Помни о смерти

                Михаил Литов

                ПОМНИ  О  СМЕРТИ


    Некоторые казенные дела привели меня в светлый и статный город Богородск . Местные бюрократы в ответ на мой серьезный тон легко, иной раз даже приятно улыбались, Бог знает за кого меня принимая, так что хождение по тамошним присутствиям не показалась мне тягостным, скорее как бы несколько карнавальным. Я изумлялся, как это в головах столь сердечных людей могла возникнуть мысль не допустить возвращения их городу его истинного названия. А я краем уха слышал, что кто-то там чуть ли не с всенародностью и впрямь настоял на таком невозвращении. Ну, Бог с ними! Несообразностей всяких и подлости немало еще и у нас, не только что в краях дальних. Набегался я изрядно между какими-то похожими на сугробы каменными громадами, между славными домиками, рисовавшими всевозможные резные прикрасы. Выпил в забегаловке странный напиток, проданный мне под именем кофе. Утром еще я подкрепился булочкой, но так вообще и остался при  ней в съестном смысле. Я потуже затянул ремень. Внушительное  мое брюхо в недоумении от моего пренебрежения его нуждами стало с туповатой болью расползаться, образовав два бугра – над ремнем и под ним. Тот, что оказался снизу, был не такой надутый и наглый, как верхний. Все это обитатели Богородска не обошли вниманием, и многие из них не удержались от улыбки. Но я упрямо тяготел к духовной пище. С собой я прихватил книжку избранных творений Дмитрия Ростовского и успел, когда с делами было покончено, прочитать «Что такое смерть, и сколь полезно памятование о ней?», сидя на лавочке при станции в ожидании обратного автобуса. Потом дорога до самой Москвы показалась мне унылой с ее пропыленного вида старыми деревянными домишками и с квадратными вторжениями новых кирпичных строений, угрюмых, отвратительных; растительный покров был пожухлый, измученный слишком навязчивой там людской жизнью. 
    Разве что заповедная зелень вокруг Монинского поворота, откуда почти что рукой подать до Глинок, оживила картину, да еще немного повеселел я в Балашихе, успев захватить зрением на быстром ходу «Горенки» на вывеске автобусной остановки. И чуть ли не вереницей тянулись на обочине от Богородска до Москвы скромные памятки о разбившихся или каким-то иным способом погибших на этой дороге людях. Кресты расставили, обелиски, венки развесили безутешные родичи.
    Зато куда как хорошо было лететь в автобусе сквозь мощь Измайловского леса. Где-то здесь умнее, чем это делал впоследствии его сын, без истерических благоглупостей развивал хозяйство Алексей Михайлович. После унылой дороги и вообще мелкой суеты этого дня мне хотелось вместе с нежными лучами раннего вечера юркнуть в траву и утонуть в ее летней теплыни. Я пошел на Остров. Чувство голода исчезло, как бы потеряв надежду на удовлетворение, или, может быть, затаилось, во всяком случае, веселая легкость овладела мной, и я с горделивой, размеренной стройностью, если можно так выразиться, выстраивал шаги, а не катился нелепым шаром. Поднимаясь к Чугунным воротам, я вдруг грозно заозирался сразу и на главы собора в вышине, и на дикую работу Кербеля, и на Мостовую башню, и на воображаемый ныне многопролетный каменный мост, и я спрашивал себя, как отозвалось предостережение Дмитрия Ростовского в погибели тех, на Владимирке, память о ком там думали скромно увековечить. Я обозрел весь видимый мне нынче мир, но не нашел мгновенного ответа на вопрос, который, кажется, без особых на то оснований адресовал себе. Что взять с меня, если я не художник? Я не мог поднять руки, сколько бы могучими они ни были, к облакам и уверенными движениями связать, сплести в некий символический венок над земной бренностью высокие слова ростовского святителя и последний жалобный вскрик жертв дорожных драм.
    Представилось мне, как человек, шофер, бешено крутя баранку, уже все равно неотвратимо летит в бездну, а рядом с ним кто-то визжит в предощущении близкого столкновения металлов, тесного и хрупкого стирания жизни посреди тупого металлического скрежета и бесполезного писка тормозов. Где уж тут подумать о чьих-то там возвышенных предостережениях! Скорее, выразится неким мистическим образом в этой сцене фигура милицейского, который поднятым над дорогой пальцем и сведенными на переносице бровями сурово одергивает: не балуй! Но уже побаловали. Затихли, сложив косточки, и неудачники дороги, и мировые мудрецы, рассуждавшие о бренности бытия, и украинный Туптало, не осиливший Сибири, но крепко потрудившийся во славу Господа среди ростовских святынь.
