Караван уходит в небо
Боль перестала быть гостем, назойливым и временным, каким она была еще месяц назад, когда Артюр списывал всё на проклятый климат Харара и застарелую усталость; теперь она по-хозяйски расположилась в правом колене, пустила там свои раскаленные корни, словно ядовитый плющ, оплетающий старую стену, и диктовала каждый вздох, каждую мысль, каждое движение стрелки на часах. Это было не просто воспаление, о котором твердили местные лекари, прикладывая вонючие мази, это было нечто живое, пульсирующее, злое, некое темное божество, требующее жертвоприношения, и Артюр Рембо, торговец, путешественник, бывший поэт, а ныне просто человек с распухшей, словно бревно, ногой, понимал с кристальной ясностью обреченного: его африканская одиссея закончилась.
Он лежал в своей комнате, где пахло пылью, сушеными шкурами и тем сладковатым, тошнотворным запахом болезни, который он теперь ненавидел больше всего на свете, и смотрел, как слуги упаковывают его жизнь в ящики. Тридцать семь лет — возраст расцвета, возраст, когда другие мужчины во Франции, в том далеком, дождливом, скучном и таком желанном теперь мире, воспитывают детей, пьют абсент в кафе на бульварах и жалуются на политику, а он, Артюр, превратился в развалину с седой бородой, в старика, чье тело предало его в самый неподходящий момент.
— Осторожнее с книгами, — прохрипел он, пытаясь приподняться на локте, но тут же упал обратно на подушки, потому что резкая вспышка боли пронзила ногу от лодыжки до самого паха, заставив мир перед глазами потемнеть и рассыпаться на красные искры.
Решение было принято, и оно было унизительным, но единственно возможным: ликвидировать дела, продать за бесценок все, что было нажито каторжным трудом под палящим солнцем Абиссинии, и бежать. Бежать к морю, в Зейлу, а оттуда — в Аден, на пароход, домой, в Европу, к врачам, которые, быть может, знают секрет, как выгнать этот огонь из костей. Но между Хараром и Зейлой лежали триста километров пустыни, камней, пыли и диких троп, которые и здоровому человеку давались с трудом, а для него, не способного сделать и шага, превращались в дорогу на Голгофу.
Артюр закрыл глаза, и перед его мысленным взором, словно в волшебном фонаре, проплыли образы прошлого, того далекого прошлого, которое он сам же когда-то растоптал и отбросил. Шарлевиль. Он видел серую гладь реки Мез, обрамленную ивами, чьи ветви касались воды, словно пальцы слепого; он чувствовал прохладу того сырого, мшистого воздуха, который так ненавидел в юности, мечтая о зное Востока, о «солнце, горьком, как любовь». Какая ирония, думал он, сжимая зубы, чтобы не застонать: он получил свое солнце, он выпил эту чашу до дна, и теперь, сгорая заживо в этом желтом, пыльном аду, он отдал бы все сокровища царя Соломона за один глоток той серой, скучной шарлевильской сырости, за один час под дождем, который смывает пыль и остужает горячий лоб.
Приготовления к отъезду напоминали сборы в последний путь. Артюр сам, превозмогая страдания, начертил чертеж носилок — своего единственного транспорта, своего ковчега спасения и одновременно своей тюремной камеры на ближайшие недели. Шестнадцать человек — шестнадцать крепких носильщиков, которых пришлось нанимать за бешеные деньги, ибо никто не хотел тащить калеку через пустыню в сезон дождей, — сгрудились во дворе, обсуждая плату и поглядывая на своего хозяина со смесью жалости и суеверного страха, ведь человек, гниющий заживо, считается плохим попутчиком.
— Мы готовы, мусье, — сказал старший, худой сомалиец с глазами, в которых читалась вековая усталость пустыни.
Артюра перенесли на носилки, покрытые парусиной, соорудив над ним подобие тента, чтобы защитить от солнца, которое, казалось, задалось целью добить его раньше, чем это сделает болезнь. Первый толчок, когда носильщики подняли его, отозвался в колене таким взрывом боли, что Артюр вскрикнул, но звук этот потонул в шуме голосов и реве верблюдов. Караван тронулся.
Путь начался не с облегчения, а с монотонной пытки. Каждый шаг носильщиков, каждое неловкое движение, каждый камень, попавший под босую ногу идущего, передавались в тело Артюра стократным эхом, превращая колено в эпицентр вселенной, где не существовало ничего, кроме пульсирующей, рвущей, сверлящей боли. Он лежал, глядя в грязно-белый потолок парусины, и считал секунды, складывая их в минуты, а минуты — в часы, пытаясь отвлечься воспоминаниями, которые накатывали на него волнами лихорадочного бреда.
Он вспоминал Париж, кафе «Зеленый крыс», лицо Верлена — одутловатое, пьяное, полное той жалкой и нежной порочности, которую Артюр когда-то принимал за свободу. Он вспоминал свои стихи, те странные, ломаные строки, которые вылетали из него, как искры из костра, когда ему было семнадцать. «Пьяный корабль»… Боже, как давно это было. Тот мальчик, дерзкий, златокудрый демон с глазами цвета незабудок, жаждавший «расстройства всех чувств», умер где-то в песках Аравии, а здесь, на носилках, трясся сухой, желчный торговец, знающий цену кофе, слоновой кости и человеческой подлости, но совершенно забывший язык птиц и звезд.
