Еврейская хроника

Не ищите здесь правды — здесь её нет. Вся правда уже давно закопана в энциклопедии. Как покойник на кладбище.
________________________________________

Глава 1. Немного истории

Вокруг Евбаза всё менялось быстрее, чем успевали стареть дома. За время моей жизни район, о котором пойдёт речь, пережил такие архитектурные и демографические метаморфозы, что к концу ХХ века от прежнего коренного населения по-своему колоритного места не осталось даже тени. Оно растворилось в вакууме новостроек, как исчезает в океанском тумане лёгкое рыболовецкое судно перед самым рассветом. Хотя, если честно, утренний рассвет над океаном мне наблюдать не довелось.

Итак, попытаемся оценить перемены некоторых слагаемых, от которых, вопреки законам арифметики, сумма изменилась до неузнаваемости.
Если двигаться на северо-запад с тыльной стороны цирка, путь ляжет по улице, названной в честь купца Дмитриева — замечательного профессионала в своём деле, я полагаю, который жил здесь ещё в семнадцатом веке, поставляя в Москву всякую снедь, украшения, ковры — в общем, всё то, что могло пригодиться северному дикарю.

Гораздо позже на этой улице появился скромный еврейский отпрыск, похожий на меня как две капли воды. Вполне возможно, что это я и был. Сейчас уже и не припомню. Но тогда улица носила имя некоего Менжинского, бывшего председателя ОГПУ, поляка по национальности.

Хотя национальность здесь не главное. Я еврей, а он поляк — у каждого свои хохмы. Главное, что этот человек продолжил дело своего предшественника товарища Дзержинского, посмертно передавшего ему эстафетную дубинку.

Позднее улица снова стала Дмитриевской. Так покойный купец победил ОГПУ, не моргнув.
И правильно сделал.

Чуть ниже Дмитриевской — бывшая улица Гольдштейна, члена социалистической партии США. Как комиссар пропаганды, но уже не в США, где комиссаром он, к счастью, не стал, а в России, где стал, он был известен под фамилией Володарский.

Из него такой Володарский, как из меня Петухов. Хотя я не пробовал. Может и получился бы из меня Петухов. Ведь смог же он стать Володарским.

Впрочем, Володарским он пробыл недолго — мир праху этого безусловно умного человека с задором в сердце и кашей в мозгах. Теперь улица носит имя Иоанна Златоуста — пожалуй, самый неожиданный поворот в её биографии.

С противоположной стороны площади — улица лётчика Чкалова, того самого, что летал через Северный полюс в Америку, а потом вернулся обратно. Но и это гордое имя не устояло перед порывами перемен: теперь улица названа в честь художника Сергея Свитославского, который в Америку не летал, но рисовал пейзажи и однажды получил медаль на выставке в Париже.

Так лётчик уступил имя улицы художнику — как джентльмен, хотя таковым не был.

А вот бульвару Шевченко сделали аккуратное обрезание несмотря на то, что слово «обрезание» к самому Шевченко никакого отношения не имеет. Часть бульвара от моста до цирка теперь именуется проспектом Перемоги. Так бульвар моего детства потерял часть себя и меня. И кое-что ещё.

Ну, да то ли ещё будет. Или, как говорила моя бабушка, es kumt nokh…

Глава 2. Чоповичи

В 1897 году в Российской империи существовало село под названием Чоповичи. Оно покрывало совсем небольшую площадь на северо-западе Житомирской губернии, являясь средой проживания 919 евреев — примерно шестой части населения этого заурядного уголка планеты.
Но в конце года их число возросло более чем на одну десятую процента. Это случилось в результате того, что в январе мой шестнадцатилетний дед Борух женился на своей двоюродной сестре Ривке, моей будущей бабушке. Она была на два года младше своего кузена, который за обычным своим молчанием умело скрывал спокойное достоинство скромного еврейского юноши. И через девять месяцев, с божьей помощью, Ривка родила дочь Блюму — мою самую старшую тётушку.

Потом дела пошли повеселее, если не считать того, что из десяти родившихся детей только шестеро сумели дожить до моего дня рождения и поздравить моих родителей с таким большим успехом.

С остальными я знаком заочно.

Если кто-то подумал, что на этом месте я должен глубоко вздохнуть, то должен вас разочаровать. Я никогда не любил рассматривать сад с генеалогическими деревьями, и сам его тоже не культивировал. Лишь ближе к восьмидесяти я стал немного сентиментален и написал бесполезный рассказ, который никому не поможет разбогатеть. Но столь мелкое отступление от моих собственных жизненных принципов скоро не будет меня печалить, если на этот раз врачи всё-таки окажутся правы.

Впрочем, речь пока не обо мне. Хотя и обо мне тоже. Но не будем скакать по биографии, как Будённый по еврейской станице, размахивая шашкой.
В Чоповичах, помимо евреев, проживали и другие люди: русские, украинцы и поляки. Возможно, кто-то ещё, но костяк населения был таков. Большой любви друг к другу люди не испытывали, но и особой вражды не было. Было спокойное равнодушие, лишь по большим церковным праздникам прерываемое пьяным дебошем. Жизнь была достаточно тяжёлой, чтобы тратить её на распри.

Выражаясь коротко и по существу, Кишинёвского погрома в Чоповичах не было — тот погром был в Кишинёве. Но годом позднее, в разгар русско-японской войны, в селе тоже стало беспокойно.

Должен вас заранее предупредить, что синагоги как отдельного здания в Чоповичах не было. Евреи собирались на молитву в частном доме одного из общины, а не в специально построенном молитвенном доме, который, при наличии оного, и мог бы с полным правом называться синагогой.

В одном из таких частных домов молился и мой дед, когда в хату к бабушке нагрянул с визитом кузнец Василий, человек необыкновенной силы и небольшого ума.

Мозг его не был перегрет скучными условностями ни еврейской, ни христианской морали. У Василия было хорошее настроение, и вместо торта с цветами он принёс с собой тяжёлый топор.

Бабушке Ривке шёл двадцать второй год, и она ещё не выглядела, как моя бабушка. Впервые в жизни на неё навалился настоящий страх.
Не тот страх, когда ночью скрипит половица или на крыльце лежит мёртвая крыса. И не тот, когда муж Борух молча уходит на молитву, а ты не знаешь, вернётся ли. Нет. Это был страх, от которого немеют ноги и в горле встаёт ком размером с кулак.

Василий ввалился в хату как медведь — широкоплечий, пахнущий водкой и кузнечным дымом. Маленькая Блюма спала в углу на топчане. Ривка успела только одно — заслонить дочь.

— Раздевайся, жидовка! — Усмехнулся Василий. — Сейчас будем мстить японцам!

Она не кричала. В Чоповичах не кричали — знали, что бесполезно. Кто придёт? Соседи? Которые сами сидели за запертыми дверями и молились, чтобы Василий прошёл мимо со своим топором?

Когда Борух вернулся с молитвы, он застал жену, сидящей в оцепенении на полу. На разорванном платье следы крови. На руках синяки. Блюма захлёбывается криком в углу, не понимая, что случилось.

Дед не сказал ни слова. Просто взял дочь на руки, вывел жену во двор. Погрузил их на телегу и отвёз к своим родителям.

Вернулся затемно. Один.

Через три месяца Василий неожиданно утонул в колодце у своего дома. Никто не видел, как это случилось. Кузнец был пьян — это знали все. Споткнулся, наклонился за ведром, не удержался — такое бывает.

Его нашли на следующий день, когда баба Феодосия пришла за водой и увидела сапог, торчащий из сруба.

Щуплый Борух, который и курицу зарезать боялся, конечно, не мог иметь к этому отношения. Все делали вид, что иначе и быть не может.

На похоронах поп из соседней деревни говорил о грехе пьянства. Василия закопали быстро — июльская жара не ждала.

Лошади в округе остались без кузнеца. Им не повезло. Теперь их водили в соседнее село, за три версты.

А Борух, который после той ночи не произнёс ни слова о случившемся, вдруг пылко заговорил после рождения мальчика:

— Менделем назовём.

Ривка посмотрела на новорождённого сына — единственного белобрысого среди всех детей.

— Мендель, — повторила она и поняла: этот ребёнок родился не в любви. Он родился в отместку за их скромное семейное счастье.

Мальчик вырос высоким. С прямой спиной и светлыми волосами. Непохожий на остальных Чоповецких — тёмных, сутуловатых, осторожных.
Когда ему исполнилось двадцать, он первым в селе вступил в комсомол.

А ещё через семь лет он пришёл раскулачивать семью собственного отца.

Ах, Мендель-Мендель. Тот самый крепыш, которому на восьмой день сделали обрезание.

Глава 3. Именем революции

В голодные времена революционных потрясений главным словом в жизни общины было короткое слово «ша». Но даже его произносили вполголоса.

На еврейском кладбище всё чаще вырастали надгробия.

Как ни тревожно было при царе, но при комиссарах стало ещё хуже. По всей Украине прошла волна погромов. Докатились они и до Чоповичей.

Десятилетия спустя, выпив лишнюю рюмку смородиновой наливки, дед мне рассказывал, как бандиты расправились с реббе. Они заплели его длинные волосы в хвост белой лошади и погнали её по пыльным ухабам села. Потом разрубили его шашками и бросили останки в овраг на радость диким собакам.

А вот этого он мне не рассказывал никогда.