    Еще в Богородске я понял выводы преподобного. Собственно, я предвосхитил их, едва в моих руках оказалась книжка его сочинений. Когда б мне выпала нужда написать статью, подобную той, что я читал на богородской привокзальной площади, я бы уже в заглавии сказал с более или менее ненатужным смирением: я не гениальный человек, не провидец и не пророк, и я в сущности не знаю, что такое смерть, но мне известно, сколь полезно всегда помнить о ней, если не хочешь выйти перед Богом дураком. Да у Димитрия и сказано это. И могло ли быть иначе? Он смирялся перед Господом и не искал земной славы; так положено святому; это только видимость, что он жил и правил в чудесном монастыре, на самом деле, т. е. если внять просвечивающему сквозь его жизнь житию, он обретался в пустыне, в чаще лесной, там он совершал молитвенный подвиг, и дикие звери, удивляясь его бесстрашию, умиряли перед ним свою хищность и с видом полной покорности укладывались у его ног, а он кормил их со своих рук. Мало ли что не справился с Сибирью! Не в том было его призвание. Ничего нового и неожиданного он не говорит современному человеку, но это беда современного человека, а не его, изысканного духовного писателя. Я прошел под черной аркой. По тому, что я не впал после чтения статьи в трагическое раздражение, не заерзал в сознании бесполезности моего существования и бессмысленности жизни, а, напротив, развеселился и принялся ладно строить шаги, видно, что это чтение  пришлось более чем кстати. Унылая дорога с ее крестами и обелисками забыта, в голове – перефразированный на что-то птичьим гамом звенящее и изливающееся Туптало, и для меня уже не секрет, что все мы – я, некий современный человек и Дмитрий Ростовский – одно целое, в котором нет мрака и безысходности от предостерегающе поднятого святым пальца и даже не слишком тесно из-за всех тех глупостей, что творят мои современники. Горе лишь в том, что человек слаб и слеп перед Непостижимостью.
    Помнится, мне случилось побывать в Подольске. Дела позвали туда, и ехал я неохотно, а оказалось, что городок-то как раз очень даже ничего. Я осмотрел Ивановское и ту церковь в Дубровицах, из-за которой, говорят, у народа с вдохновителями и исполнителями замысла было некое умственное несогласие, иначе сказать, зародились у суеверов кое-какие мрачные подозрения вообще на счет изобретателей подобных диковин. Мол, пришла затея из чуждых палестин. Какой-то человек, вывернувшийся словно из недр самой церкви, хотя она в тот момент была заперта и серела на солнце неприступной твердью, рассказал мне, что бывали случаи при крестьянских венчаниях в этой якобы злополучной церкви, когда женихи вдруг начинали кричать петухами, а невесты блеять овечками, и что господа, устроившие эту злую фанаберию на здешней смиренной землице, по смерти преображались в каменных идолов, до сих ютящихся в нишах фасада. Мы поговорили размышляюще, можно ли счесть за исполненную смысла и даже некой высокой цели жизнь, в которой, скажем, здоровенная деревенская девица, задумавшая выйти замуж и неистово расплодиться, жалобится овечкой перед самым алтарем, а побывшившийся  важный аристократ в виде каменного гостя бегает по окрестным холмам, не имея иного намерения, кроме как попугать невежественных крестьян.
    - Что мы знаем о небывальщине? - произнес мой собеседник задумчиво. – Знаем ли что-нибудь?
    - Ничего, кроме того, что вы уже сказали, - возразил я.
    - Выходит, мы знаем, что ничего не знаем?
    Я вынужден был с ним согласиться. Он, в свою очередь, любезно выразил согласие с моей точкой зрения, хотя в действительности мои рассуждения уподоблялись больше невнятным многоточиям. Мы разошлись. Чудак несколько времени еще показывал мне жестами издали, что сожалеет, теряя меня из виду.