Ностальгия, острая и пронзительная, как запах осени, пробивалась сквозь пелену боли. Ему хотелось не славы, не приключений, не открытия новых земель — ему хотелось домой. Ему хотелось увидеть мать, ту суровую, жесткую «Мамашу Рембо», которую он боялся и презирал, но чья рука сейчас казалась ему единственной, способной принести облегчение. Он мечтал о простой, чистой простыне, о стакане холодного молока, о звуке церковного колокола, плывущем над черепичными крышами — о всем том мещанском уюте, над которым он так жестоко смеялся всю жизнь.
К вечеру второго дня небо затянуло свинцовыми тучами, и разверзлись хляби небесные. Это был не благодатный европейский дождь, а африканский ливень, яростный и беспощадный. Вода мгновенно пропитала парусину, и на Артюра потекли грязные струи, смешиваясь с его потом и слезами, которые он уже не мог сдерживать. Носильщики скользили в грязи, ругались, несколько раз роняли носилки, и каждый такой удар вырывал из груди Рембо глухой, звериный вой, пугавший даже гиен, хохочущих во тьме.
— Не останавливаться! — кричал он в бреду, пытаясь перекричать шум дождя. — Вперед! К морю! Если вы остановитесь, я сдохну здесь, в этой грязи!
Но идти было невозможно. Глина превратилась в жирное месиво, ноги людей разъезжались, и караван вынужден был встать лагерем прямо посреди размытой равнины, где не было ни укрытия, ни сухой ветки для костра. Артюр лежал под мокрой парусиной, дрожа от озноба, прижимая к груди ногу, которая теперь казалась ему огромным чугунным ядром, приковавшим его к земле. Вокруг была только тьма, шум дождя и тяжелое дыхание людей, а впереди — еще сотни километров пути, и надежда, слабая, как огонек свечи на ветру, что где-то там, за горизонтом, есть корабль, который увезет его из этого проклятого места, где он оставил свою молодость и где теперь оставлял свою жизнь.
Глава 2. Стальной горизонт
Зейла встретила их не как спасительная гавань, а как раскаленная сковорода, брошенная на край берега. Белые стены домов, ослепительные под вертикальным солнцем, казалось, вибрировали, источая жар, а воздух был таким густым и соленым, что дышать им было все равно что глотать горячий рассол. Когда караван, измочаленный переходом, наконец вполз на окраину, Артюр уже почти не различал, где кончается его собственное тело и начинается жесткая ткань носилок; он превратился в один сплошной сгусток страдания, дрейфующий в полузабытьи.
Его внесли в лазарет при французском консульстве — убогое помещение с низким потолком, где мухи, жирные и ленивые, ползали по липким столам. Местный врач, пожилой армейский хирург, видавший виды, снял повязки, пропитанные гноем и пылью пустыни, и Артюр увидел, как изменилось лицо доктора. В нем не было профессиональной невозмутимости, только плохо скрытый ужас и отвращение. Колено раздулось до размеров человеческой головы, кожа натянулась так, что стала блестящей и полупрозрачной, под ней угадывались темные, зловещие узлы вен, а запах... этот сладковатый, тошнотворный запах разложения заполнил комнату мгновенно, вытеснив запах йода и карболки.
— Боже мой, мсье Рембо, — пробормотал врач, отступая на шаг и вытирая пот со лба платком, который тут же стал серым от влаги. — Как вы вообще добрались? Это... это синовит в последней стадии, возможно, уже саркома. Здесь резать нельзя, я не возьмусь. Вам нужен госпиталь. Марсель. Немедленно.
Артюр не ответил. Он смотрел в потолок, где кружил вентилятор, разгоняя душный воздух, и думал о том, что слова «немедленно» и «Марсель» разделяет бесконечность морской воды. Его погрузили на лодку, маленькую шаланду, которая должна была доставить его к пароходу, стоящему на рейде в Адене. Каждая волна, ударявшая в борт, отдавалась в колене глухим ударом молота, и Артюр, стиснув зубы до скрежета, смотрел на удаляющийся берег Африки. Этот берег, который когда-то манил его обещанием свободы и золота, теперь выглядел как оскал хищника, отпускающего жертву, но уже откусившего от нее кусок плоти.
Пароход «Амазонка» был старым судном, пахнущим углем, смазкой и пережаренным луком. Каюта, которую удалось выбить за баснословные деньги, была узкой, душной, с иллюминатором, похожим на глаз циклопа. Артюра уложили на койку, и начался новый круг ада — морская качка. Если на земле его мучила тряска, то здесь, в море, боль стала плавной, укачивающей, тошнотворной. Когда корабль кренился, жидкость в колене переливалась, вызывая ощущение, будто внутри сустава катаются раскаленные шарики подшипника.
Дни слились в одну серую полосу. За иллюминатором менялись цвета — от бирюзы Красного моря до свинцовой синевы Средиземного, но для Артюра все это было лишь фоном для его внутренней драмы. Он лежал, глядя на заклепки на потолке, и в его воспаленном мозгу всплывали картины прошлого, но теперь это были не ностальгические пейзажи Шарлевиля, а образы, полные горечи и сожаления. Он видел свои рукописи, брошенные в камин, видел, как огонь пожирает «Озарения», превращая гениальные строки в пепел. Зачем? Ради чего он отказался от дара? Ради того, чтобы десять лет торговать кофе и ружьями, гоняться за призрачной прибылью, копить золото в поясе, который теперь давил ему на живот, и закончить вот так — куском мяса на койке парохода?..