Однажды в село зашли то ли снова белые, то ли опять красные, а скорее всего просто банда отчаянных хлопцев, политически равнодушных к высоким идеям и тех, и этих. Приземистая, но чистая хата Чоповецких, где проживало девять евреев, чем-то приглянулась атаману.

Бабушка знала откуда ветер дует и заранее укрыла детей в сарае, где они провели три беспокойных дня. А вот шустряк Герцель забрался под кровать, где и был в первый же день обнаружен непрошенными гостями.

— Пожалей хлопчика, — попросил дед. — Лучше меня забери.

Бабушка бросилась к ногам атамана и стала целовать его сапоги.

Хлопцы развеселились и потребовали сала, но в еврейском доме этого добра не водилось. Однако бутыль самогона была быстро доставлена стараниями неблагонадёжной соседки Наты, украинки по национальности, жившей неподалёку с мужем и двумя дочерями.

Украинцам тоже доставалось в те времена, и зачастую своё горе они компенсировали за счёт налётов на еврейские дома. Но Ната была из другого теста.

К середине двадцатых в селе стало спокойнее. Жизнь не спеша упорядочивалась.
Нарядные односельчане хоть и не ходили больше в церковь по воскресеньям, но имели свои удовольствия, особенно в дни ярмарки.

И лишь у евреев всё было устроено наоборот. То они читали справа налево, то говорили на украинском, а в базарный день, бывало, и на русском. Но думали упрямо на своём идиш. Хотя молились строго на иврите.

Но главное, несмотря на погромы, революцию и бесконечные войны, их число росло. В конце 1926 года количество евреев в Чоповичах достигло отметки 1533 еврея, не считая тех, кто готов был родиться сразу после нового года.

Мои дедушка и бабушка тоже не подвели. К тому времени их вклад в копилку общины уже составлял четыре шейнер бохера, включая Менделя, и три цицалах.

Зарезанный атаманом Герцель и двое близнят, Сара и Шейна, не дожившие до первой мировой и своего первого дня рождения, в это число не входят.

Как и то несчастное дитя, что не сумело родиться за год до Хаима.

Глава 4. Обогащайтесь!

Если верить Ленину, товарищ Бухарин являлся тем самым органом партии, который называется простым, но ёмким словом — «мозг».
Странным образом в середине двадцатых на собрании московского партийного актива «мозг партии» схитрил. «…Обогащайтесь, накапливайте, развивайте своё хозяйство» — призвал он крестьян.
Дедушка понял этот призыв по-своему и стал ещё усерднее читать тору.

Но многие менее религиозные односельчане поверили, что мозг у партии один, и «он отвечает за базар», как любил впоследствии выражаться мой друг Витасик.

А ближе к концу десятилетия товарищ Сталин, оценив силу выражения «вправить мозги», распорядился начать кампанию против кулаков.

Мендель вырос не просто шейнер бохером — он вырос человеком, который верил в светлое будущее больше, чем в субботние молитвы своего отца. Красная косоворотка и комсомольский билет шли к его светлым волосам куда больше, чем талес.

Когда пришло время «перетряхивать» закрома тех, с кем дед ещё вчера делил шутки на базаре, Мендель не дрогнул. Он пошёл раскулачивать Чоповичи с той же неумолимостью, с какой кузнец Василий когда-то приходил мстить японцам.

Вместе с другими хлопцами он обошёл не только родное село, но и соседние посёлки, извлекая из подвалов столь необходимое народу зерно. А разжиревшие за счёт своего труда негодяи, что прятали зерно от партии, или уничтожались на месте, или отправлялись обогащаться в Сибирь.
Зато в Украине, как и по всей стране, расцветали колхозы. Наконец-то комсомольская душа белобрысого Менделя нашла себе достойное применение.
Он был молод, умён и нахрапист. Видно, обрезание пошло ему на пользу.

Глава 5. Свердловск

После седьмого класса детям, или уже не детям особенно по тем временам, учиться в Чоповичах было негде. Надо было ехать в техникум в Коростень или Житомир. Но Лея отправилась гораздо дальше — прямо в Свердловск.

Дело в том, что её умный брат Лейба уже работал там начальником цеха на каком-то засекреченном предприятии. После Гражданской войны он не вернулся в родные пенаты, если так можно назвать Чоповичи, а сразу «рванул» на рабфак, за которым последовал институт.

В результате Лейба стал первым дипломированным специалистом среди всех еврейских выходцев из Чоповичей. На его хате в родном селе вполне можно было водрузить мемориальную доску, посвящённую такому знаменательному событию. К этой доске можно было бы привозить пионеров. Я бы им рассказывал: «Смотрите, дети. Здесь Жил мой дядя Лейба. Он окончил рабфак и стал большим человеком…»

Но тогда у семьи были другие заботы.

— Поезжай, — напутствовал Борух дочь.
— И нам будет легче прокормиться, — добавил он после тяжёлой паузы, и Лея впервые увидела что-то похожее на капли росы в уголках глаз отца.

Свердловск не встретил её тишиной украинских вечеров или мелодичным пением баб на воскресных посиделках у реки. Город встретил Лею лязгом трамваев и вечным гулом заводов, которые страдали бессонницей, как человек с нечистой совестью.

Если прежняя жизнь мерилась урожаями и церковными праздниками, то здесь — нормами и зарплатой.

Лев Борисович, в прошлом просто Лейба, в своём недорогом костюме и с кожаным портфелем, выглядел ожившим плакатом новой эпохи. Глядя на него, трудно было поверить, что когда-то он делил одну миску похлёбки с Менделем в их тесном родительском доме.

Лев Борисович встретил сестру на вокзале, пропахшем угольной гарью и амбициями великой стройки. Свердловск ошеломил Лею. После пыльных дорог Житомирщины, где самым высоким зданием была пустая колокольня, уральские конструктивистские громады казались ей декорациями к фантастическому фильму о будущем, в которое с такой опаской заглядывал её религиозный отец.

При его положении Лейба легко устроил сестру в строительный техникум.

— Нам нужны те, кто будет возводить новый мир, Леечка, — наставительно говорил он ей. — Копать землю и класть кирпич — это хорошо, но хлопотно. Стране это надо, а тебе — нет. Так что учись руководить процессом. Об одном тебя прошу: не называй меня Лейбой на людях.
«А гройсер пуриц» — подумала Лея, но ничего не ответила.

Четыре года она честно чертила разрезы фундаментов и учила сопротивление материалов, которые и вправду упорно сопротивлялись вопреки её прилежным стараниям. Лея даже в чём-то полюбила Свердловск тридцатых — город контрастов: с одной стороны — блеск «Уралмашзавода» и спецпайки для ИТР, с другой — копоть, теснота коммуналок и тихий шёпот по углам о тех, кто «уехал в отпуск без права переписки».

Соня, жена Льва Борисовича, старалась держать дом «полной чашей», насколько это позволяли талоны и связи мужа. Лея быстро привыкла к тому, что в их семье не говорят о Торе, зато много обсуждают выплавку стали и директивы из столицы.

Лея-таки закончила техникум. На выпускной фотографии она стояла в белой блузке, серьёзная и красивая, с дипломом строителя в руках.

Но строителем она не проработала ни одного дня в своей жизни.

Диплом строителя отправился на дно сундука, который вскоре появится в доме, а Лея, благодаря протекции брата Хаима и природной хватке, оказалась в съёмной квартире в Киеве. Причём, по счастливой случайности, в районе того самого базара, где впоследствии родился и я. Если только не был найден в капусте или приобретён на Евбазе за пол цены, как утверждали мои добрые соседи, когда я воровал у них яблоки.

Глава 6. Поджог

За идеологическую чистоту Менделя заплатили все Чоповецкие. В одну из ночей небо над селом стало багровым: хата, где родились все десять детей, вспыхнула как сухая солома. Впрочем, почему «как»? Крыша и вправду была соломенной.

Красивый блондин Мендель принёс в дом новую веру, а вместе с ней — большой огонь.

Около двух часов ночи семью Чоповецких разбудил звук битого стекла и взволнованный голос Наты:

— Евреи, — кричала Ната, — хватит спать, евреи. Лезьте скорей в окно. Ваши хата горит.

Странно, что они не почувствовали пожара. Украинка Ната спасла Боруха, Ривку и пятерых детей.

— До себе нэ пущу, — сказала она. — Нияк нэ можу. Мою хату теж спалять, злыдни.

Семья временно разместилась у Баси, младшей сестры Ривки. Комната у них метров на двенадцать — в самый раз для Басиной семьи из шести человек да погорельцев. Хаим и Аврумчик устроились на чердаке, а Блюма и Рахиль на полу с родителями.

Борух молчал упорней, чем прежде. Ривка хлопотала с Басей по дому, а Борух несколько дней подряд сидел неподвижно возле колодца, будто пытаясь разглядеть там в блёстках воды чьё-то лицо. Два дня он даже не молился.
 
Но в то утро, когда он снова взял в руки Тору, Ривка поблагодарила Всевышнего.

А Мендель после пожара пропал. Его искали повсюду: сначала живого, потом бездушное тело, потом просто плакали. А потом и плакать перестали.

Он появился как джин из бутылки на телеге, запряжённой колхозной лошадью, и приказал, как настоящий военный: «Рота, подъём!»

Где он шлялся почти полгода и как он всё это провернул, я не знаю. Но правдами и неправдами семья Чоповецких оказалась в каморке под лестницей двухэтажного дома на Подоле.

К облегчению Боруха, синагога оказалась буквально за углом. Что ещё надо бывшему шойхету для полного счастья? Хотя, если говорить честно, то полного счастья не бывает.