Мне стало хорошо, а все же и горестно, потому что я даже и в этом приятном состоянии познания отличных памятников старины оставался слепым щенком и не знал того, что было до моего рождения и будет после моей смерти. Конечно, я скоро разобрался, что там, в Подольске, требует моего внимания. Но вместо того чтобы махнуть в Остафьево или Вороново, я вдруг сел на горе возле какой-то беленькой церквушки, где перед тем и купил за небольшие деньги творения Дмитрия Ростовского, и крепко, нехорошо задумался. Вот так оно и бывает с самым что ни на есть любым человеком. Самый тот, кого мы числим среди величайших гениев, беспомощен не меньше моего перед загадками бытия, да и никакому гению будущего не разгадать их. Тревога овладела мной оттого, что мне еще предстоит жить, а потом все завершится дикостью моего бесследного исчезновения; и не хотелось мне ни жить, ни умирать. Я смотрел на реку, протекавшую внизу под горой,  и думал, что при всей своей великой жажде познания, а значит и жизни, все же отказался бы от существования, когда б у меня была возможность сделать это еще до того, как моим родителям вздумалось меня зачать. Я почернел, размышляя об этом. А еще какие-то черные птичьи тени летали с криком над рекой, как вестники беды. Девушки, сидевшие на соседней скамейке, внезапно встрепенулись и пошли прочь, с легкой лихорадочностью соревнуясь в скорости и ожесточенно говоря на ходу:
    - И не поймешь, откуда это воронье вдруг слетается!
    - Нигде от них нет спасения!
    - Тесно, тесно нам! – кричали они уже издалека.
    Я был ужасен, тучен, меня распирала гроза, погибельная, однако, для меня, а не для окружающих. Там, в храме за моей спиной, они называют Непостижимость Богом, и им от этого легче, и даже умнейшие из них с готовностью останавливаются на этом, зная, что дальше им все равно некуда идти. Это они называют мудростью. Но как быть тому, кому она не дается? Все в руках Бога, говорят они, только во власти Господа открыть человечьи глаза на истину. А в сумятицу моих чувств и мыслей они с печалью бросают: ты оттолкнул от себя благодать Божью. Но разве я мог бы не принять истину, если бы сам Бог решил дать ее мне? мог бы я удержать свои глаза закрытыми, когда б сам Господь пожелал открыть их мне? Вот как они путаются сами и путают других!
    Староват я уже был, например, для службы на благо общества. Два-три часа сидения на служебном стуле заканчивались изнеможением, слабостью в борьбе с газами, которые я тогда принимался вынужденно, в сущности, безвольно выпускать, простодушно глядя при этом в глаза начальству. А теперь я, не по службе, а по жизни и по неразрешимым ее недоумениям, выпускал их, можно сказать, перед всем Подольском, да и перед небесами, перед небесным Подольском, перед лицом своей великой родины. Ветер сдувал меня и разбрасывал во все стороны.      
    Снова появился мой дубровицкий собеседник.
    - А зря вы не поехали в Вороново, - сказал он. – В усадьбу, правда, не пускают, но на кладбище – пожалуйста. И когда я там стоял между церковью, творением Бланка, и высоченной колокольней, уж не знаю, кем воздвигнутой… а была тогда зима, и я стоял на подтаявшем снегу, и некоторые могилы как будто провалились или как-то были разметаны, вообще раскиданы Бог знает как посреди грязного снега и глины… зимнее солнце вдруг выглянуло косо… я ощутил… поверьте, то было настоящее мистическое чувство!
    - Вы подумали, что хорошо бы и вам улечься когда-нибудь на этом кладбище?
    - Не то чтобы это, - возразил он. – И даже не ощущал я там чьего-либо постороннего, то есть уже потустороннего присутствия, а только собственное, но настолько исполненное значительности и глубины и вместе с тем ограниченное этим кладбищем, церковью и колокольней, что я оцепенел и долго не мог сдвинуться с места. А, купили книжку Дмитрия Ростовского? Где и при каких обстоятельствах думаете ее почитать?
    - Не знаю, - ответил я. – Мне скоро ехать в Богородск. Может быть, там и почитаю.
    - Так оно и будет, - уверенно заявил незнакомец.