Иногда к нему заходил судовой врач, молодой парень с испуганными глазами, который только и мог, что колоть анестетик. Это приносило краткое, зыбкое облегчение. Боль отступала, уходила на периферию сознания, превращаясь в тупой гул, и тогда Артюр проваливался в сны. Ему снилось, что он снова молод, что он идет по дорогам Бельгии с Верленом, ветер треплет его длинные волосы, и он читает вслух стихи, от которых дрожит воздух. «Я — это другой», — шептал он во сне, улыбаясь той странной, ангельской улыбкой, которую мир давно забыл. Но пробуждение было жестоким: пелена спадала и реальность возвращалась резким рывком, бросая в душную каюту, к запаху гноя и скрипу переборок.
Суэцкий канал они проходили ночью. Артюр попросил открыть иллюминатор, и в каюту ворвался запах пустыни — сухой, пыльный, но уже смешанный с чем-то новым, с прохладой Севера. Он видел огни на берегу, далекие, равнодушные огни городов, где люди жили, любили, спали в своих постелях, не зная, что мимо них проплывает человек, который когда-то хотел украсть огонь у богов, а теперь молит лишь о том, чтобы ему отрезали ногу.
— Европа, — прошептал он в темноту. Это слово, которое десять лет назад звучало для него как проклятие, как синоним тюрьмы и скуки, теперь было молитвой. Европа — это врачи. Европа — это чистые бинты. Европа — это мать...
Когда «Амазонка» вошла в порт Марселя, небо было серым, низким, затянутым тучами. Чайки кричали над водой, их крики напоминали плач ребенка. Артюра выносили на носилках по трапу, и холодный ветер ударил ему в лицо, заставив поежиться. Это был ветер родины, ветер, пахнущий рыбой, водорослями и старым камнем. Он смотрел на суету порта, на грузчиков, катающих бочки, на жандармов в кепи, на женщин в длинных платьях, и чувствовал себя призраком, вернувшимся с того света. Он был здесь чужим. Его кожа, задубленная африканским солнцем, его седая борода, его взгляд, полный дикой, нечеловеческой тоски, — все это выдавало в нем пришельца.
Его погрузили в экипаж, и колеса застучали по брусчатке, направляясь к госпиталю Зачатия. Артюр закрыл глаза, вслушиваясь в этот стук. Тук-тук-тук. Как стук сердца. Как стук молотка, забивающего гвозди в крышку гроба. Он вернулся. Блудный сын вернулся домой, но вместо тучного тельца его ждал скальпель хирурга. И где-то в глубине души, под слоями боли и страха, шевельнулась странная, горькая мысль: может быть, это и есть его последний великий стих — не написанный на бумаге, а выстраданный плотью, поэма боли, финальная точка в его бунте против мироздания...
Глава 3. Дом Непорочного Зачатия
Госпиталь с возвышенным названием «H;pital de la Conception» — Больница Непорочного Зачатия — встретил Артюра запахом карболки, хлора и казенных супов, тем специфическим больничным духом, который въедается в поры и остается там навсегда. Его поместили в общую палату, длинную, гулкую залу с высокими окнами, где в два ряда стояли железные койки, на которых доживали свой век моряки, портовые грузчики и бродяги. Но за деньги — то самое золото, вывезенное из Харара в кожаном поясе, — ему выделили отдельную комнатушку. Она была крошечной, похожей на монашескую келью, с распятием на голой стене и окном, выходящим во внутренний двор, где чахлые платаны пытались выжить среди камня.
Врачи собрались у его постели, как вороны на падаль. Их было трое: седовласый профессор, похожий на мясника, и двое ассистентов с лицами, лишенными какого-либо выражения, кроме профессионального любопытства. Они щупали колено, которое теперь стало чудовищным, пурпурно-синим, твердым, как камень, и горячим, как печь. Артюр лежал, стиснув зубы, и смотрел на них с ненавистью затравленного зверя. Он понимал их латынь, их быстрые взгляды, их покачивания головами. «Hydrarthrose», «Synovite», «N;oplasme». Слова падали в тишину комнаты тяжелыми каплями.
— Опухоль, — наконец произнес профессор, вытирая руки полотенцем. — Саркома. Кость поражена. Сустав разрушен. Мы не можем спасти ногу, мсье Рембо.
Приговор прозвучал. Артюр знал, что это неизбежно, он готовился к этому все те долгие недели в море, но услышать это вслух было все равно что получить удар под дых. Нога. Его правая нога, которая носила его по дорогам Бельгии, по улицам Лондона, по пескам Аравии. Та самая нога, которой он когда-то так гордился, называя себя «пешеходом», «человеком с подошвами из ветра». Теперь она стала врагом, которого нужно отсечь, чтобы выжило остальное тело.
— Режьте, — прохрипел он, отворачиваясь к стене. — Режьте быстрее, или я сойду с ума.
День операции был серым и дождливым, как и день его прибытия. Санитары пришли за ним рано утром, переложили на каталку и повезли по длинным коридорам, где эхо шагов звучало как похоронный марш. Операционная была залита холодным, безжалостным светом. Блестели инструменты, разложенные на столике: пилы, зажимы, скальпели. Все это напоминало пыточную камеру инквизиции, только вместо ряс здесь были белые халаты, запятнанные кровью предыдущих пациентов.
Наркоз накрыл его душной, сладковатой волной. Маска прижалась к лицу, и мир начал распадаться на спирали. Звуки голосов врачей отдалились, превратились в гудение пчелиного роя. Последним, что он помнил, был лязг металла о металл и ощущение, что он падает в бесконечный, черный колодец, на дне которого его ждал не покой, а лишь новая форма небытия.