Из близких родственников в Чоповичах оставалась только Бася с детьми и мужем. Меньше, чем через девять лет, овраг на краю села стает их последним приютом.

Глава 7. Город грехов

Лея сошла с поезда на Киевском вокзале, где стелился вязкий туман, сотканный из человеческого пота и дыма паровозных труб. Свердловск был холодным и чётким, как чертёж тушью, а Киев почему-то напомнил родные Чоповичи. Только чище, громче и веселее.

Так ей показалось. Если бы ревнивые киевляне могли прочесть её мысли, они бы без долгих разговоров выселили её за городскую черту куда-нибудь в Фастов. Или обратно в Чоповичи.

В кармане блузки лежал клочок бумаги с адресом, нацарапанным размашистым почерком брата Лейбы. Она ещё не знала, что этот клочок — её пропуск в мир, где святость соседствует с уголовщиной, а молитва — с базарной бранью Житнего рынка.

Подол открылся ей не сразу. Сначала была долгая поездка на разболтанном трамвае — мимо облупленных фасадов, помнивших визиты государей и теперь украшенных красными кумачами. Но когда она добралась на Щековицкой, что-то внутри подсказало: Я ДОМА.

Житний рынок был государством в государстве. Если в Чоповичах базар случался раз в неделю, то на Подоле он был смыслом жизни. Здесь продавали любые вещи и любую снедь: от ржавых гвоздей и «настоящих французских» духов, разлитых в подольских подвалах, и до жареных пирожков, от которых изжога начиналась раньше, чем ты успевал на них взглянуть.

Лее понравилось всё и сразу: скрип телег, крики зазывал, бесконечный гвалт и воровское посвистывание. Казалось, всю жизнь она искала этот чудесный аромат маринованной селёдки, магическим образом переплетавшийся с запахом свежего хлеба и дешёвого табака.

Двухэтажный дом, где обитала её семья, поддерживался соседними строениями из одного лишь чувства солидарности.

Хаим уже успел перебраться в отдельную квартиру на втором этаже — с женой Розой и двумя малолетними девочками в розовых трико и с вечной ангиной.

Когда Хаим передвигался по своим десятиметровым хоромам, весь дом дрожал, как конь Македонского перед атакой на персов.

Во дворе стояла белая аккуратная постройка на два очка — зимы здесь кажутся мягкими после Свердловска, так что о большем удобстве и мечтать не стоит.

— Леечка, — как-то раз послышался из темноты голос Боруха, — если ты привезла из своего Свердловска хоть немного уральской стали, у меня для тебя найдётся неплохой гешефт.

Через месяц Лея вышла замуж за своего двоюродного брата Якова.

Он предстал в ореоле пожелтевших книг и старой кожи — всем тем, что казалось Лее одновременно родным и чужим. В его глазах скользил хаос, чуждый её спокойной, упорядоченной жизни.

— У нас будет хорошая семья, — пообещал Яков, улыбаясь слабой, почти робкой улыбкой.

Лея не знала, смеяться или плакать, и ответила коротко: «Шо из дос». Слова прозвучали холодно, но в них скрывался внутренний протест.

Семья Якова и её братья собрали по тем временам приличную сумму, и на свадьбу молодым подарили собственную квартиру на Евбазе. За прописку, правда, хозяева частного дома запросили взятку — огромную и наглую, но энергичный Хаим, как всегда, умудрился уладить даже это.

— Леечка, — извинялся Яков, — я знаю, ты из Свердловска привезла другую жизнь. Там всё про заводы и планы. А я… я только это и умею, — он кивнул на книги.

Лея смотрела на него — худого, неуклюжего в своём лучшем костюме — и почувствовала неожиданную нежность. Не любовь, какую описывают в книгах, а что-то другое: жалость, смешанную с уважением.

— Мы проживём, — сказала она просто.
Лея стояла посреди новой квартиры и впервые почувствовала странное сочетание облегчения и тревоги: жизнь вроде бы начиналась, но под этим покрывалом комфорта уже скреблись тени будущего.

Глава 8. Война

К лету сорок первого в Киеве успели отцвести каштаны. Киевские каштаны не такие, как в помпезном Париже и даже не те, что в тёплой Одессе. В Киеве деревья густые плотные с белыми конусообразными свечками, устремлёнными в небо. В них чувствуется спокойная, но не кричащая сила, красота и класс, как нигде на свете.

На Евбазе — Галицком рынке — людской водоворот стал ещё безумнее. Раньше здесь торговались, уважая законы городского шарма с приправой местечковой эстетики. Бывало, что до хрипоты и не только из-за копеек, но и ради спортивного интереса и чувства собственного достоинства.

Но с началом войны в криках баб начала сквозить нервная истерика. Соль, мыло, спички и керосин исчезали из лавок быстрее, чем Хаим успевал донести новости от подольских биндюжников.

— Лея, посмотри на этих людей, — Яков кивнул в сторону очереди за хлебом, не отрываясь от полустёртых страниц книги. — Они бегут, закупаются, прячут... Но разве можно спрятать жизнь в мешок с мукой?
— Смотря какую жизнь, — отвечала Лея.

Яков всё так же корпел над Торой, но теперь к знакомому ощущениям добавился аромат дешёвого государственного табака. Он стал много курить, глядя в окно на то, как по ночам над городом всё чаще шарят лучи прожекторов. Они ощупывали чёрное небо так, как слепой ищет потерянную монету. Но эти найдут, а слепой вряд ли.

Лея не читала газет — там писали о рекордах и дружбе с Германией, в которую она, выросшая среди прагматичных сельских людей, не верила ни на грош. Её газетой были знаки — едва уловимые тени и шорохи, которые предупреждали о том, что мир вот-вот изменится.

Вода в колонке стала отдавать железом. «Крови в ней нет, а вкус есть — и он не хороший», — шептались старухи на улице. Лея прислушивалась к этим шёпотам и понимала: тревога течёт по городу, как невидимая река.

Однажды вечером пришёл Хаим. Без шуток, без привычного блеска сапог. Он сел на табурет, который жалобно хрустнул, и тяжёлым свертком ударил по столу.

— Твой грозный тухес чуть не лишил нас табурета, — попыталась улыбнуться Лея.
— Здесь сахар и сухари, — сухо сказал Хаим. — Спрячь. И не в шкаф, а под пол.
— Чтобы накормить мышей? Хаим, вус херцех? — Лея вытерла руки о передник. — У нас есть пакт… Отец говорит, что во время прошлой войны немцы относились к евреям лучше, чем сейчас коммунисты.

— Пакт — бумажка для тех, у кого нет глаз, — огрызнулся брат.

Двадцать второго июня Лея проснулась от взрывов и крика соседей.

Евбаз взорвался паникой. К вечеру в магазинах ничего не осталось. Люди смели всё, словно перед концом света. И были правы.

Яков сидел у окна с книгой, но не читал — просто смотрел в одну точку.

— Нужно уезжать, — сказала Лея.
— Куда? — спросил он чуть слышно. — Куда бежать от войны, если она везде?
— На восток. Хаим говорит, что организует посадку на эшелон. Надо спасать детей.

Яков кивнул, но Лея видела: он не верит, что есть место, куда война не дотянется.

Через неделю пришла повестка. Якова призвали в ополчение — не потому, что он был солдатом, а потому что он был мужчиной призывного возраста. Таких, как он — тихих, близоруких книжников — отправляли первыми.

Когда он уходил, Лея стояла с детьми у ворот. Боря держался за её юбку, Зоя плакала на руках.

— Леечка, — Яков снял очки и протер их платком, хотя они были чистыми, — если что... ты сильная. Ты справишься.
— Не говори глупостей, — отрезала она. Он посмотрел на неё долгим взглядом, в котором была вся их короткая совместная жизнь — брак по договору, ставший чем-то большим, и дети, рождённые в любви.
— Береги себя, — сказал он и пошёл прочь, сутулясь под тяжестью вещмешка. Лея осталась одна с мыслями, которые не отпускали. Она долго смотрела на спящих детей. Её страх был уже не о себе: он растекался по маленькой квартире, по детям — Боре и Зоечке, по каждой вещице, за которую семья боролась. Хрупкая жизнь, собранная из осколков, висела на ниточке, и Лея понимала: любая ошибка может оборвать её.

За окном, далеко на границе, вспыхнула зарница. Грома не последовало, но тишина была такой тяжёлой, что казалась плотной, почти материальной. Хочется кричать, но Лея ещё не умела. Она просто слушала город и пыталась угадать, где скрывается опасность, как тот слепой, чот ищет потерянную монету.

Глава 9. Рассказ Блюмы

Родителей успели отправить к Лейбе в Свердловск ещё в конце июня. Готеню, каким это было благословением! Их не погнали в Бабий Яр, и они не видели своими глазами, как большевики взрывали наш красавец Крещатик. Простой ум отказывался понимать: как можно взрывать и жечь собственный город? В моей местечковой голове это не укладывалось, как ни старайся.

Аврум, наш Аврумчик… Скромный, застенчивый еврейский бухгалтер, он сам пошёл в военкомат и попросился на фронт.

Хаим, вечный остряк, качал головой: «Из Аврума такой солдат, как из наших Чоповичей — Иерусалим». В Иерусалиме никто из нас никогда не был, но папа, верно, чувствовал их глубинное родство: оба не без погромов, оба нездешние.