    Так было в Подольске, где я в конце концов, после всех усадебных чудес, диковато затосковал, а направившись к вокзалу, шел, низко опустив голову. Не так нынче. Мне сейчас весело московской веселостью, некой лихостью человека, обитающего в истинной твердыне. За чепуху я сочту не только что диковины Подольска, но и весь мир, если мне вдруг скажут, что я по неким причинам больше не московский жилец. Из кустов высунул отличную мордочку котенок и круглыми от удивления глазами спросил меня: кто ты такой? Я улыбнулся. Но вернемся к Дмитрию Ростовскому. Весьма сильна у него та часть, где он повторяет раз за разом о вероятии смерти человека в любую минуту, в любой день и в любую ночь. Тут чувствуется художник. «Неизвестно время смерти, никто не знает, на каком месте ждет его смерть, где застанет его час смертный», - рассказывает Дмитрий Ростовский. Он твердит: «Смерть известна нам потому, что мы люди, и, следовательно, - смертны, но неизвестен нам час смертный, потому что мы подвержены разным случайностям». «Нам известно наверное, что душа наша разлучится с телом; но неизвестно, как она разлучится», - пишет Божий угодник. Адам прожил 930 лет и умер, Каин прожил 910 лет и умер; помнил о смерти Дмитрий Ростовский и делал выводы, наставлял: бойтесь помереть без истинного покаяния; а Ивановы, Петровы, Сидоровы на Владимирском тракте не то что покаяться, но, может быть, и страха настоящего испытать не успели. Вот и видно, что человек в жизни малозаметен и при том, что изнутри мнит себя едва ли не центром мироздания, в действительности, в обозримости почти что несущественен. Девятьсот с лишним лет никто нынче не живет, да и мало кто предполагает, что за неизвестным часом смерти, естественной или насильственной, перед ним может разверзнуться пропасть ада.
    Человечество потрясло меня однажды на Яузе, где утиному семейству почему-то вздумалось выйти из реки и пересечь проезжую часть набережной. Одному Богу понятно, куда они шли, для чего держали курс на какие-то мрачные и сиротливые, заводского вида строения. А шли они медленно и важно, поместив в середину меньших, в важности которых было много забавного. Я смеялся в полном удовольствии от этого зрелища. И вот, машины, они, знаете ли, до этого неслись по набережной с сумасшедшей скоростью, а тут вдруг все водители дружно нажали на тормоз и принялись ждать, пока минется живая цепочка. А ведь среди них наверняка не было святых. Мне ли не знать, что творится в людских головах, какой в них носится злой смех! И что же я должен был думать и мог ли я мысленно не плакать в ту минуту, видя, что утят не давят? Я остановил  пожилого господина, шагавшего по узкому тротуару, и сказал ему:
    - Хотите побиться об заклад, что кто-нибудь из них все-таки не выдержит и хоть одного утенка, а задавит?
    Вообще-то мысль у меня была другая, и не это я должен был сказать. Нужно тут сразу определиться. Я подумал, что там, среди водителей, видимо, все-таки оказался хоть один святой человек, который и устроил так, что остальные даже при всем желании не смогли бы взять грех на душу. А подобное бывает. И это я должен был выразить на набережной, обратившись к незнакомцу, человеку, вовсе, кажется, и не взволнованному происходящим. Не исключаю, что он даже не заметил ничего. Да и что ему какие-то странные утки с их выводком! Он посмотрел на меня как на помешанного, отступил с презрительным, а чуточку и сердитым на мою непосредственность видом подальше от моих протянутых к нему рук и поспешно зашагал прочь, горячо сплевывая направо и налево. Хорошо, пусть так. Этого человека я возмутил. Бог с ним! Или, допустим, этот солидный господин все прекрасно разглядел и даже ни минуты не сомневался, что путешествие утиного семейства завершится благополучно, допустим, он сохранил в душе некий идеализм, а я, словно какой-то прожженный плут, вижу род людской исключительно в черном свете. Но что мне в таком случае его уверенность в благополучном исходе! Он ведь совершенно не трепетал. Он более или менее спокойно принял бы любую развязку этой истории, по-своему драматической и красивой. В том-то и штука, что я единственный на набережной по-настоящему желал утятам добра, и глубина этого желания таилась в стремлении понять, что заставило их выйти в поход, а вовсе не в том умилении, с каким разные дураки смотрели на эти создания из своих машин, думая при этом: ах, какие мы славные, вот поди ж ты, не наезжаем, не давим! Я с благодарностью удовлетворился и этой их скудной, в некотором роде даже подлой мыслью. Никто из них не пошел посмотреть, куда все-таки направлялся выводок. Не пошел и я. Но я, однако, был потрясен, а не просто помчался дальше, как оглашенный. Я был удовлетворен даже тем, что в несостоявшемся споре с господином, принявшем меня за сумасшедшего, верх взял он, а не я, некстати вознамерившийся выступить ожесточенным мизантропом.
