Процесс. Глава 23. Собрание
Март 1938 года гудел митингами. Весь город, вся страна, казалось, вышла на улицы и в актовые залы. На заводах, в институтах, в учреждениях — всюду проходили собрания под лозунгами «Смерть врагам народа!», «Расстрелять предателей!». Голос диктора, доносившийся из репродукторов, был полон гневного пафоса, а на лицах людей в цехах и конторах была смесь подлинного возмущения и обязательной, предписанной ярости. Это был ритуал, и каждый должен был в нём участвовать.
---
В школе №47, в кабинете химии, шёл обычный урок. Анна Петровна Шахфоростова стояла у доски. На ней было тёмное строгое платье, волосы аккуратно убраны. Перед ней — десятый класс. В воздухе пахло реактивами, мелом и сосредоточенностью.
На доске были выведены красивые, чёткие формулы. Заголовок: «АЛЬДЕГИДЫ И КЕТОНЫ».
— Таким образом, — говорила Анна чётким, преподавательским голосом, — ключевое отличие в химических свойствах — способность альдегидов, в отличие от кетонов, к реакциям окисления. Особенно показательна качественная реакция — реакция «серебряного зеркала».
Она взяла со стола пробирку, демонстрируя классу.
— При взаимодействии альдегида, например, уксусного, с аммиачным раствором окиси серебра происходит восстановление одновалентного серебра до простого вещества. На стенках пробирки образуется блестящий налёт металлического серебра — «зеркало».
Она аккуратно помешивала стеклянной палочкой. В пробирке начиналась реакция, стенки покрывались блестящим слоем. Ученики смотрели с интересом.
Анна поставила пробирку, подошла к доске.
— Запишем уравнение. Для формальдегида НСНО реакция будет выглядеть так.
Она писала мелом быстро, уверенно:
1. Ag2O + 4NH3 + H2O ; 2[Ag(NH3)2]OH
2. H-C=O + 2[Ag(NH3)2]OH ; H-C=O-OH + 2Ag; + 4NH3 + H2O
— Обратите внимание: альдегид окисляется в соответствующую карбоновую кислоту, а серебро восстанавливается. Кетоны такую реакцию не дают. Это — их химическая «невиновность».
Она улыбнулась, довольная удачной аналогией. В этот момент её мир был миром чётких формул, предсказуемых реакций, где всё логично и доказательно. Здесь, у доски, она была в безопасности.
И тут дверь резко открылась. Без стука. В кабинет вошла завуч Валентина Павловна — женщина лет пятидесяти, с жёстким лицом и властными манерами. Она говорила громко, перекрывая голос Анны:
— Анна Петровна! Прервите урок! Все преподаватели собираются немедленно в актовый зал! Срочное общешкольное собрание-митинг!
Анна, сбитая с толку, обернулась:
— Сейчас? Но у нас идёт объяснение новой темы…
Валентина Павловна её не слушала:
— Тема подождёт. Дайте детям самостоятельную работу. И будьте готовы выступить.
— Выступить? С чем? — спросила Анна, чувствуя, как в груди сжимается холодный комок.
Завуч понизила голос, но так, чтобы слышали первые ряды учеников:
— С предложением поддержать резолюцию. Требование трудящихся — высшая мера социальной защиты для бухаринско-рыковской банды. Вы, как жена ответственного работника, должны быть на передовой общественного мнения. Понятно?
В её тоне была не просьба, а приказ. И намёк. Прозрачный и безжалостный. Анна побледнела. Она посмотрела на доску с уравнением «серебряного зеркала» — символом ясности и чистоты. Потом на жёсткое, непроницаемое лицо завуча.
— Понятно. Я… сейчас, — тихо сказала она.
---
Актовый зал школы был полон. Учителя, технический персонал — все сидели в напряжённой тишине. На сцене за столом президиума сидел секретарь партбюро школы, учитель истории.
Николай Платонович Трещёв был мужчина тридцати пяти лет — на пять лет старше мужа Анны, Константина. Высокий, широкоплечий, он сидел за столом с той особой, въевшейся в плоть выправкой, которую дают не только годы военизированной дисциплины, но и постоянное, каждодневное ощущение собственной власти. Он был одет в защитный френч цвета хаки, туго перетянутый в талии широким командирским ремнём с латунной пряжкой. Галифе, заправленные в хромовые сапоги, сидели безупречно. Анна знала, что Трещёв никогда не носил пиджак — только военизированную форму, даже на уроках.
Взглянув на Трещёва, Анна вдруг заметила сходство с мужем. Те же широкие, чуть приподнятые скулы. Тот же прямой, с едва заметной горбинкой нос. Тонкие, плотно сжатые губы. И глаза — серые, немигающие, с тяжёлым, давящим взглядом, от которого хотелось опустить голову. Казалось, у них с Константином одно лицо на двоих, только у Трещёва в висках уже пробивалась ранняя седина, а у мужа волосы были ещё черны без единого проблеска.