А вот Хаима призвали в июле. Ему досталось — ранение в грудь, четыре месяца в госпитале, а потом долгие смены на военном заводе в тылу, где Лейба уже ходил в больших начальниках.

Я думаю, что заводу в этом очень повезло. Но самая чёрная тень легла на Лею. Её дочка, её маленькая фейгала, её золотая Зоечка…
Она не выдержала дороги в эвакуацию. Мы даже не знаем, где покоится это крошечное тельце. В те дни со смертью не церемонились: мёртвых просто выбрасывали из вагонов на ходу, пока эшелон целый месяц полз до Чебоксар.

Смерть стала такой же обыденной, как стук колёс.

В эвакуации я устроилась в столовую. Это и спасло нас всех. Я кормила всю нашу беспокойную семью: Лею с маленьким Боречкой; Рахиль, чей муж пропал без вести в первые же месяцы войны, оставив её одну с двумя детьми; Семью Менделя, которого мы в последний раз видели в Киеве перед эвакуацией.

От Менделя долго не было вестей. Мама каждый день ходила на почту в ожидании письма. Она не говорила вслух, но я знала: она молилась за того самого сына, который спалил нашу хату и вынудил нас бежать из Чоповичей. Когда пришла треуголка, мама прочла её молча и передала папе.

Тот развернул казённый листок, посмотрел на слова "геройски погиб" и "проявил мужество", сложил листок обратно и сказал только одно:

— Кадиш нужно читать. Он был наш сын. И он умер, думая, что строит рай на земле. Пусть Всевышний его простит.

Мама тогда беззвучно заплакала. Наверняка те, кто отправлял похоронку, забыли о

Менделе ещё до того, как мы её получили. Но мы — не забыли.
А я… я так и не вышла замуж. Когда-то давно, ещё в Чоповичах, ко мне сватался один хороший человек. Он был статным и вежливым, но мама тогда отрезала, как отрубила: «Гоя в семье не будет». Ну, что мы могли поделать, если его родители не хотели «эту жидовку», а мои не хотели «этого гоя»? Годы спустя, когда Рахиль выходила за своего Стёпу, мама уже не возражала — молчала, поджав губы.
К тому времени утекло слишком много воды, а Рахиль младше меня почти на четверть века. У неё была жизнь впереди, а у меня — только долг перед семьёй.
Азой из башерт.

Глава 10. Чужие стены

Снова Киев. Родной город встретил их гарью и кучами щебня. Когда Лея с пятилетним Борей дошла до своего дома на Евбазе, ноги её стали ватными. Она ещё не знала, найдёт ли дом или руины, но здесь ничего не изменилось. Она помнила каждый скол на воротах, каждый изгиб плетней вдоль сада. Впервые она шла к себе домой, где никогда не будет Якова.

Каждую бессонную ночь она разговаривала с ним, оправдываясь за то, что не уберегла Зоечку. Ей казалось, что добрый и любящий Яков плачет вместе с ней. И прощает. А на следующую ночь кошмар повторялся опять.
Она достала ключ и остановилась у дверей своей квартиры. Всё тот же замок, но из-за запертой двери доносился чужой разговор и звон посуды.

Там жили другие люди!

Люди, которых война прибила к этому берегу, пока Лея спасала сына в Чебоксарах.
Они смотрели на неё настороженно и зло, как смотрят на привидение, которое требует свою долю жизни. Их тоже можно понять. Прописка, за которую старший брат Хаим когда-то отдал деньги, собранные семьёй Якова, теперь ничего не стоила.
В те годы правда была на стороне того, кто успел занять стул.
Она вернулась без мужа. Без дочери. И не было ни прописки, ни денег. Но был сын, которого она обязана поставить на ноги. 

— Леечка, не плачь, — сказала мама, когда Лея в отчаянии бросилась к родным. — У нас есть то, чего не сожгли и не украли.
Родители покойного Якова, тихие люди, занятые молитвами и горем, снова выручили.
Это были деньги, которые они берегли на «чёрный день». И этот день настал. Они отдавали их не просто за квадратные метры, а за память о сыне, за его продолжение в Боречке.

Выкуп квартиры напоминал постыдный торг на Житнем рынке. Лея выкупала свои же собственные подоконники и право дышать в этих стенах, где сырость доходила почти до самого потолка. Но когда сделка завершилась и чужаки, собрав узлы, покинули дом, Лея заперла дверь и впервые за три года зарыдала в голос.
Ей было жалко себя, этих несчастных людей, которые ушли в неизвестность со скудным багажом и свёртком денег, и погибшего мужа, и дочку, на могилы которых нельзя навестить и положить камушек.

Боречка испуганно трогал её за плечо, а она сидела на полу в пустой комнате, откуда навсегда ушла прошлая жизнь, и понимала: они вернулись.
Её родного дома больше не было. Были лишь стены, зарешёченное окно и соседи, которые ненавидели её за то, что осталась жива — да ещё со своим тщедушным сокровищем!

От отчаяния она вышла замуж за моего несчастного папу и своего дальнего родственника Моню, вся семья которого погибла вначале войны в Народичах. Это был очень неудачный брак умной еврейской женщины и непрактичного мечтателя, всю семью которого расстреляли то ли немцы, то ли украинцы: моих деда и бабушку и свою сестру — мою тётю Лизу.

В результате этого неудачного брака появился я, автор этого выдуманного рассказа. Дитём, рождённым в любви, меня нельзя было назвать даже с самой большой натяжкой.
В дальнейшем, мой папа меня неуклюже и нежно любил. В нём не было ни капли строгости — только терпение и безнадёжные попытки обеспечить семью и наладить отношения с Боречкой. Мама меня, конечно, тоже любила, но по-своему.

Она была разочарована тем, что я не родился девочкой, как её погибшая дочь. Когда я её особенно огорчал, она повторяла: «Если бы я знала, что у меня родится сын, я бы ни за что не рожала».

Я ей очень сочувствовал и глубоко сожалел о том, что так сильно подвёл маму.

Мои родители носили воду в вёдрах из общего крана во дворе. Зимой он замерзал и тогда мы добывали воду в колонке в соседнем дворе.
Недалеко от крана располагались и наши замечательные удобства: туалет с прогнившими досками, грозившими провалом в преисподнюю, и рядом мусорник, куда жильцы с облегчением, но и не без сожаления сваливали отходы. Кроме мусора и огрызков от яблок, в отходы входило и то, что ночью не удавалось донести до туалета. Так что в каком-то смысле его обкрадывали.

Архитектурно мусорник ничем не выделялся — большой белый вечно вонючий ящик с крысами. Но это было замечательное место: мы с Мишкой из нашего двора, потерявшего в войну родителей и жившего с полуслепой бабушкой, там добывали белых червей для рыбалки в огромном количестве. Черви были жирными, но подвижными, и я любил их сбрасывать в стеклянную банку под одобрительные матюки Мишки.

Много позже, когда уже засеребрились виски, я узнал, что эти замечательные черви называются опарышами и имеют материальную ценность, выражающуюся в конкретных рублях, изымаемых из интеллигентных, но неудачливых рыбаков на набережной Днепра.

Кто знал!

Однажды Мишка зазвал меня к себе в сарай. Он держал в руках обыкновенную серую кошку, тощую, как он сам.

— Смотри, что будет, — подмигнул мне Мишка и подвесил кота на верёвке, свисающей с крючка, вбитого в потолок.

Как назло, кот попался упрямый. Он долго не хотел умирать. Мишка смеялся, а меня испугали бесполезные конвульсии кота. Я умолял Мишку отпустить несчастное животное. В ответ Мишка дал мне щелбан с оттяжкой и сказал, что евреи трусливый народ и потому всю войну просидели в Ташкенте.
В то время в магазинах в бочках продавали икру: и белую, и чёрную. И красную тоже. Но мне её попробовать не довелось. Ну, нам и не надо.

Глава 11. Мирная жизнь

На следующий день после того, как отметили Лёвин день рождения, к ним в дом снова пришла тётя Рахиль. Заплаканная и без подарков. За всю свою насыщенную пятилетнюю жизнь Лёва никогда не видел, чтобы тётя Рахиль плакала. Он хорошо усвоил, что тётя Рахиль была известным доктором в районе Евбаза. Завидя на улице, люди здоровались с ней за два квартала.
Тётя Рахиль, самая младшая из сестёр, была гордостью всей семьи Чоповецких. Даже дядя Хаим шутил с оглядкой в её присутствии, хоть и не упускал случая ущипнуть её руку, когда оказывался рядом.
Пару раз Рахиль делала Лёве очень нехорошие уколы прямо в мягкую ткань пониже спины. Лёва её искренне стеснялся и даже побаивался.

— Леечка, — всегда уверенная в себе Рахиль беспомощно опустилась на диван, — я больше так не могу. Сначала эти дурацкие слухи о депортации в какой-то там Биробиджан, рай для евреев, а теперь издевательства на работе.
Лея обняла сестру.
— Не плачь, космополитка, — сказала она, попробовав улыбнуться. Но Рахиль на шутку не ответила и расплакалась пуще прежнего.
— Леечка, они требуют «русского врача». Они говорят, что не будут принимать отравленные сионистами таблетки из рук еврейки.
Лее уже приходилось слышать шёпот в местной поликлинике: «Смотрите, отравитель пошёл». Но она не думала, что народный, но необоснованный гнев коснётся и её любимой сестры.
— Леечка, — продолжила Рахиль после паузы, — меня заставляют выступить на собрании с гневным осуждением врачей-вредителей.
Лёва был всё это время в комнате, чувствуя тревогу, но плохо понимая, о чём идёт речь. Он ещё не знал, что недостаточно пылкая обвинительная речь врача-еврея трактовалась как соучастие. Когда сёстры вышли попрощаться во двор, обычно дружелюбная соседка Валентина прошипела им вслед: «Скоро вас всех выселят».

