больно.
— Марьяна! Кто?! Я спрашиваю! Я прибью его!
Она наконец выдохнула — коротко, судорожно, будто из-под воды вынырнула. Рот открыла, а слова не шли, путались, ломались о зубы.
— Мамка… она… — выдавила наконец. — Я сама… побежала… ты не думай…
— Кто тебя побил? — Демьян не слушал, не слышал. Он смотрел на её висок, на эту страшную, кровоточащую плешь, и в груди у него закипало что-то чёрное, тяжёлое, как расплавленный металл. — Кто волосы выдрал? Мать? За что? Говори!
Марьяна только замотала головой, слёзы брызнули из глаз, потекли по его чёрным пальцам, смывая сажу.
— Там был Степан...Она... она...Он бумаги принес, прописные... а там Новоселки, а не Любич... Новоселки мы.
Савин-старший перестал качать мехи. Выпрямился, глянул на девку, на сына, на её выдранный висок. Лицо его потемнело, будто его переехало возом. Он всё понял. Всё, чего не сказали и промолчал. Только шагнул к двери, широко, по-медвежьи, и прикрыл створку, отгородив их от чужих глаз.  Демьян всё ещё держал её лицо в ладонях, и пальцы его дрожали.
— Бать, зови сватов. Наську Погребайскую. Скорее идём к председателю, слышишь? — Демьян сглотнул, кадык дёрнулся на голой шее. — Пусть не смеют Савиных обижать! Не смеют! Я её и у чёрта из пасти вытащу, а мать… — он запнулся, сжал челюсти так, что желваки вздулись. — …Мать не трону, не подниму руку, но ты ей сам скажи. Не бить же, а глаза открыть, чего это она? С дуру шо ли?
Он отпустил Марьяну, сам отступил на шаг. Руки его, тяжёлые в саже и копоти, опустились и сжались в кулаки. Стоял перед отцом и злится. Савин-старший долго молчал. Смотрел то на сына, то на девку, на её выдранный висок, а потом медленно, с хрустом, распрямил спину. Кинул мехи на лавку.
— Пусть в дом идёт, — сказал он глухо, кивнув Марьяне. — Дуй на кухню, помощь Наталье... мамке.  Нечай ей сейчас одной по двору мыкаться. А ты… не дури, сватовство — не набег. Степан — мужик твёрдый, с ним по-хорошему надо. По треклятому закону, по-советски. — Он усмехнулся, криво, одними уголками губ, поправил пальцем усы.  — Придём и все обсудим. А ежели спросит: «Чего хотите?» — скажем прямо: правды хотим. Чтоб по справедливости. Чтоб люди не языками, а делом мерялись. Женитьба, так женитьба!
Он шагнул к двери, на ходу сдёргивая с гвоздя картуз, бросился вон из кузни. -- Наську сам кликну. Она баба языкастая, но дело своё знает. А ты… — он обернулся на пороге, — …ты, дочка, ступай в дом. Наталья баба простая, все поймет.
Демьян отпустил Марьяну. Сам отошёл к наковальне, поднял молот. Постоял, глядя в остывающее железо, потом резко, с маху, ударил. Искры брызнули во все стороны, осветив его перекошенное, злое, почти счастливое лицо.


Рецензии