    Много примеров из своей жизни могу я припомнить и привести более или менее к случаю. Но ни в одном из них человечество не поднимается на такую огромную нравственную высоту, как в только что рассказанном. Нынче же я прошел мимо Мостовой башни, усмехаясь оттого, что лирическое на сей раз усвоение действительности соединило меня не с кое-каким, а с одним из лучших уголков Москвы. Остановившись на тропинке и закурив, я смотрел, как превосходно лепятся в перспективе рядышком башня и главы Покровского собора. Хорошо потрудился мастер Кузнечик! И прав ли был Тон, отсекши части собора, когда возводил свои монументальные богадельни? Думал ли Тон, что если он не прав, то успеет покаяться в неизвестный час смерти? Смотрел я и любовался. Бога, может быть, вовсе нет никакого, а того, каким нам его рисуют в разных книжках, и точно что нет, но стоят купола, золотятся крестики в ясном воздухе – и душа моя умиляется. И грех за это надо мной смеяться.
    Люди в этом уголке Москвы живут до странности обыденно, и, похоже, каждый из них слишком уж освоился и некоторым образом затаился в отведенной ему роли. В Мостовой башне сполна насыщаются музейной тишиной пожилые женщины, в дельных строениях Государева двора копошатся какие-то дельцы, и там курят между деревьями их нарядные и очаровательные сотрудницы, по аллеям невыразительно бродят зеваки, - и главное свойство этой жизни заключается, кажется, в том, чтобы не возбуждать глубоких и мучительных вопросов. А нет вопросов, нет, само собой, и примечательного ничего, бросающегося в глаза. С этой стороны я обеспечен, я хочу этим сказать, что в отношении местно живущих могу быть беззаботным, самодостаточным, ни на кого не оглядывающимся субъектом. Меня по-прежнему влекло в траву. Я стал похмыкивать и даже как-то пропускать в горле утробно бурчащий смешок. Там, где некогда был мост, я спустился на берег Серебряного пруда, полагая, что почитаю еще о том, как Дмитрий Ростовский врачует забывших о смерти. Но браться снова за книгу не хотелось. Расширилась перед глазами панорама, и воздух как будто легче потек в легкие. С травы, усевшись, я смотрел на воду, все ниже склоняясь к ней. Бог знает почему мне было весело. И это было спокойное, ясное веселье, некое плавное вознесение души на небольшую высоту, отнюдь не выше лучей, изливавшихся на Остров с чистого неба. Она всплыла над моей грудью и остановилась, радуясь земному; я же от земных сует отдыхал.
    Слишком понимал я хорошо, что иной монастырский мыслитель, здраво и красиво рассудивший о моей бренности, приведя все перед моим мысленным взором в видимый порядок между небом и землей, глядишь, и худо мне сделает ради страха Божьего, остепенит мою свободу, усадит ее в свечечный полумрак некой кельи, подрежет ей крылья. А скажет: это и есть свобода! Я не могу насупиться вместе с ним, не готов разделить с ним его монотонную задумчивость. Бердяев ростовского мудреца торопливо повторит, а Розанов пропустит через тяжеленький извив коварной ухмылки.