Поцеловав сестру, Лея чуть было не сказала привычное «зай гезунд», но вовремя спохватилась и громко произнесла: «Партия во всём разберётся. До свидания».
Пройдёт несколько лет, и Валентина, приметив Рахиль во дворе, бросится к её ногам. — Спаси дочку, умоляю! Девочка подавилась костью. Задыхаясь и кашляя, она закатила глаза и готовилась поздороваться со всевышним. И Рахиль спасла. — Проси что хочешь, — сказала Валентина. — Обещай, что никогда больше… ни слова…

Валентина её поняла без дальнейших пояснений.

— Обещаю, — сказала она. Валентина честно сдержала своё слово. Почти на пятнадцать лет. До тех самых пор, пока эти сволочи не стали уезжать в свой расистский Израиль.

Глава 12. Чёрно-белый март

Борух был многословным только с евреями в синагоге. Дома он, в основном, молчал. Но когда по Киеву поползли слухи, от которых стыла кровь, он поделился со своей Ривкой.

— Евреи в синагоге говорят, что на востоке уже строят бараки, что в Биробиджане готовят место для всех «безродных», и эшелоны уже стоят под парами.
Ривка этому не верила, но всё равно испытывала страх. Прежде всего — древний страх, не панический, а тихий, выученный. Такой страх не кричит, он шепчет: «Мы это уже проходили!» Он идёт не только из настоящего, но и из рассказов матери, из имён, которых не называют, из пустых мест в семье. Это страх не за себя — за детей и внуков, потому что пожилая еврейка давно примирилась с собственной смертностью, но мысль, что круг снова замыкается над молодыми, невыносима.

Однако, Ривка даже не вздохнула. Ни один мускул не дрогнул на её лице. А Борух всё крепче сжимал свои молитвенники. Он уже не боялся за себя — он боялся, что круг замыкается: Чоповичи, эвакуация и снова — теплушки в никуда. Сталин, казалось, всерьёз вознамерился закончить то, что не успела война.
Газеты захлёбывались ненавистью. Семья готовила узлы с самым необходимым. Понимая, что на Подоле он уже скоро не понадобится, Борух успел запаковать примус.

Всё, что имеет начало, имеет конец. Наступило пятое марта. Радио заговорило голосом Левитана, но в этом голосе было что-то новое: «Тяжёлая болезнь… дыхание Чейн-Стокса…».

А за кулисами этого официального плача вершилась иная история. Позднее люди шепотом говорили, что «наш дорогой Лаврентий» помог Хозяину отправиться на встречу с Ильичём. Во дворе с оглядкой поговаривали, что Берия не стал ждать милости от параноика. Один вовремя не поданный стакан воды, одна вовремя запертая дверь — и кулак разжался, как железный ковш экскаватора. И оттуда посыпались годы лицемерия и страха, так долго не дававшие вдохнуть полной грудью.

Когда музыка Шопена сменилась тишиной, Блюма и Рахиль пришли к Лее. Они сидели на кухне на Евбазе, и Лея, всегда такая сдержанная, достала припрятанную настойку.
— Умер, — вырвалось у Рахиль.
— Азой из башерт, — ответила Блюма, и в её глазах впервые за долгое время не было страха. — Бог всё видит, Рахеле. Сегодня Он просто решил сменить гнев на милость.
Эшелоны в Биробиджан так и не тронулись с места.
Смерть одного человека развернула сотни эшелонов, и этот парадокс истории был страшнее и чудеснее любого вымысла.

Пройдёт три года, и мама повезёт меня посмотреть Москву. Среди прочего мы выстояли два часа в очереди и посетили Мавзолей. Вожди лежали рядом, ни о чём не переговариваясь. Зачем, если два человека понимали друг друга без слов? Они делили одну квартиру, но не слишком долго. Скоро бренное тело отца всех народов отправят в крематорий, где, по слухам, он выпрямит спину в последний раз — прямо в полыхающей бездне.

Это будет потом. А пока мы с мамой в сопровождении немой толпы проходили мимо тех, кто одной рукой вёл человечество к счастью, а второй рукой толкал прямо в пропасть.

К тому времени от старшего брата мне уже доводилось слышать слова Маяковского о том, что Ленин и теперь живее всех живых.

Но в начале 1956 года Сталин мне показался живее. Ленин был маленький, хрупкий, высохший, лишённый телесной силы. А в Сталине всё ещё ощущалась поступь великих перемен. Меня это настораживало, а маму испугало.

Глава 13. Аттестат и чемодан

В пятьдесят четвёртом ребят и девочек объединили под одной школьной крышей. Для Бори, выросшего в сугубо мужском, по-солдафонски грубом товариществе, это стало культурным шоком.

В классе вдруг запахло недорогими духами, а вместо привычных щелбанов и подзатыльников на переменах воцарилось томительное, сладкое напряжение. На переменках у подоконников представители обоих полов стояли рядом, делая вид, что читают один учебник.

В такие минуты все знания оставались в учебнике, не перетекая ни на йоту в головы даже самых прилежных учеников. Не церемонившиеся друг с другом ребята чувствовали, что близость её плеча приносит не просто прикосновение — а событие.
Сначала приходит растерянность тела: пальцы вдруг становятся слишком большими, неуклюжими, как будто их подменили. Он боится нажать сильнее, боится отпустить, боится, что уже сделал что-то непоправимое. Кожа под рукой кажется не кожей, а чем-то запретным, хрупким, почти священным.

Потом — удивление. Он ожидал молнию, жар, гром — а вместо этого возникает тихое тепло, будто мир чуть сместился и стал другим. Не лучше и не хуже — иначе. И это «иначе» пугает больше всего. Есть и стыд, очень тонкий. Не за желание — он ещё не может признаться себе в этом, — а за то, что он узнал о себе что-то, чего не знал минуту назад. Будто заглянул в комнату, куда ещё не имел права входить.

Оказалось, что девушки — это не просто существа из книжек, а одноклассницы, которые смотрят в упор и смеются так, что забываешь все формулы, кроме одной.
Они носили не брюки, а юбки — и от этого захватывало дыхание, как, должно быть, у посетителей Эйфелевой башни.

Боречка по-настоящему и на всю жизнь влюбился в темноволосую Люсю со второй парты. После этого всё смешалось в доме Облонских, как любил повторять дядя Хаим.
Боря забросил уроки. Когда появилась угроза двойки по литературе, встревоженная

Лея сумела перевести его в другую школу. Перевод был делом непростым, ибо школы были привязаны к прописке.

Но старший брат Хаим, как всегда, сумел найти выход. В другую школу Боря шёл, как на Голгофу. Но он выдержал.

С божьей помощью и Леиными стараниями мой старший брат всё-таки выстрадал спасительный аттестат. Троек в нём не было.
Борин выпускной совпал с двадцатым съездом нашей единственной самой лучшей в мире партии. Учительница истории так прямо и объясняла излишне любознательным ученикам: «У нас в стране настоящая демократия. А вторая партия нам не нужна, потому что наша партия самая лучшая в мире».

В воздухе витал дух перемен, «культ личности» развенчивали на собраниях, и казалось, что теперь перед молодым человеком открыты все двери. Но Боре быстро дали понять: двери открыты, но не широко. На некоторых всё ещё висели невидимые засовы.

В киевских институтах на его фамилию смотрели с вежливой прохладцей. Процентная норма не исчезла, она просто стала тише.

— Поезжай в Москву, Боря, — сказала Лея, собирая чемодан. — У нас там есть родственник, который с нас много не возьмёт. Я его выручила в Чебоксарах.

Так начался штурм столицы. Москва встретила его суетой и лозунгами. И родственник не подвёл. Боре удалось поступить в Лесотехническую академию — вуз серьёзный, если не придираться. Для киевского мальчика, выросшего среди асфальта и базарного шума Евбаза, лесное дело казалось чем-то экзотическим, но абсолютно чужим. Однако это был билет в жизнь, возможность зацепиться за высшее образование.
Всего за несколько месяцев лесная романтика Подмосковья сменилась прагматичным расчётом — сосновый запах быстро утонул в кислом духе мокрых портянок общежития.

Сердце еврейского юноши тянуло к технике, к чертежам, к настоящим инженерным проектам.

Проявив фамильное упорство, он добился перевода в Минск, в Политехнический институт. Жаль только, что пришлось потерять год — перевод на второй курс не утвердили.

Боря не знал, что и на этот раз его усилия были подпитаны Леиным потом.
Белоруссия тогда казалась местом более спокойным, менее заражённым столичным снобизмом. С чемоданом, в котором лежали две смены белья, мамины фотографии, напутствия дяди Хаима и вера в то, что быть инженером — это звучит гордо, Боря сошёл на перроне минского вокзала.

Он был убеждён: популярный спор между «технарями» и «романтиками» однозначно заканчивался в пользу первых.

Глава 14. Большая потеря

Начало шестидесятых принесло в семью ещё один цурес — любимое слово тёти Блюмы. Правда, тогда меня больше занимали дворовые игры, чем дела семейные и частое недовольство мамы.