Пробуждение было ужасным. Он вынырнул из наркозного мрака, и первой пришла не ясность, а Фантом. Он чувствовал свою ногу. Он чувствовал каждый палец, чувствовал щиколотку, чувствовал колено, которое болело так же невыносимо, как и раньше. Он попытался пошевелить ею, сдвинуть одеяло, но ничего не произошло. Его рука потянулась вниз, нащупала бедро... и провалилась в пустоту там, где должна была быть голень.
— А-а-а! — крик вырвался из его горла, дикий, животный вопль, от которого, казалось, задрожали стены.
Прибежала сестра милосердия, молодая монахиня с бледным лицом. Она попыталась удержать его, что-то шептала, прикладывала ко лбу влажную тряпку, но Артюр бился в истерике, понимая непоправимое. Он стал калекой. Одноногим. "Un cul-de-jatte", обрубком. Человеком, который больше никогда не сможет идти. Для того, кто всю жизнь измерял свободу шагами, это было страшнее смерти.
Последующие дни превратились в кошмарный бред. Культя воспалилась, швы натянулись, кожа вокруг раны побагровела. Боль не ушла вместе с ногой, она просто сменила адрес, поселившись теперь в самом срезе кости и в том призрачном, несуществующем пространстве, где раньше была стопа. Это было невыносимо... Он умолял, угрожал, плакал, как ребенок. Он кричал так, что больные в соседних палатах начинали молиться.
В редкие минуты просветления он писал письма. Письма матери и сестре Изабель, которые были его единственной связью с миром. Почерк его, когда-то четкий и аккуратный, теперь скакал, буквы наползали друг на друга, словно пьяные пауки.
«Мать моя, я страдаю, я в аду!» — выводил он дрожащей рукой. — «Зачем я вообще родился? Зачем я жил? Я теперь обрубок, неподвижное бревно. Я плачу день и ночь. Я стал скелетом, я пугаю сам себя. Купите мне костыль... Нет, закажите протез, лучший, какой есть, с шарниром, чтобы я мог хоть как-то передвигаться».
Он диктовал Изабель, которая приехала к нему, бросив все дела на ферме в Роше, списки необходимых вещей: костыли, деревянная нога, специальные носки. Он цеплялся за эти мелочи с маниакальным упорством, словно покупка качественного протеза могла вернуть ему смысл жизни. Он, бывший поэт, бывший визионер, видевший «рассветы, подобные стаям голубок», теперь грезил о хорошо смазанном шарнире и кожаных ремнях.
Изабель сидела у его кровати, тихая, набожная девушка, с ужасом глядя на своего брата. Она помнила его другим — красивым, дерзким, сильным. Теперь перед ней лежал старик с серым лицом, с глазами, полными безумия и боли, который то проклинал Бога, то звал маму. Она читала ему молитвы, но Артюр лишь отворачивался. «Оставь свои сказки, — шипел он. — Мне это ни к чему».
Ночью, когда боль становилась невыносимой, он слышал странные звуки. Ему казалось, что отрезанная нога зовет его. Что она где-то там, в ведре с отходами, или уже в печи крематория, продолжает жить своей жизнью, продолжает болеть, продолжает идти. Идти куда-то в Африку, в Харар, к его складам, к его верблюдам, к его нереализованным планам. Он был разделен. Часть его осталась там, в зное, а часть гнила здесь, в сырости Марселя. И эта раздвоенность мучила его больше, чем физическая мука. «Je est un autre», — всплыла в памяти фраза из юности. «Я — это другой». Теперь это стало буквальной, кровавой правдой...
Глава 4. Эхо славы
Возвращение на ферму в Роше было похоже на погружение в склеп, где время остановилось полвека назад. Старый, угрюмый дом с серыми стенами, сложенными из грубого камня, встретил их запахом сырости, сушеной лаванды и той особенной, давящей тишиной, которая бывает только в домах, где царит культ бережливости и порядка, возведенный в ранг религии. Мать, Витали Рембо, «Мамаша Рембо», как он звал её про себя с детским страхом и подростковой ненавистью, стояла на пороге — прямая, как жердь, в своем вечном трауре, с лицом, высеченным из гранита. В её глазах, когда она смотрела на одноногого сына, которого слуги выносили из экипажа, не было слез, лишь тень горького торжества: блудный сын вернулся, сломленный и беспомощный, теперь он целиком принадлежал ей.
Артюра поселили в комнате на первом этаже, чтобы ему не пришлось карабкаться по лестнице. Окно выходило в сад, заросший и одичавший, где старые яблони тянули узловатые ветви к низкому небу Арденн. Здесь, в этой глуши, вдали от моря и пустыни, он должен был доживать свой век, опираясь на костыли и слушая тиканье настенных часов.
Дни тянулись медленно, как густой мед. Артюр пытался ходить на костылях, но культя болела нестерпимо, а деревянная нога, тот самый «лучший протез», заказанный за бешеные деньги, натирала кожу до крови и казалась чужеродным, мертвым грузом. Он часто сидел в кресле у окна, укрытый пледом, и смотрел на дождь, поливающий грядки с капустой. Гнев и ярость, кипевшие в нем в Марселе, сменились глухой апатией. Он чувствовал себя выброшенным на берег обломком кораблекрушения.
Изабель, верная сиделка, была его единственным собеседником. Она читала ему вслух, поправляла подушки, терпела его вспышки раздражения. Однажды, когда дождь лил особенно уныло, а Артюр сидел, уставившись в одну точку, разговор зашел о странном.
