Невеста из пучины
— Подлей-ка еще, мил человек. Да не жалей, лей до краев! В горле першит, как вспомню… Эх, старые кости мои ноют к непогоде, а память, она, брат, страшнее любой бури. Ты спрашиваешь, страшно ли в море? В шторм? Нет, не страшно. В шторм работа есть. Паруса рифить, помпу качать, Богу молиться. Страшно, паря, когда тишина. Мертвая тишина, штиль, когда паруса висят, как саван, а вода черное зеркало.
Случилось это в лето 1703-е от Рождества Христова. Выходили мы тогда на фрегате «Штандарт» по Ладоге да в Финский залив, шведа гонять. Я тогда в марсовых матросах ходил, молодой был, горячий. Руки, как клешни. По вантам бегал быстрее белки. А с нами Сам был. Государь Петр Алексеевич. Он ведь, знаешь, не любил в каюте золоченой сидеть. Все с нами, на палубе, в куртке голландской, трубкой пыхтит, да сам канаты тянет. Мы его «мин херц» меж собой кликали, но токмо шепотом, а так, государь.
Стояли мы тогда на якоре близ острова Котлин. Ночь выдалась, глаз выколи. Туман лег такой густой, хоть ножом режь, сырой, липкий. Вода вокруг корабля маслом разлилась, ни всплеска, ни звука. Только склянки пробили полночь.
Был у нас паренек в команде, Алешка. Из поповичей, кажется. Лицом чистый, глаза большие, синие, как небо над Воронежем. Не место ему было на флоте, ох не место. Слишком уж он душой тонок был, все на закаты смотрел, да на волны. Петр Алексеевич его, бывало, за вихор потреплет: «Учись, — говорит, — навигации, дурья башка, а не ворон считай». А тот только краснеет.
В ту ночь моя вахта была на баке. Стою, значит, опираюсь на фальшборт, трубку выбиваю. А Алешка рядом притулился, у самого клюза, и вниз смотрит, в воду черную.
— Чего, — говорю, — высматриваешь, салага? Рыбу, что ли? Иди лучше в кубрик, пока боцман не увидел.
А он молчит. И так странно молчит, будто и нет его здесь. Я подошел ближе, глянул, а лицо у него белое, как у мертвеца, и улыбка на губах блуждает. Глупая такая улыбка, счастливая и жуткая.
— Слышишь, Кузьма? — шепчет он, не оборачиваясь. — Поет… Как дивно поет…
Прислушался я. Тишина. Только канат якорный чуть поскрипывает, да вода о борт лениво чмокает.
— Перекрестись, дурень! — гаркнул я на него шепотом. — Какое пение? Спят все.
— Да вот же она…
Алешка руку протягивает вниз.
— Зовет… Руки ко мне тянет… Жемчуга обещает… Любовь вечную…
Глянул я за борт, и мороз меня по коже продрал, почище, чем от норд-оста.
Вода под бортом светилась. Не лунным светом, нет. А мутным, зеленоватым, гнилушным сиянием. И в этом сиянии, прямо у ватерлинии, девка покачивалась.
Нагая, кожа белая, как снег, волосы длинные, зеленые, словно тина речная, по воде распластаны. А лицо… Красивое, страсть. Глаза огромные, без белков, одна чернота бездонная, и манят, манят… Только вот жабры, словно порезы красные, под ушами трепетали. Фараонка! Нечисть морская!
— Окстись, Алешка! — заорал я, хватая его за плечо. — Это погибель твоя!
Но куда там! Он вырвался с силой нечеловеческой, словно бес в него вселился.
— Пусти! — кричит. — К ней хочу! Люба она мне!
И прежде чем я успел свайку из-за пояса выхватить, он сиганул через борт. Бултых! И только брызги полетели.
— Человек за бортом! — взревел я, что было мочи. — Нечистая сила!
На палубе топот поднялся. Дверь кормовой каюты распахнулась, и выскочил сам Петр Алексеевич. В одной рубахе нательной, портках, босой, а в руке пистоль. Лицо дергается, усы топорщатся.
— Кто орет?! — рыкнул он так, что мачты задрожали. — Какого дьявола?!
— Алешка, государь! — докладываю, а у самого зубы стучат. — К девке в воду сиганул! Фараонка его сманила!
Петр к борту подбежал, свесился. Матросы с фонарями слюдяными набежали, светят вниз.
А там, в круге света, вода бурлит. Видим мы Алешку. Барахтается он, но не плывет, а словно борется с кем-то. И тут из воды показались руки, тонкие, длинные, с перепонками меж пальцев. Обвили они парня за шею, за пояс. Прижали к себе.
И увидел я, как та девка из воды по пояс высунулась. Блеснула чешуя на боку серебром. Она к Алешке прильнула, в губы его впилась поцелуем мертвым, и потянула вниз. Он только и успел, что воздух ртом хватануть, глаза выпучил, на нас с мольбой глянул, и ушел под воду.
— Багор! — закричал Петр, отпихивая матросов. — Багор давай, черти косорукие!
Кинули багры, начали шарить в глубине. Государь сам, лично, багор схватил, шурует им в воде, лицо перекошено, на щеке жилка бьется.
— Врешь! — рычит. — Не отдам!
Да только поздно. Вода успокоилась. Свет гнилушный погас. Только круги расходились, да пузыри крупные лопались.
Постоял Петр Алексеевич у борта еще минуту, вглядываясь в черноту. Потом сплюнул с досады, швырнул багор на палубу.
— Зелье… — прохрипел он глухо. — Чертово болото, а не море…
Повернулся он ко мне. Глаза у него были страшные, горящие, но в глубине их тоска плескалась.
— Молебен с утра отслужить, — приказал он коротко. — И чарку всем, для сугреву души. А про девку… молчать. Чтоб смуты не было. Пьяный был, упал. Понял, матрос?
— Так точно, — поклонился я.
Ушел он к себе, ссутулившись, словно гору на плечах нес. А мы до рассвета у борта стояли, крестились. И чудилось нам, что из глубины смех доносится, тихий такой, булькающий, словно вода в перевернутой склянке.
Утром якорь подняли. Тяжело шел тот, будто держал его кто на дне. Когда лапы из воды показались, увидели мы на роге якорном кусок рубахи Алешкиной. И прядь волос, длинных, зеленых, тиной пахнущих. Боцман ту прядь ножом срезал и в море выкинул, от греха.
Вот такая история, паря. Море — оно ведь женщина. Ревнивая, холодная. Коли приглянется ей кто, не отпустит. А уж коли нечисть морская глаз положит… Тут и царь-плотник не поможет, и пушки не спасут.
Ну, давай еще по одной, за упокой души раба божьего Алексея. Пусть хоть там ему тепло будет, раз здесь не согрелся.
Свидетельство о публикации №226020300320