Борина школьная влюблённость оставила в её душе глубокий след, и за моей учёбой она следила уж чересчур тщательно. Всё-таки жаль, что у неё не родилась девочка.

У дочери было бы больше понимания с мамой, и меня бы никто не мучил.
Вернёмся, тем не менее, к дяде Авруму. Потеря была негромкой, но болезненной. Мой дядя — скромный бухгалтер, который в сорок первом сам пришёл в военкомат и прошёл всю войну, дослужившись до майора, — внезапно оказался не нужен стране.

В детстве я обожал поглаживать погоны на его кителе, и очень гордился своим дядей. И совершенно не понимал, почему его строгая жена Соня величала дядю Аврума не иначе, как «Храбрый Янкель», если такого звания в армии не было.
Хрущёвское сокращение армии ударило по офицерам, как внезапный артобстрел. Для дяди Аврума это не было просто сокращением штатов. В штабах сидели люди с холодными глазами, которые сверяли списки не только по заслугам и орденам, но и по той самой «пятой графе».

Майора Аврума Чоповецкого выставили в запас без долгих разговоров. Боевой офицер, знавший цену жизни на передовой, он вернулся в гражданскую жизнь, где его фронтовой опыт стоил меньше, чем умение ловко заполнять ведомости. Он снова надел свой поношенный костюм, взял в руки счёты и стал тем самым «застенчивым бухгалтером», каким был до войны.

Иногда бесконечно терпеливый дядя Аврум неожиданно взрывался. Он мог выпалить в лицо навязчивому коллеге, что он командовал ротой отчаянных головорезов, а не только сальдо с кредитом. Но это случалось крайне редко.
Дядя Хаим подталкивал брата плечом и ехидно шутил: «Армии больше не нужны герои из Чоповичей. Армии нужны те, кто умеет маршировать в ногу с линией партии. Но ты не дрейф: возможно, тебе ещё дадут наградные нарукавники с железной звездой внутри».

Аврум не жаловался. Он принимал это со своим вечным спокойствием, но в его глазах появилось что-то новое — глубокая, затаённая печаль человека, который отдал долг родине сполна, а в ответ получил лишь сухую справку об увольнении.
Даже без обещанных Хаимом нарукавников.

Глава 15. Последний сбор

Вскоре после драматичного окончания армейской карьеры Аврума, вся семья в последний раз собралась вместе. Было совершенно непонятно, как тесная комната на Подоле смогла вместить столько человек.

Из Свердловска приехал Лейба. Он вместе с братьями Хаимом и Аврумом расположился у окна.

Вокруг стола сидели сёстры и Ривка. Ривка сидела неподвижно, как замёрзшая птица на столбе. Блюма положила руку на мамино плечо, будто стараясь разбудить окаменевшую старуху, а Рахиль и Лея пытались завести разговор.

Наконец-то все были вместе, но радости от общения не было. На тесном топчане у отсыревшей стены лежал мёртвый Борух.

Когда выносили его тело, все жители двора вышли из квартир. Это был тот одновременно реальный и божественный момент, который объединил всех вне зависимости от возраста и национальности.
Подол уважал старого еврея Боруха за его терпение, мудрость и тот еврейский дух, который делал Чоповичи Чоповичами, а Подол Подолом. И ещё – за негромкий, но одновременно едкий и добрый юмор, который любил селиться в еврейских домах.

Местные блатные выстроились вдоль Щековицкой, как зрители на параде, но без лозунгов и флажков. В их глазах светилась гордость за родной район.

Через несколько месяцев вслед за мужем ушла и Ривка. Она родила десять детей и имела счастье дождаться внуков. Но после смерти Боруха она была благодарна Богу за то, что он так быстро воссоединил её с мужем.
В их синагоге её с мужем разделяли по разным этажам. Представ перед Б-гом, они будут снова вместе. О большем счастье она и не мечтала.

Глава 16. Кукурузный рай

Взросление на Евбазе — особая школа жизни. Здесь не просто жили, здесь крутились и выкручивались. К концу пятидесятых базар уже давно не был тем вольным государством из рассказов Леи. Теперь он переехал ближе к железнодорожным путям и стал называться Новый Базар. Но дух Евбаза — терпкий, вороватый и витальный — никуда не исчез.

Мы, пацаны, впитывали его с каждым вдохом. Играли в стеночку и в коцы, а то и просто бросали ножик в деревянный забор.
Оттепель принесла в Киев странное предчувствие весны.

В кинотеатрах крутили новые фильмы, по радио читали стихи Евтушенко и Рождественского, а на кухнях заговорили о том, что скоро всё будет по-честному, как хотел Ленин.

Но Хрущёв, этот неистовый реформатор, посетив не вовремя Америку, решил, что путь к человеческому счастью лежит через кукурузные поля. Так Америка отомстила советам за глупость, некомпетентность и руководящую роль партии.
Вскоре с Нового Базара, как и из магазинов, стало исчезать то, что раньше казалось вечным.

— Лёва, — вздыхала Лея, приходя домой с пустой сумкой, — наш Никита Сергеевич, кажется, решил, что мы должны стать вегетарианцами. Только хлеб почему-то тоже стал дефицитом.

Я хорошо помню эти очереди. Они начинались ещё в предрассветных сумерках и заканчивались в вечерней сырости. Мы стояли за белым хлебом, который вдруг стал напоминать по вкусу клейстер, перемешанный с той самой «царицей полей», что охмурила генерального секретаря. Люди шутили сквозь зубы: «Догнали и перегнали Америку по мясу, теперь будем догонять по костям».

Моё взросление проходило под аккомпанемент разговоров о космосе и Гагарине вперемешку с обсуждением того, где сегодня «выбросили» сливочное масло. Дефицит стал навязчивым  фоном, а умение «достать» — главной доблестью.

Наконец-то весь советский народ, забросив мелкие дрязги, был заражён единой великой целью — как бы ухитриться не умереть от голода!

Смысл жизни стал понятен всем, даже самым большим занудам.

Не раз и не два под тревожный скрип половиц я пробирался на кухню. Я не сомневался, что родители спят. Я открывал скрипучую дверцу буфета и воровато отрывал крошащийся ломоть от испуганной буханки хлеба. Ломоть я окунал в банку с вареньем и торопливо съедал, словно меня могли застукать в любую секунду.

Это время породило много замечательных анекдотов. Дядя Аврум любил повторять, что мы идём к коммунизму, но во время пути не кушаем.

— А зачем нам кушать, если мы не голодные? — спрашивал его дядя Хаим.

Неизвестно как, но он по-прежнему умудрялся принести нам то кусочек настоящего мяса, то белую муку. А то и мешок картошки на зиму.

Он смотрел на меня, уже почти взрослого парня, и качал головой.

— Ешь, Боречка. В этой стране надо иметь хороший желудок и крепкие нервы, чтобы дождаться того самого светлого будущего, куда не дай бог нам всем попасть.

В эти годы я окончательно понял: правда жизни — не в газете «Правда», и даже не в журнале «Новый мир». Правда была здесь, на Новом Базаре. Где бабы из-под полы продают домашний творог, опасливо озираясь на милиционера. А милиционер тоже любит домашний творог, но делает вид, что строго следит за порядком.

Я учился видеть мир без прикрас, ценить дружбу и понимать, что за любой «оттепелью» может последовать новый отчаянный рывок к звёздам, перед которым мог струсить даже отчаянно смелый дядя Хаим. Не зря он учил меня не обгонять тех, кто шёл с красным знаменем впереди толпы.

— Если не повезёт, туда, куда они спешат, ты ещё успеешь, — говорил он.

Его уроки не прошли даром.

Глава 17. Билет в один конец

В год, когда я наконец-то получил аттестат с одними пятёрками, мама впервые в жизни меня похвалила.

После школы пришла долгожданная свобода. Тогда киевское небо выглядело особенно высоким.

Но двери институтов оказались особенно узкими. В нашей замечательной стране никакого антисемитизма, конечно, быть не могло, но невидимый фильтр в приёмных комиссиях работал исправно. По всей видимости, там ещё не знали о том, что у нас антисемитизма быть не может.

С моей фамилией можно было прыгнуть выше головы, но цель всё равно оказывалась недосягаемой. А ещё выше прыгать я не умел, да и не хотел.

Я решил не играть в азартные игры с государством и не испытывать судьбу в родном городе. Борин пример научил меня: если тебя не ждут с парадного входа, ищи боковую дверь. Или попадёшь в армию защищать родину от нашествия Запада, к которому лично у меня претензий не было.

— Поезжай в Калинин, — сказал дядя Аврум на семейном совете. — Там под Москвой живут мои армейские друзья. В провинции на всё смотрят проще, там ещё не научились бояться того, у кого свежие мозги.

Мама собирала мой чемодан так, словно отправляла абитуриента на другую планету. В него легли не только рубашки, но и весь накопленный веками опыт нашего рода: умение приспосабливаться, молчать, когда нужно, и учиться так, чтобы быть над планкой, а не под ней. Только тогда у тебя был шанс.

Прощание с Евбазом было коротким. Я окинул взглядом наш двор, где каждый кирпич знал историю нашей семьи — от выкупа квартиры до очередей за хлебом. Киев оставался за спиной со своими каштанами, своим высокомерием и своими запретами.

В институт я поступил легко. А в декабре дядя Хаим со своей семьёй укатил на историческую родину.

Старший брат Лейба тайно встретился с ним перед отъездом и попросил писем ему не писать. Должность главного инженера одного из крупнейших предприятий Свердловска не допускала риска общения с изменником родины.