— Артюр, — робко начала Изабель, откладывая вязание. — Знаешь, я получала письма. Пока тебя не было.
— Письма? — он повернул к ней голову, и в его тусклых глазах мелькнула искра интереса. — От кредиторов? Из банка?
— Нет. От людей из Парижа. От издателей. От молодых поэтов.
Артюр криво усмехнулся.
— Поэтов? Что им нужно от торговца кофе? Я забыл этот вздор двадцать лет назад.
— Ты забыл, но они — нет, — Изабель встала, подошла к старому бюро и достала пачку конвертов. — Они спрашивали о тебе. Они называют тебя... гением. Говорят, что ты изменил французскую поэзию навсегда. Что ты — легенда.
Артюр взял письма. Бумага хрустнула в его пальцах. Он видел незнакомые имена, восторженные эпитеты, просьбы прислать хоть строчку, хоть черновик. «Мсье Рембо, ваше "Пьяное судно" — это манифест нашего поколения...», «Мсье Рембо, мы слышали, что вы король некоего племени в Африке...», «Вы — Мессия символизма...».
Он читал, и чувство нереальности происходящего накрывало его с головой. Там, в Париже, в прокуренных кафе Латинского квартала, какие-то юнцы с горящими глазами поклонялись его имени, как идолу. Они создали миф. Миф о Рембо, проклятом поэте, который отрекся от слова и ушел в молчание, чтобы жить настоящей жизнью. Они не знали, что эта «настоящая жизнь» состояла из ведомостей, счетов-фактур, дизентерии, пыли и бесконечного одиночества. Они не видели этого обрубка, сидящего в кресле в Роше и воюющего с собственной матерью за лишний кусок сахара.
— Это смешно, — прохрипел он, отбрасывая письма. — Они идиоты. Я писал бред. Я был пьяным мальчишкой, который думал, что может перевернуть мир, просто переставив слова местами. Это ничего не стоит. Ни-че-го.
— Но они печатают твои стихи, — тихо возразила Изабель. — Журнал «La Vogue» опубликовал «Озарения». Верлен... Поль Верлен издал сборник и написал о тебе статью. Тебя читают, Артюр. Тебя изучают.
При имени Верлена лицо Артюра передернулось. Поль. Старый, жалкий, гениальный Поль. Значит, он сохранил те мятые листки, которые Артюр разбрасывал по столам дешевых гостиниц. Какой дурак. Теперь из-за него он стал знаменитым.
— Знаменит... — пробормотал он, глядя на свои руки, покрытые пигментными пятнами. — Какая злая шутка. Я хотел золота, я хотел власти, я хотел быть богатым буржуа. А стал «легендой» для кучки бездельников. У меня нет ни гроша, Изабель. Мое золото осталось в Адене, запертое в банке, до которого я не могу добраться. А здесь у меня есть только слава, которую нельзя намазать на хлеб.
— Разве тебе не приятно знать, что ты оставил след? — спросила сестра, глядя на него с надеждой.
Артюр посмотрел на неё долгим, тяжелым взглядом.
— След? Мой след — это культя. Мой след — это гной. Мой след — это те караваны, которые прошли через пустыню, и никто о них не вспомнит. А стихи... Стихи — это шелуха. Отбросы разума. Если бы я мог обменять все эти восторженные вопли на одну здоровую ногу, я бы сделал это не задумываясь.
Но в глубине души, там, куда он боялся заглядывать даже сам, шевельнулось что-то еще. Тщеславие? Удивление? Горькая гордость? Мальчик из Шарлевиля, который мечтал «стать богом», все-таки победил. Он заставил мир говорить о себе, даже когда сам он замолчал. Он стал отсутствующим божеством, Deus absconditus, которому молятся, не надеясь на ответ.
Он попросил Изабель читать дальше. Она читала статьи, критические разборы, сплетни. Он слушал, закрыв глаза, и представлял себе Париж, который теперь казался ему еще более далеким, чем Марс. Он слушал, как препарируют его душу, как ищут скрытые смыслы в его юношеском бреду, как возводят его хулиганство в ранг философии.
— Они пишут, что я искал «Ясновидения», — усмехнулся он горько. — Я просто хотел сбежать из этой дыры. От матушки, от скуки, от самого себя. А нашел только болезнь. Скажи им, Изабель, если кто-то приедет... скажи им, что Рембо мертв. Тот Рембо, которого они ищут, умер в Брюсселе. А здесь живет торговец, который просто хочет, чтобы у него перестало болеть колено.
Ночью ему не спалось. Он лежал и слушал, как ветер шумит в яблонях. Слава. Бессмертие. Слова, пустые, как выеденный орех. Но все же... Все же, где-то там, в мире, его строки жили. «Я знаю небеса, рвущиеся в сполохах, и прибои, и течения...». Может быть, это и было то самое золото, которое он искал? Алхимическое золото, добытое из грязи жизни? Нет, отогнал он эту мысль. Это ложь. Правда — это боль. Правда — это культя. Правда — это смерть, которая уже стоит у изголовья и ждет...
Глава 5. Триумф плоти
Надежда на то, что ампутация станет выкупом за жизнь, оказалась ложной монетой. Нож хирурга убрал лишь следствие, но причина — темный, жадный зверь болезни — уже давно покинула колено и расселилась по всему телу, захватывая новые территории с быстротой лесного пожара. Саркома не просто вернулась; она расцвела пышным, ядовитым цветом в паху, в животе, в грудной клетке.