Оба были спортивны. Константин в молодости занимался боксом. Трещёв был бывшим гимнастом. Говорили, что прошлым летом несколько учеников видели его на школьном дворе на турнике — с обнажённым торсом, с чёткими, рельефными мышцами спины и плеч. Он делал сложные упражнения спокойно, без видимого усилия. После этого по школе несколько дней шептались — старшеклассницы краснели, а парни с завистью переглядывались. Но никто, разумеется, не осмелился заговорить об этом вслух.
И характер у обоих был властный, твёрдый, не терпящий возражений.
Была и ещё одна параллель, почти зеркальная: Трещёв был женат. Его супруга, Елена Григорьевна, работала в той же школе — вторым учителем химии. Анна хорошо её знала: тихая, незаметная женщина, которая никогда не спорила с мужем и на педсоветах сидела, опустив глаза. Дома, говорили, Трещёв был таким же — не кричал, не бил, но слово его было законом. И Елена Григорьевна, как и Анна, каждое утро уходила на уроки, а вечером возвращалась в дом, где мужчина во френче решал чужие судьбы. Только Константин работал в подвале на Лубянке, а Николай Платонович — в школьном классе.
Ученики боялись Трещёва. Не просто побаивались — боялись до икоты, до дрожи в коленках. Даже десятиклассники, здоровые парни, при его появлении в коридоре инстинктивно прижимались к стене. И при этом он никогда не повышал голоса. Ни разу. Говорил тихо, ровно, почти спокойно — и эта тишина была страшнее любого крика. Потому что все знали: если Трещёв посмотрел на тебя и сказал «Выйди», лучше выйти сразу. Все прекрасно помнили случай с Лёнькой Гореловым. Горелов пришёл в десятый класс из провинции — наглый, самоуверенный, с отцом-военным. На одном из уроков истории, когда речь зашла о революции 1905 года, Горелов позволил себе усмехнуться и бросить: «Ну, вышли рабочие с иконами к царю, а их расстреляли. Подумаешь, великое событие. Сами виноваты — нечего было ходить».
В классе похолодело. Трещёв помолчал секунду — ровно столько, чтобы все успели испугаться. Потом сказал спокойно, даже буднично:
— Выйди к доске, Горелов.
Лёнька вышел, ещё храбрясь, засунув руки в карманы брюк. Трещёв подошёл к нему вплотную — не угрожающе, просто близко. И начал задавать вопросы. Тихо, ровно, без единой нотки гнева.
— Назови точную дату Кровавого воскресенья. Сколько человек шло к Зимнему дворцу? Назови имена священников, которые возглавляли шествие. Какой приказ отдал великий князь Владимир Александрович? Кто командовал войсками у Нарвской заставы? Сколько погибло рабочих? Назови хотя бы три фамилии погибших, которые известны историкам.
Горелов мялся, краснел, мычал что-то невнятное. Он не знал. Не знал ничего — ни точной даты, ни имён, ни числа жертв. Пытался огрызаться — «это всё мелочи», «главное же результат». Трещёв не повышал голоса. Он просто задавал следующий вопрос. И следующий. И следующий.
— Кто был министром внутренних дел в то время? Как называлась петиция, с которой рабочие шли к царю? Перечисли три требования из этой петиции. Где похоронены жертвы Кровавого воскресенья? Какой завод в Петербурге дал наибольшее число участников шествия? Кто из руководителей рабочего движения был арестован сразу после расстрела?
Горелов молчал. Он стоял у доски, сжав кулаки, с побелевшим лицом, и молчал. Со лба у него выступила испарина. В классе было так тихо, что слышно было, как за стеной капает вода из крана.
— Два, — сказал Трещёв. — Садись.
Но Горелов не сел. Стоял, вжав голову в плечи. А Трещёв вдруг заговорил. Голос его, обычно мягкий и ровный, зазвенел от ярости — но не громко, а наоборот, сначала почти шёпотом, так, что все инстинктивно подались вперёд.
— Девятого января тысяча девятьсот пятого года, — начал он тихо, и в этой тишине было что-то гипнотическое. — Морозное утро. Петербург. Десятки тысяч людей — мужчины, женщины, старики, дети — идут к Зимнему дворцу. Идут с иконами, с портретами царя. Идут с верой. Знаешь, Горелов, с какой верой шли? Они несли петицию. Не бунт, не свержение. Они просили о помощи.
Голос Трещёва чуть повысился, но не сорвался. Он вёл рассказ так, будто сам там был.