— Наш Лейба давно уже не Лейба, а большой балабус! — так прокомментировал эту ситуацию дядя Аврум.

Мама мне рассказывала, что, повиснув на подножке вагона, дядя Хаим расплакался. Она всегда говорила правду, но в этот раз я ей не поверил.

Не смог.

Глава 18. Шутки в сторону

Жизнь поводила меня по свету — от калининских лесов до чертёжных залов в Куйбышеве, куда я попал по распределению. Но в итоге, словно повинуясь закону всемирного тяготения, я вернулся в Киев.

Город изменился, да и я уже не был тем пацаном, который с опаской косился на закрытые двери институтов. Теперь у меня в кармане был диплом инженера и понимание того, как устроены шестерёнки этого мира.

В те годы пределом мечтаний была собственная квартира. Не каморка под лестницей, не коммуналка с очередью в уборную, а своё, отдельное пространство. Появились кооперативы — легальный способ советского человека купить себе немного свободы.

Я выбрал дом возле Воздухофлотского моста. Это было символично: всего километр отделял мою новую жизнь от родного Евбаза. Я словно стоял на цыпочках и мог видеть крыши своего детства, но при этом твёрдо опирался на собственный балкон.

Это был мой реванш за те годы, когда семье приходилось выкупать свои же стены у чужих людей.

А потом в эту квартиру вошла жизнь. Я женился, и дом наполнился тем самым шумом, без которого еврейская семья — не семья. Один за другим родились двое сыновей.

Глядя на них, я часто вспоминал маленькую Зою, «фейгалу», оставшуюся в степях под Чебоксарами. Думал о Герцеле, убитом атаманом. Мои сыновья росли в другом мире — без погромов и эвакуаций, но в их жилах текла та же упрямая кровь Чоповецких.

Вечерами, когда город затихал, я выходил на балкон. Ветер со стороны вокзала приносил знакомые запахи, и мне казалось, что где-то там, в темноте, Блюма всё ещё разливает суп в своей столовой, а Лея спорит с Хаимом о ценах на сахар.

История моей семьи, начавшаяся в затерянных Чоповичах, пустила глубокие корни здесь, в киевском чернозёме, но уже ощущались ветры новых перемен.

Корни стали расшатываться.

Глава 19. В зале ожидания

Конверт пришёл в четверг. Тонкий, казённый, с синим штампом ОВИР.

Я держал его в руках минут пять, не вскрывая.

Жена молчала на кухне — слышно было только, как стучит нож по разделочной доске. Старший сын делал уроки в комнате, младший играл с машинками на полу.

Обычный вечер. Последний обычный вечер.

Внутри было два абзаца. Первый — про то, что моё ходатайство рассмотрено. Второй — что в выезде отказано. Без объяснения причин. Подпись неразборчивая, печать фиолетовая.

— Ну? — жена появилась в дверях, вытирая руки о фартук.

Я протянул ей бумагу.

Она прочитала, сложила конверт пополам, потом ещё раз пополам. Положила на стол.

— Значит, отказ, — сказала она. Не вопрос. Констатация.
— Да.
— И что теперь?
— Не знаю.
Это была правда. Я действительно не знал.

В понедельник меня вызвал начальник отдела.

— Лев Моисеевич, — он смотрел не на меня, а в окно, — понимаете, ситуация деликатная. У нас ответственное предприятие. Вы подали на выезд в Израиль. Это ваше право, конечно. Хотя я не одобряю. Но и у нас есть права.

— Какие права? — Я почувствовал, как холодеет спина.

— Мы не можем держать на балансе человека, который... ну, вы понимаете. Неблагонадёжность и всё такое... Лев Моисеевич, давайте по-хорошему. Напишите заявление по собственному.

— Я никогда не писал заявлений.

Он наконец посмотрел на меня. В его глазах не было зла. Раздражение. Усталость. Как у человека, который тысячу раз делал одно и то же.

— Тогда мы вас уволим по статье... — он помялся, — ну, найдём. Прогулы, халатность. Лев Моисеевич, ну зачем вам грязное пятно в вашей такой хорошей трудовой книжке, которую вы ещё внукам будете с гордостью показывать?

Я написал заявление.

Впоследствии, я ему написал два письма из Америки, В них говорилось о том, что он был прав, убеждая меня уехать: здесь действительно рай на земле.

Учитывая любопытство КГБ, я не сомневался, что у моего бывшего начальника будут неприятности. Это была моя импульсивная месть, о которой я пожалел, но было поздно.

Но тогда, когда мы сидели в его кабинете, время для писем ещё не пришло. Тогда я писал первое и последнее в жизни официальное заявление: «Инженер высшей категории, тридцать три года, два диплома, шесть патентов. Прошу уволить по собственному желанию».

Отказник — это не статус. Это диагноз.
Тебя вычёркивают из жизни, не объясняя за что. Друзья перестают звонить — кто из страха, кто из брезгливости. Соседи смотрят косо. В магазине тоже бывало весело.

Когда подошла моя очередь, знакомая продавщица посмотрела сквозь меня:

— Следующий!

За мной никого не было.

Я постоял. Открыл рот. Закрыл. Развернулся и вышел.

На улице сын спросил: "Пап, почему мы ушли?"
Я не ответил. Потому что не хочу объяснять пятилетнему ребёнку, что такое быть невидимым в собственном городе.

Мы жили на жёнины копейки. Она работала в библиотеке — там терпели. Я подрабатывал, где получалось: грузил мешки на рынке, чинил телевизоры на дому, переводил техническую документацию за гроши.

Восемь лет.

Восемь лет в подвешенном состоянии. Чемоданы собраны, но ехать некуда. Квартира — не дом, а временное пристанище. Город — не родной, а тюрьма с открытыми воротами, через которые нельзя пройти.

Младший сын спрашивал: "Пап, а мы когда-нибудь уедем?"

— А как же, — отвечал я. — Обязательно уедем. Чем дальше, тем лучше.

Но сам уже не верил.

Тётя Рахиль приходила каждую неделю. Приносила продукты, деньги, иногда просто сидела на кухне и молчала. Ей было уже за шестьдесят, но она держалась прямо, как будто весь мир опирался на её позвоночник.

— Лёвочка, — говорила она, — твоя бабушка Ривка пережила погромы, войну, голод. Ты переживёшь бюрократов, хотя это сложнее.

— Она знала, ради чего терпеть. А я?

— Ради того, чтобы твои дети не писали заявления. Ради того, чтобы они жили там, где им не придётся прятаться.

Я смотрел на неё — последнюю из старшего поколения Чоповецких. Самую младшую, самую сильную.

— Рахиль, а вы почему не уезжаете?

Она улыбнулась:
— Я как дети, — сказала она.

В конце восьмидесятых стена дала трещину.

Сначала робко — разрешили нескольким семьям. Потом больше. Потом хлынуло.

Мне позвонили из ОВИРа и сказали явиться в кабинет к товарищу Тарасову. Встретив меня, майор был вежлив до тошноты.

— Вы знаете, вы мне нравитесь, — сходу ошарашил он меня. 
Я был растерян.
— Вы мне тоже нравитесь, — ответил вроде бы я, но голос был чужой.

Он весело хлопнул в ладоши и предложил чаю. Я отказался.

Слово за слово, он мне объяснил, что они меня выпускают, но попросил подписать какую-то бумажку. Бумажка мне понравилось ещё меньше, чем майор Тарасов.

В результате, мы оба остались разочарованы нашим приятным знакомством.

Я понял, что билеты на отъезд заказывать не стоит.

И буквально через два дня мне позвонили из ОВИРа и сказали: "Ваши документы готовы". Я не поверил. Переспросил три раза.
— Готовы. Можете забирать.

Положив трубку, я сел на пол прямо в коридоре.

Жена нашла меня там, обняла:
— Ну всё, Лёвочка. Всё. Мы свободны.
Но у меня не было радости. Восемь лет моей жизни украли просто так. Потому что могли.

Последний раз я пришёл к тёте Рахиль за неделю до вылета.
Она накрыла стол — всё, что любила готовить мама. Форшмак, цимес, куриный бульон с кнейдлах. Как будто это не прощальный ужин, а шаббат.
— Рахиль, поезжайте с нами, — попросил я в сотый раз.
— Нет, Лёвочка. Я с детьми и покойным мужем. Все здесь, и я здесь.
Уходя, я обернулся. Она стояла в дверях — маленькая, сгорбленная, но несломленная.

Последняя из могикан.

Через год вся её семья оказалась в Хайфе.
Все, кроме покойного Стёпы. Может оно и к лучшему, что не дожил. Он бы всё равно в Израиль не поехал.

Но так говорить нельзя.

Глава 20. Океан

Самолёт приземлился в Лос-Анджелесе ранним утром.

Я прижался лбом к иллюминатору и смотрел на пальмы, бетонные развязки, бесконечные ряды одноэтажных домов. Внизу переливался голубым и серым Тихий океан — огромный, равнодушный, чужой.

"Вот и он, — вздохнула жена. — Тот самый, про который твой дед Борух читал в книгах, но никогда не видел".

Папа встретил нас в аэропорту. Я не видел его двенадцать лет — с тех пор, как он уехал с третьей женой. Он постарел так, что я не сразу признал. Сутулый, худой, в дешёвой куртке. Только глаза остались прежними — добрыми, виноватыми.