Роше превратилось в камеру пыток. Лето в Арденнах выдалось сырым и холодным, и этот холод проникал в кости Артюра, усиливая страдания. Его тело, когда-то жилистое и выносливое, способное сутками идти под палящим солнцем без воды, теперь таяло на глазах, превращаясь в обтянутый пергаментной кожей скелет. Каждое движение причиняло муку. Даже вес простыни казался невыносимым грузом.
Боль стала единственной реальностью. Она была разной: то тупой и грызущей, словно крыса вгрызалась в печень, то острой, как удар раскаленного кинжала, пронзающий внутренности. Она не давала спать, не давала есть, не давала думать. Она заполнила собой всё пространство комнаты, вытеснив воздух. Артюр кричал. Он кричал не как человек, а как раненое животное, воя на одной ноте часами, пока голос не срывался в хрип.
— Убейте меня! — хрипел он, впиваясь пальцами в матрас так, что ломались ногти. — Дайте мне яду! Вы не люди, вы палачи! Зачем вы держите меня здесь?..
Мать, Витали, стояла у двери, прямая и черная, как тень смерти. Она не подходила к постели, когда он богохульствовал, считая, что это говорит в нем дьявол. Она лишь молилась громче, заглушая его проклятия своими «Ave Maria». Эта женщина, которая всю жизнь пыталась сломать волю сына, теперь видела, как эту волю ломает сама природа, и в её фанатичном взгляде читался страх перед гневом Господним.
Изабель была рядом постоянно. Она меняла мокрые от пота простыни, пыталась кормить его с ложечки бульоном, который он тут же извергал обратно. Она видела, как на теле брата появляются странные бугры — опухоли, растущие под кожей, словно грибы после дождя. Его правая рука, которой он когда-то писал свои дерзкие стихи, онемела и повисла плетью — паралич подбирался к сердцу.
Бред Артюра стал постоянным спутником его агонии. В редкие минуты затишья, когда действие опиатов давало передышку, он был в сознании, но это сознание было искажено, раздроблено. Он уже не был в Роше. Он был в Африке.
— Где караван? — шептал он, глядя на шкаф, который казался ему скалой в пустыне. — Джами, почему верблюды стоят? Нам нужно идти. Харар ждет. Слоновая кость... цены падают... мы должны успеть до дождей.
Он отдавал приказы несуществующим слугам, торговался с призрачными купцами, пересчитывал воображаемые талеры. Его ум, острый ум коммерсанта, продолжал работать вхолостую, перемалывая цифры и маршруты, в то время как тело распадалось. Это было страшное зрелище: умирающий поэт, который в предсмертном бреду говорит не о душе, а о накладных и тюках с кофе. Материальный мир, который он так стремился покорить, держал его мертвой хваткой до последнего вздоха.
В конце августа стало ясно, что конец близок. Артюр настоял на отъезде. Он не хотел умирать в этой глуши, под надзором матери. Он хотел в Марсель. К морю. К кораблям. В его воспаленном мозгу засела навязчивая идея: только там, в порту, он сможет найти спасение. «Я должен быть там, где отходят пароходы», — твердил он.
Это было безумие — везти умирающего через всю Францию, но его воля, даже в таком состоянии, была сильнее доводов рассудка. Изабель, измученная и покорная, согласилась сопровождать его. Путешествие на поезде стало последним кругом его земного ада. Вагон трясло, дым паровоза врывался в окно, каждый стык рельсов отдавался в его теле взрывом боли. Люди в купе шарахались от этого скелета с горящими глазами, от которого пахло распадом.
В Марселе, в том же госпитале Зачатия, врачи лишь развели руками. Саркома сожрала его. Ему выделили палату, и он лег, чтобы больше никогда не встать. Но даже здесь, на пороге небытия, его дух продолжал свое странное, сюрреалистическое путешествие.
Он бредил морем. Ему казалось, что палата — это каюта корабля, плывущего в неведомые земли.
— Капитан! — кричал он среди ночи, пытаясь приподняться на одной руке. — Куда мы идем? Почему такая качка? Я не вижу берега! Скажите им, чтобы подняли паруса! Мы опаздываем в Аден!
Боль стала его единственным собеседником, его музой, его богом. Она диктовала ритм его дыхания. В этом страдании было что-то ветхозаветное, что-то от Иова...
Изабель писала матери: «Он стал скелетом. Все его тело — одна сплошная рана. Он страдает так, что камни бы заплакали. Он просит смерти как избавления, но сердце его, это сильное крестьянское сердце, продолжает биться, продлевая пытку».
В моменты просветления он смотрел на сестру с выражением глубокого, детского удивления.
— Изабель, — шептал он, едва шевеля губами. — Что я здесь делаю? Почему я здесь? Я должен быть там... Там...
— Где, Артюр?
— Там, где солнце... Там, где нет боли... Там, где можно идти...
Его великая мечта о странствиях, о свободе, о «солнце, горьком, как любовь», сжалась до размеров больничной койки, но не исчезла. Она трансформировалась в бред, в галлюцинацию, но осталась с ним. Он умирал не как поэт-символист, а как путешественник, чей маршрут был прерван, чей паспорт был аннулирован высшей инстанцией, но который все равно, вопреки всему, пытался ползти к горизонту.
Глава 6. Прометей на больничной койке
Среди зловония разлагающейся плоти, среди криков, от которых холодела кровь у сиделок, среди лихорадочного бреда о тюках кофе и слоновой кости, жило нечто, не поддающееся скальпелю хирурга и логике обывателя. Это была гордость. Та самая гордость, что когда-то заставила мальчика из Шарлевиля бросить вызов Поэзии, а потом бросить ее, как надоевшую игрушку, не став ее тружеником или рабом.