— «Государь! — писали они. — Мы, рабочие и жители Петербурга, пришли к Тебе искать правды и защиты. Мы обнищали, нас угнетают, над нами издеваются. Мы не хотим бунта — мы хотим, чтобы Ты нас выслушал». Они просили о девятичасовом рабочем дне. О нормальной зарплате. Об отмене штрафов. О том, чтобы детей не отрывали от матерей. Самые простые, человеческие просьбы.
Трещёв сделал паузу. В классе стояла мёртвая тишина.
— А царь? — голос Трещёв вдруг стал металлическим, холодным, как лезвие ножа. — Царь в этот день обедал в Царском Селе. И не вышел к народу. Вместо него войска получили приказ: «Расстреливать при приближении к дворцу».
Он снова понизил голос, до шёпота почти.
— Первый залп — в толпу у Нарвской заставы. Второй — у Троицкого моста. Третий — на Васильевском острове. Солдаты стреляли в женщин, в подростков, в тех, кто пытался прикрыть детей. Кровь на снегу. Снег, смешанный с кровью — это розовый, липкий, страшный снег. Раненые ползли, оставляя за собой красные полосы. Мёртвых потом свозили на окраины и хоронили в братских могилах. Около двухсот убитых. Больше тысячи раненых. А ты, Горелов, говоришь «сами виноваты».
В голосе Трещёва вдруг прорвалась до этого сдерживаемая, клокочущая ярость.
— Скажи мне сейчас, Горелов. Глядя мне в глаза. Если бы твоя мать пошла просить о куске хлеба, а её расстреляли — ты бы сказал «сама виновата»? Если бы твой отец поднял руки и крикнул «не стреляйте, здесь дети!» — а ему выстрелили в лицо — ты бы сказал «сам виноват»? Ну? Говори! Я тебя спрашиваю, Горелов!
Горелов стоял, не поднимая глаз. Лицо его горело — не от страха, от стыда. Он вдруг почувствовал себя маленьким, ничтожным, пустым. Он не мог вымолвить ни слова. Молча сел за парту, уставился в крышку, и до конца урока не поднял головы. Трещёв ещё с минуту смотрел на него, потом повернулся к доске и продолжил рассказывать о причинах поражения первой русской революции обычным, спокойным голосом, будто ничего не случилось.
Больше Горелов никогда не позволял себе усмехаться на уроках истории. А через две недели его перевели в другую школу — по заявлению отца, как говорили. Но все знали, что дело не в отце. Просто Горелов больше не мог смотреть в глаза одноклассникам.
Историю он знал отлично. Материал на его уроках запоминали без зубрёжки — он умел рассказывать связно и без лишних слов. Мог час говорить о Куликовской битве, не заглядывая в конспект, цитируя летописи по памяти. Его ученики сдавали экзамены хорошо — не только из страха, но и потому, что он умел объяснять толково. В нём чувствовался настоящий историк, а не просто преподаватель, отбывающий часы.
Трещёв был справедлив. По-своему, жёстко, но справедлив. Никогда не наказывал невиновного, всегда разбирался до конца, прежде чем вынести вердикт. Требовал от учеников только того, что мог дать сам: знаний и дисциплины. Сам работал с утра до ночи: проверял тетради, составлял дополнительные пособия, готовился к каждому уроку. Слабаков не жалел, но и не унижал. С сильными учениками мог после урока задержаться, чтобы обсудить какой-нибудь исторический факт. Если бы не его железобетонная партийность и не та властность, с которой он входил в класс, Трещёв мог бы стать любимым учителем. Но страх и уважение в его случае шли рядом, и никто из учеников не мог сказать, что же перевешивает.
Сейчас Трещёв зачитывал заранее заготовленный текст. Обычно его голос был мягким, звучным — Анна не раз слышала его в учительской, когда он разговаривал с коллегами. Но сейчас голос изменился. Он стал металлическим, с нажимом, наполненным яростью:
— …И мы, коллектив школы № 47, требуем от Верховного Суда СССР применить к подлым изменникам, шпионам и убийцам — Бухарину, Рыкову, Ягоде и их прихвостням — высшую меру наказания! Смерть врагам народа!
Анна вздрогнула. Она никогда не слышала такого голоса у Константина.
Один-единственный раз он позволил себе повысить на неё голос — в начале зимы прошлого года. Она тогда, сама не подумав, наговорила ему о школьной линейке. О том, как завучиха вывела троих учеников перед всей школой, сняла с них пионерские галстуки и объявила, что они исключены «за связь с врагами народа». Анна возмущалась, говорила горячо и долго. А Константин вдруг оборвал её. Стукнул кулаком по столу — тяжело, так что звякнули стаканы. И рявкнул:
— Прекратить!
Она никогда не видела его таким. Лицо побелело, глаза сузились, в голосе — незнакомая, пугающая жёсткость.
— Дура, — сказал он глухо, почти выплюнул. — Заткнись. Немедленно.