    Весело на зеленых холмах, хорошо над Серебрянкой. Она побыла за свою долгую текущую жизнь и Робкой, и Фобкой, и просто Измайловкой, а мне в мою мимолетность некогда меняться. На противоположном берегу глядит блестящими боками современность, там, в отвратительной близости от чарующих остатков старины, автомобилисты накачивают свои быстрые аппараты бензином, чтобы потом расшуметься,  где-нибудь на Владимирке, развить безумную скорость да и свергнуться прямиком в ад. За спиной у меня неподалеку сидит на лавочке культурный старичок и мелко, как мышь, шуршит страницами книги. Две женщины с моста смотрят в воду, и у них нет красоты, способной вдохновить художника, нет грации и таинственности, сгущающих человеческое существование до видений Борисова-Мусатова. День почти прожит, и его куски не соединяются в единое сознательное целое, но оттого лишь чище ум и некая память, берущая от всего понемногу, и сердцу легче напитывать веселостью глаза, смотрящие на дряхлый и неугомонный мир. Знать бы только, что за книгу читает старичок! Туптало нашел бы тут для всего соединяющее звено, я же, беспечный, перестаю обременяться своим пожившим упитанным телом, даже и без тени застенчивости раскладываю его на траве, на берегу, не опасаясь больше той неизвестной любой минуты, когда его покинет душа и оно станет просто трупом. А до того  - опасался, и если суждено мне выжить ныне – не отвертеться сердчишку моему от гнилостных опасений и в будущем. Но пока и здесь, и, наверное, только пока и только здесь, я словно в маленькой светлой келье, я чист на просторе воздуха и на серебре реки, и трава шуршит, смеется и звенит, выводя страницу за страницей моего неожиданно бойкого келейного летописца.
    Ладонь подкладывается под щеку, а затем и этого мало, и моя рано, а попросту сказать – давненько, поседевшая голова идет на согнутую в локте руку, и рука, пошевеливая пальцами, вырастает над ней дивным кустом. Вот так бы и заснуть навеки. На траве той я зажил легкомысленной, легковесной жизнью современного человека, в современности, однако, не пачкаясь. Пробрели куда-то, подпирая друг друга, утомленные злобой дня музейщицы. Близко ступила тяжелой ногой матерая бабища, перемалывая неустанно работающими челюстями семечки и мощно исторгая их шелуху. Старичок с ласковой печалью вздохнул над книгой. Я не ощущал толком ни своего материального состава, ни внутреннего человека в себе. Я существовал словно лишь за счет взгляда со стороны, который мог бросить на меня вышедший из собора молитвенный серьезный поп или даже бросали проходящие наверху, на аллее, отдыхающие. А они-то, пожалуй, осудят, что я так развалился при своих-то сединах, или зададутся вопросом, не пьян ли, не умер ли вообще от своей бесполезной старости. Ну что ж, создалась у меня на берегу пруда сфера своей маленькой личной богадельни, устроенная без величавой рассудочности Тона. Я устремлял вдохновенные взоры к небесам. Все в моем домике было прозрачно. Заслонив внушительным задом от гуляющих наверху добрый кусок пруда, лежа на боку, спрятав голову в траве, я был большим и почти роскошным псом в невидимой конуре.
    В страхе ли перед загробным наказанием следует извиваться в последнюю минуту? Освежающим ветерком вдруг пробежала по моим губам улыбка, ибо я прочитал в душе едва ли не завершенный рассказ о том, как загодя обеспечиваю ее, душу, этим темным и, предположим, даже паническим страхом, приготовляю ее, чтобы в последний момент она все-таки поспела с покаянием. Ах, не будет ли в том лицемерия? – восклицает ладный чертик, не побрезговавший шансом пропечататься на прилипшей к дну души страничке. Бог, конечно, верно прочтет сердце и поймет, что я вообще-то не мог прожить жизнь в истинной готовности к концу, т. е. в чистоте, отпихивая грех. Но Дмитрий Ростовский, услыхав слова раскаяния, отойдет от моего смертного ложа удовлетворенный, мол, поспел этот грешник, ничего, разделался-таки с грехами, все у него теперь в порядке. И что мне тогда его философия о верном Божьем прочтении бедного человеческого сердца, если перед лицом моей несчастной, больной кончины, в человеке, как ни крути, понятной человеку лишь чисто по-человечески, он, святой, все же отступит от своей философской строгости и душеспасительный лепет признает именно за надежное средство спасения и как бы уже даже его официальное подтверждение? Не ложью ли это будет, хотя бы и от имени Бога? И не слишком ли много читателей у одного-единственного рассказа бедной души, не претендующего даже на звание исповеди?