Артюр Рембо не был сломлен. Невероятно, но он не сломался даже тогда. Тело его было разрушено, превращено в руины, по которым гулял ветер смерти, но Дух — тот самый «Я», который всегда был «Другим», — оставался нетронутым. Он наблюдал за своей агонией с высоты ледяного презрения. Он смотрел на врачей, на плачущую Изабель, на свои собственные скрюченные пальцы, и в глубине его гаснущих глаз тлел уголек торжества.
В чем был этот триумф? В абсолютной, тотальной честности прожитой жизни. Он не солгал ни разу. Он хотел «овладеть истиной в одной душе и одном теле» — и он овладел ею. Истина оказалась ужасной, она оказалась болью и гниением, но это была его истина, добытая не из книг, а вырванная зубами у реальности. Он не стал кабинетным писакой, не стал салонным львом, как те парижские паяцы, что теперь воспевали его имя. Он стал тем, кем хотел: человеком, прошедшим свой путь до самого края, до обрыва, и шагнувшим в бездну с открытыми глазами.
В редкие минуты, когда приступ боли отступал, Артюр лежал неподвижно, глядя в окно на серый лоскут марсельского неба. И в эти минуты он чувствовал странное, мрачное удовлетворение. Он переиграл судьбу. Она хотела сделать его обычным, запереть в клетку быта, но он вырвался. Он сжег свою жизнь быстро, яростно, как магний. Тридцать семь лет — но в эти годы вместилось столько, сколько не вместится в десять жизней обычного буржуа. Он видел то, чего не видел никто. Он чувствовал то, от чего другие сходили бы с ума.
«Я создал все празднества, все триумфы, все драмы. Я пытался изобрести новые цветы, новые звезды, новую плоть, новые языки», — всплывали в памяти строки из «Прощания». Тогда, в девятнадцать лет, это была интуиция. Теперь это стало фактом. Он действительно изобрел новую плоть — свою собственную, страдающую, мученическую плоть, которая стала финальным аккордом его творчества.
Он был поэтом до последнего вздоха, хотя и отрицал это. Само его молчание, само его бегство в Африку, сама его мучительная смерть — все это было частью одной великой, нечеловеческой поэмы. Он превратил свою жизнь в произведение искусства, жестокое и совершенное. Его отказ от литературы был высшей формой литературы — действием.
Иногда он смотрел на Изабель, которая молилась у его кровати, и ему хотелось рассмеяться. Она молилась о спасении его души, не понимая, что его душа уже спасена — спасена собственной цельностью. Он не нуждался в прощении, потому что не чувствовал вины. Он жил так, как диктовала ему его природа — природа ветра, огня и камня.
— Я сделал, что должен был, — шептал он пересохшими губами, и сестра думала, что он говорит о завещании. Но он говорил о Вселенной.
Даже его бред о кораблях и торговле был не просто бредом. Это была метафора. Он, Артюр Рембо, вечный странник, готовился к последней экспедиции. Он снаряжал караван в Неизведанное. Он проверял припасы, торговался с Хароном за цену перевозки. Он не собирался входить в смерть как жертва, с опущенной головой. Он собирался войти туда как исследователь, как купец, идущий за самым редким товаром — за тайной небытия.
В один из вечеров, когда закатное солнце окрасило стены палаты в цвет старого золота, Артюр вдруг почувствовал прилив необъяснимой силы. Боль отступила на второй план, стала фоном, декорацией. Он ощутил себя огромным, расширившимся до пределов комнаты, до пределов Марселя, до пределов мира.
«Я — тот, кто видел», — подумал он. — «Я видел ад, и я видел рай, и они оказались одним и тем же местом — Землей. Я прошел сквозь неё, не опустив глаз. Я пил её яд и называл его вином. Я — победитель».
Это было чувство глубокой, тайной гордости. Он не жалел ни о чем. Ни о «Пьяном корабле», ни о выстреле Верлена, ни о годах в пустыне. Все это были ступени. И теперь он стоял на вершине пирамиды, построенной из собственной боли, и смотрел вниз, на суетливый мир людей, с величественным безразличием сфинкса.
— Аллах керим, — прошептал он фразу, которую часто слышал в Адене. «Бог щедр».
Щедр на страдания, да. Но только так, через страдание дух закаляется, становясь тверже алмаза. И Артюр знал: он уходит из этого мира несломленным. Его тело сгнило, но его «Я», его яростное, непокорное, гениальное «Я», осталось чистым и острым, как лезвие ножа. Он был готов к последнему шагу. Не в темноту. А в Ослепительный Свет, который он предсказал еще мальчишкой...
Глава 7. Караван уходит в небо
Агония не была мгновением; она была процессом, долгим и кропотливым трудом отделения зерна от плевел. Мир вокруг Артюра сжимался, теряя свои очертания и цвета, словно старая фреска под дождем, но внутри него, наоборот, разворачивалась гигантская, ослепительная панорама.
Это началось с дыхания. Воздух в палате стал вязким, тяжелым, как мокрая вата. Каждый вдох требовал усилия воли, каждый выдох был маленькой победой над тишиной. Но странно — чем труднее становилось дышать легкими, тем свободнее он чувствовал себя где-то глубже, под ребрами, в том тайном центре, где жила его суть.
«Я отчаливаю», — подумал он с ясностью, которая удивила его самого.