— Лёвочка, — он обнял меня, и я почувствовал, как мало от него осталось. Кожа да кости. — Ты приехал вовремя. А то я уже собрался.
— Куда собрался?
— К твоему деду. И к твоей маме. Они, наверное, заждались.

Я хотел сказать: "Не говори ерунды". Но слова застряли в горле.

Рак не церемонился. Через полгода я хоронил отца на Маунт Синай — еврейском кладбище, которое смотрит на знаменитую киностудию в Бурбанке.
Раввин читал Кадиш. Я стоял с сыновьями и думал: папа прожил жизнь, так и не найдя своё место. Ни в Киеве, где потерял всю семью. Ни в Америке, где так и остался чужим.

Наверное, его место было там — в Народичах, рядом с родителями. Но их могил не осталось. Спасибо нацистам.

Новая страна не встречала нас с распростёртыми объятиями.

Здесь никому не было дела до того, что ты инженер, что у тебя два диплома, что ты прошёл через восемь лет отказа. Здесь каждый сам за себя, и никто никому ничего не должен.

Мой английский был ужасен. Когда я пытался объяснить в банке, что мне нужно открыть счёт, служащая смотрела на меня как на умственно отсталого.

— Sir, I don't understand you. Do you speak English?
— I... try... speak... — я говорил как первоклассник.

Первые три года я работал кем придётся. Водителем такси — ночные смены, пьяные пассажиры, чаевые в два доллара. Спасибо бывший соученик из Минска помог. Мойщиком окон. Развозил хлеб по «русским» магазинам.

Жена устроилась в медицинский офис мастером на все руки. Пять долларов в час на кэш. Сыновья пошли в школу и за полгода заговорили на английском, как на родном.

Я приходил домой, падал на диван и думал: "Ради чего? Ради этого? Чтобы в сорок лет мыть окна?"
Но потом смотрел на сыновей — как они делают уроки, как смотрат американские фильму, как свободно, без оглядки живут. И понимал: ради этого.

Ради того, чтобы у них не было пятой графы. Чтобы они не боялись. Чтобы не становились отказниками. И чтобы никогда не копали опарышей в мусорном баке у общего сортира.

Через пять лет я кое-как подтянул язык. Нашёл работу инженером в маленькой фирме. Зарплата — треть от того, что получали мои американские коллеги. Но это была работа по специальности.
Со временем сыновья окончили колледж. Старший стал программистом, младший — ветеринаром. У них американские имена, американские жёны, американские дети.
Внуки вообще не говорят по-русски.
— Grandpa, where are you from? — спрашивает семилетняя Эмили.
— It's complicated, sweetheart.

Как ей объяснить? Что я из города, который теперь в другой стране. Что мои корни — в селе, которого почти не осталось. Что я несу в себе истории людей, чьи могилы разбросаны от Чоповичей до Чебоксар, от Бабьего Яра до Маунт Синай.

Иногда по вечерам я выхожу на балкон.
Лос-Анджелес лежит внизу — мерцающий, бесконечный, чужой. Где-то там Голливуд. Где-то океан. Где-то жизнь, которую я так и не понял до конца.

Я скучаю.

По каштанам на Шевченко. По шуму Нового Базара. По крику продавщиц: "Помідори свіжі!" По тому, как дядя Хаим хлопал меня по плечу: "Боречка, ты ещё молодой. Успеешь намучиться".

Я скучаю даже по очередям, по дефициту, по советскому абсурду. Потому что это была МОЯ жизнь. Понятная, знакомая.

А здесь... Здесь я свободен. Но свобода оказалась бездушной, как автомобиль «Форд».

Глава 21. Чоповичи

В две тысячи девятнадцатом, перед самым ковидом, я навестил Украину.

Сыновья отговаривали: "Папа, тебе уже за семьдесят. Зачем тебе это нужно?" Но я знал — если не сейчас, то никогда. А «никогда» меня не устраивало.

Киев встретил украинской речью, от которой я отвык. Молодые люди в кафе легко переходят на английский, если к ним обратиться. Но я не обращался.

Город изменился. Или я изменился. Или мы оба. А как могло быть иначе?

Мой дом возле Воздухофлотского моста стоял на месте. Постаревший, облупленный, но живой. Я поднялся на четвёртый этаж, нашёл свою дверь.

Хотел позвонить, но не решился.

Зачем? Что я скажу людям, которые там живут? "Здравствуйте, я тут жил почти сорок лет назад, можно посмотреть?"

Это было бы похоже на возвращение мамы из эвакуации, когда она застал в своей квартире чужих людей.

Я спустился и больше не возвращался.
Евбаз — теперь Галицкая площадь — потерял душу. Вместо базара — череда машин. Вместо универмага Украина — пустой торговый центр непонятного назначения. Воздух всё ещё пах каштанами, но это был не мой город.

В Чоповичи меня отвёз Витасик — старый друг детства, которого я нашёл через Фейсбук.
— Что ты там ищешь? — спрашивал он всю дорогу. — Клад твоей бабушки Ривки?
Я молчал. Сам не знал, что ищу.
Витасик всю дорогу ругал меня и подбадривал матом свои старые «Жигули».
Бывшее село встретило тишиной. Ни базара, ни шума, ни детских голосов. Старые хаты, покосившиеся заборы, бабульки на лавочках — и те исчезли.

На небе висело солнце, но тепла оно не давало. Солнце было мутное, как куриный бульон в кастрюле у нерадивой хозяйки.

Возле местной парикмахерской мы встретили невысокого щуплого человека. Он сам окликнул нас:
— Шолом алейхем, господа хорошие! Вы здесь случайно не на экскурсии по путёвке ЦК ВЛКСМ? — он рассмеялся собственной шутке, обнажив рот, в котором ещё осталось пара-тройка зубов. И уже другим тоном: — Простите мой колхозный юмор. Колхоза у нас уже нет, а юмор прилип, как прошу прощения, дерьмо к подошвам старых сапог.

Он стоял возле той самой парикмахерской, где в пятьдесят девятом году всё ещё висел портрет Сталина, как акт немого сопротивления хрущёвской власти.
— Вы из местных? — спросил я. — Мои предки отсюда. Чоповецкие.
Он вздрогнул.

Кладбище было на окраине бывшего села, а ныне посёлка городского типа. Меня поразило, что там сохранились старые еврейские надгробья. На одном из них я увидел цифру 1916.

— Что здесь написано? — спросил я.

Еврейский текст я разобрать не мог.

Еврей вздохнул и ответил: «Здесь лежат Сара и Шейна Чоповецкие».

Я стоял у могилы Сары и Шейны и думал: они прожили меньше года. Даже имён своих не знали. Мелькнула мысль: "У нас разные фамилии, но мы — семья".

Витасик курил в сторонке, давая мне побыть одному.

Я положил руку на холодный камень. Буквы ещё не стёрлись, всё ещё здесь.

Я сфотографировал надгробье.

Там, среди украинских полей, я коснулся своих корней. Америка, Калинин, Куйбышев и даже Киев — это ветви. А корень здесь. Он глубоко, он врос в эту почву так сильно, что даже погромы и революции не смогли его выкорчевать до конца.
Когда мы прощались у машины, я протянул Витасику конверт.

— Это что? — он даже не взял.
— За бензин. За время. За то, что помог. От чистого сердца. Без обид. — Лёва, — он покачал головой, — мы с тобой ещё червей на Евбазе копали. Какие деньги? Мы обнялись. Я сел в такси, он помахал рукой и уехал, чихая своими Жигулями.

Когда я вернулся в Лос-Анджелес, первым делом я распечатал фотографию могилы Сары и Шейны. Вставил в рамку, поставил на полку — рядом со старыми снимками мамы, дяди Хаима, тёти Рахиль.

Сыновья спросили: — Пап, кто это? — Ваши бабушки. Вы их не знали. Но они — часть семьи.

Старший покрутил головой: — Зачем тебе это нужно, отец? Это было так давно.

Другая страна, другая жизнь. Я хотел объяснить. Что без прошлого нет будущего. Что мы — не просто люди, а звенья цепи. Что Чоповичи, Евбаз, Киев, Америка — это не разные жизни, а одна. Моя.

Но я промолчал. Они не поймут. Пока не поймут.

Они — американцы. Для них история начинается с того дня, когда мы сошли с трапа самолёта. Но когда-нибудь мой внук найдёт эту фотографию. И спросит. И тогда я ему расскажу. Или расскажет эта книга. Цепочка не прервётся.

Азой из башерт.

Глава 22. Эпилог

Я дописал последнюю строчку своего рассказа и откинулся на спинку кресла. За окном — пальмы, Голливуд. Недалеко океан. Всё то, о чём дед Борух не мог и мечтать.

Но если честно, я всё ещё хотел бы провести вечер на старом Евбазе.
На том, где никогда не был. Увидеть свечки каштанов. Услышать шум базара. И то, как дядя Хаим хлопает меня по плечу: "Лёвка, не дрейф. На свете нет таких препятствий, которые большевики не могли бы обойти!"

Я понимаю, что если бы моя мечта стала реальностью, то ещё один вечер на Евбазе стал бы для меня самым худшим закатом. Поэтому я всегда мечтаю лишь о том, чему не суждено сбыться.

Вряд ли внуки спросят когда-нибудь: «Дедушка, а ты откуда?»

Пусть не спрашивают. Я и так отвечу: «Из Чоповичей. Это очень далеко. Но если закрыть глаза — совсем рядом».

Достаточно вернуться на четыре поколения назад — и ты снова там, где никогда не был.

Амен.


Рецензии