Она тогда осеклась, обиделась, замолчала. А потом, уже позже, поняла: он испугался. За неё. За Серёжу. За себя самого. Он понимал, что такие разговоры ничем хорошим не кончаются. А она тогда не понимала.
После того вечера в ней что-то перегорело. Она стала спокойно воспринимать эти линейки. Персональные дела, на которых разбирали её учеников, а потом, как правило, исключали из комсомола. Грозные статьи в газетах. Она стала просто женой — молчаливым свидетелем происходящего.
Хотя она не могла не заметить изменений, происходящих с мужем. Как поселились в его глазах тоска и пустота. Как отстранённо он порой смотрел в окно — долго, неподвижно, будто видел что-то, недоступное её взгляду. И с какой щемящей нежностью он обращался к ней или к Серёже. Он старался проводить с ними, особенно с сыном, каждую свободную минуту. Как будто ждал чего-то. Сердцем она чувствовала: с ним что-то происходит. Но спросить напрямую не могла. Боялась.
И сейчас, глядя на Трещёва, слыша его металлический, пропитанный яростью голос, она вдруг остро, до боли поняла: этот человек на сцене — точная копия того Константина, которого она никогда не видела. Который оставался там, на работе. Который уходил из дома в форме НКВД и возвращался с пустыми глазами.
Валентина Павловна, сидевшая рядом с Анной, шепнула ей:
— Теперь вы, Анна Петровна. Выходите.
Анна медленно поднялась. Ноги были ватными. Она шла к трибуне, чувствуя, как на неё смотрят десятки глаз коллег. Знакомые лица казались чужими — напряжёнными, ожидающими, оценивающими. Тяжелее всего был взгляд Трещёва. Он смотрел на неё спокойно, внимательно, изучающе. Как учитель смотрит на ученика, который должен ответить у доски. Ни злобы, ни сочувствия. Только холодное ожидание: справится или нет.
Она взяла со стола листок с резолюцией. Голос её сначала был тихим, потом стал громче, но в нём не было той металлической ярости, что звучала в голосе Трещёва. Он звучал ровно, как на уроке, отстранённо и правильно:
— Коллеги. Мы все следим за ходом судебного процесса. Представленные доказательства… не оставляют сомнений в чудовищности преступлений. Как учителя, как воспитатели молодого поколения, мы не можем оставаться в стороне. Я… поддерживаю резолюцию и предлагаю всем за неё проголосовать.
Она не кричала «смерть». Она произносила казённые, но менее кровавые слова. Этого было достаточно.
Трещёв, не меняя выражения лица, кивнул:
— Ставлю на голосование! Кто за резолюцию с требованием высшей меры? Прошу поднять руки.
Руки поднимались. Одна за другой. Быстро, решительно, как по команде. Никто не смотрел по сторонам. Никто не колебался.
Рука Анны поднялась тоже. Чуть медленнее, но поднялась. Её лицо было непроницаемым. Но если бы кто-то посмотрел ей в глаза в тот момент, то увидел бы в них не веру, а леденящий, рациональный страх и полное понимание правил игры. Она выполняла ритуал. Как все в этом зале. Ритуал выживания.
— Единогласно! Резолюция принята! — провозгласил Трещёв. В его голосе не было ликования — только деловая, будничная удовлетворённость человека, который поставил галочку в отчёте.
Раздались негромкие, сдержанные аплодисменты.
Анна вернулась на своё место. Она не смотрела ни на кого. В голове у неё стоял гул. Она только что подняла руку, требуя смерти людей. Пусть даже заведомо виновных, пусть даже «врагов». Но она подняла руку. И в этот момент граница между миром чётких химических формул и миром кровавых политических резолюций в её душе окончательно стёрлась.
После собрания она вернулась в свой пустой кабинет. Шум из актового зала стих. Она подошла к доске. Уравнение реакции «серебряного зеркала» всё ещё было там. Ясное, красивое, бесспорное.
Она стояла перед ним, потом подняла руку и ладонью начала стирать нижнюю часть, где было написано «НСНО ; НСООН + 2Ag;».
Она стирала чистое, блестящее «серебро» вывода. Стирала ясность.
Потом взяла тряпку и начала медленно, методично стирать всю доску. Формулы, определения — всё превращалось в серую, влажную муть.
Она положила тряпку. Повернулась к пустым партам. На её лице не было ни горечи, ни отчаяния. Была пустота. Та же пустота, что бывает на лице её мужа, когда он возвращается домой после ночи «работы».
Разница была лишь в том, что Константин творил тьму, чтобы, как ему казалось, защитить этот хрупкий мир. Трещёв учил детей истории, в которой тьма называлась светом. А она теперь должна была жить в этой тьме, учить в ней детей. И участвовать в ней.
---
Свидетельство о публикации №226020401197