Он лежал на спине, и его взгляд, уже не видящий ни потолка, ни склонившегося лица сестры, устремился в точку, где реальность дала трещину. Сквозь эту трещину хлынул свет. Не тот серый, марсельский свет, который он ненавидел, а другой — яростный, белый, вертикальный свет Африки.
Ему показалось, что кровать под ним качнулась. Раз, другой. Ритмично, плавно. Это была не зыбь лихорадки. Это была зыбь океана. Он узнал этот ритм — так дышит море под килем корабля, идущего полным ходом.
— Капитан! — попытался крикнуть он, но губы лишь беззвучно шевельнулись. — Каков курс?
Голос внутри ответил ему: «Курс на Аден. Мы идем в Аден, мсье Рембо».
Аден! Сердце его дрогнуло от радости. Значит, все позади. Значит, Марсель, ампутация, холодная ферма в Роше, эта проклятая деревянная нога — всё это было лишь дурным сном, мороком, навеянным малярией. Он не калека. Он — Артюр Рембо, уважаемый торговец, агент дома Барди, человек, которого знают от Зейлы до Харара.
Он почувствовал, как его тело наполняется силой. Нога! Он пошевелил пальцами правой ноги. Он чувствовал их! Он чувствовал жесткую кожу сапога, чувствовал, как натруженные мышцы голени готовы к ходьбе. Фантомная боль исчезла, сменившись ощущением здоровой, живой плоти. Он мог встать. Он мог идти.
Перед его внутренним взором возник порт. Яркий, шумный, пахнущий рыбой, пряностями и раскаленным камнем. Он видел лодки-самбуки с косыми парусами, скользящие по бирюзовой воде. Он видел темнокожих грузчиков, блестящих от пота, которые катили бочки и тащили тюки.
— Эй, осторожнее! — мысленно крикнул он им. — Там слоновая кость! Это высший сорт!
В его сознании замелькали цифры, списки, накладные.
«Один лот... один зуб... один ящик...» — шептал он в реальности, и окружающие думали, что это бред умирающего. Но для него это была самая важная работа. Он снаряжал караван. Самый большой караван в своей жизни.
Он видел верблюдов, стоящих на коленях в пыли. Их было много, сотни. Они жевали жвачку, глядя на него своими надменными, древними глазами. На их спинах были тюки с кофе, шкуры леопардов, мешки с золотым песком. И оружие. Много оружия. Винтовки, завернутые в промасленную бумагу.
«Мы идем в Шоа», — решил он. — «К королю Менелику. Он заплатит. Он хорошо заплатит».
Но почему так ярко светит солнце? Оно было везде. Оно пронизывало его насквозь. Ему стало жарко, но это был не тот липкий, болезненный жар, от которого он страдал месяцами. Это был жар самой жизни, жар энергии, переполняющей его.
Артюр почувствовал, что поднимается. Не физически — его иссохшее тело оставалось на простынях, — а сущностно. Он встал во весь рост на воображаемой палубе. Ветер ударил ему в грудь, раздувая рубашку. Ветер странствий. Ветер, который он ловил всю жизнь, который гнал его из Шарлевиля в Париж, из Парижа в Лондон, из Европы в Африку.
Теперь этот ветер гнал его дальше. За пределы карт.
Он посмотрел вперед. Горизонт был чист. Никаких туч, никакой серости. Только ослепительная синева, переходящая в золото.
— Я нашел! — выдохнул он.
Что он нашел? Он вспомнил.
Elle est retrouv;e.
Quoi ? — L’;ternit;.
C’est la mer all;e
Avec le soleil.
«Она найдена. Что? Вечность. Это море, ушедшее с солнцем».
Слова, написанные мальчишкой, оказались пророчеством. Вот оно. Море и Солнце. Они сливались в одно целое, и он был частью этого слияния.
Ему вдруг стало смешно. Он вспомнил свое отчаяние, свои проклятия, свои письма с просьбой о яде. Каким же глупым он был! Он боялся конца, а это было Начало. Он думал, что потерял ногу, а на самом деле он отрастил крылья.
Он оглянулся назад, на берег, который покидал. Там, в серой дымке, осталась Франция, осталась больница, остались врачи с их жалкими скальпелями, осталась слава, которая была ему не нужна. Все это было мелким, игрушечным. Пыль на сапогах.
— Прощайте, — сказал он без сожаления.
Корабль — или это был караван? или это была его собственная душа? — устремился в центр сияния. Скорость нарастала. Звук ветра превратился в мощный, торжествующий аккорд.
Артюр Рембо, торговец, поэт, бунтарь, визионер, широко раскинул руки, обнимая этот новый, бескрайний мир. Он чувствовал себя абсолютно, совершенно счастливым. Он был свободен. Он был цел. Он был в пути.
Свет поглотил его. Не тьма, не небытие, а ослепительный, живой, вибрирующий Свет. Он растворился в нем, став наконец тем, кем всегда хотел быть — чистой энергией, лучом, пронзающим пространство...
* * *
...В палате госпиталя Зачатия воцарилась тишина. Сестра милосердия, заметив, что хриплое дыхание больного прекратилось, подошла к кровати. Она перекрестилась и осторожно закрыла ему глаза.
Но даже закрытые, они хранили в себе отблеск того нездешнего солнца, которое он увидел в последний миг. На его изможденном лице, разгладившемся и помолодевшем в смерти, застыло выражение глубокого, почти детского изумления и восторга. Словно он наконец-то добрался до места, которое искал всю жизнь, и оно оказалось прекраснее всех его снов.
Свидетельство о публикации №226020301886