    Мастер Кузнечик не шутил, не играл, нахлобучивая купольное пятиглавие на свое большое творение. Это и есть Святая Русь. А поп, приходящий потом в храм, в прохладу и тишину храма, самой изменчивостью обстоятельств обречен на играние роли. Каким-то неуловимым образом он сохраняет, может быть сам того не сознавая, возможность играть, например, в вопросе о жизни и смерти. Вступая в отношения со мной, в ком ему трудно распознать послушную овечку его стада, он может ненароком обыграть проблему моей конкретной жизни и смерти, и в конечном счете, т. е. если по справедливости, то у него и нет другой возможности примениться ко мне со всей своей нехитрой в сущности служебностью, кроме как именно обыгрывать этот вопрос, пытаясь возбудить во мне страх или некоторым образом подымая меня на смех. Это простой служебный поп, скорее всего не слишком-то образованный и искушенный в деликатных вопросах, но даже и великий святой, Дмитрий Ростовский, подвержен риску оказаться в положении, когда ему не избежать исполнения роли, играния. И тем ближе он к этому подступает, чем увереннее говорит о необходимости страха, забывая или не сознавая, что есть люди, которые как птицы на дороге – до последнего не бросаются от машины и смеются над опасностью, не желая понимать раскрывающиеся под ней бездны.
    По смыслу жизни, как он заявлен в случайности моего возникновения в мире, я ведь мог быть кузнечиком, который скачет в здешней траве, лягушонком, водорослью, изгибающейся на дне пруда. И кто знает, не будет ли это еще со мной? А пока я лежу на боку, весь в тепле летнего вечера, и по моему лицу растекается ничего не выражающая улыбка. В этот час я не имею ничего внутри, никакого духовного склада, ничего похожего на напряженную душевную жизнь, и у меня нет даже уверенности, что я имею такую внутренность в другие часы. И вместе с тем я полон духом и исполнен душевности. Она соткана из воздуха, которым я самозабвенно дышу, она легко проникает меня, и я плаваю в ней как мираж, как тонкий сон.
    Я виден со стороны, а увидеть самого себя я не в состоянии. Очнувшись, я не вижу, а только припоминаю, каким был мгновение назад и каким могли видеть меня прогуливающиеся в отдалении люди. Мне становится ясно, насколько оправданы их сомнения и смешки на мой счет, потому что я наверняка в том вспоминаемом мгновении делал что-то, что со стороны действительно покажется не иначе, как смешным или наводящим на сомнения. Чужими глазами вижу, как возникает в траве рука с толстыми шевелящимися пальцами или приподнимается над травой большая и взлохмаченная седина. Сердцем трепетной старушки чую опасливую мысль, что умер человек или пьян до невменяемости, вот и валяется там, и надо бы забить тревогу, и слухом местности слышу старушкин вздох облегчения, когда подмеченное движение говорит заботливой, что ее опасения напрасны. Тогда уже какой-нибудь ветреный юноша просто наслаждается шутовством развалившегося в траве старца, показывает на него своей подружке, и оба смеются, дымя сигаретами и с презрительным видом рано все постигших мудрецов сплевывая себе под ноги.
    Но некоторые мгновения восстановить в памяти уже невозможно, как если бы они пронеслись доподлинным забытьем, и я Бог весть как и почему понимаю, что именно в эти мгновения по-настоящему мыслил, именно тогда думал стоящую, важную думку. И нет беды в том, что я, продумав ее, тут же ее и потерял. Я ведь знаю в целом, что то было тихим и смирным стоянием перед Непостижимостью, и мне не так уж трудно сообразить, копаясь в своей душе и еще твердо владея своим жизненным опытом, что первейшей моей заботой было держаться с достоинством. А что не могу вспомнить, так это от того, что был легок, бесшумен, истов без неистовства. Беззаботности я достиг в том стоянии, какой никогда не мог достичь в своих неладах с жизнью. Беззаботность вливается в мое существо и наполняет его, как вино рюмку. Вздрагиваю я – то волна живой воды пробегает по мне. Я жив еще! Но смерть придет. Я с достойным видом, отчасти даже и горделиво поглядываю в ту стороны, откуда она может появиться, я гляжу сразу во все стороны света, потому как кто ж знает, откуда она появится. Есть все основания думать, что я встречу ее именно и прежде всего с достоинством. Очень хорошо! Я смеюсь вместе с травой. Мой слух наполняется звоном, над происхождением которого кропотливо и благородно трудится вся округа. Э, достоинство! Только Богу известно, как его усвоить, а жизнь, она на то и дается, чтобы все лишь безнадежно запутать.


Рецензии