Новое утро. Или улитки по-бургундски
Загородный дом Пенкина был не строением, а манифестом. Он возвышался на ухоженном участке за кованым забором, к которому вела аллея голых, но безупречно подстриженных лип. Здание в два этажа, выстроенное в стиле неоклассицизма с налётом современного пафоса, демонстрировало не вкус, а бюджет. Стены из тёплого, дорогого песчаника, огромные панорамные окна от пола до потолка, отражавшие хмурое небо, и массивная дубовая дверь с бронзовой фурнитурой — всё кричало о «достигнутом». Широкая веранда с колоннами, уставленная кадками с хвойными растениями в строгом порядке, напоминала не место для отдыха, а сцену для фотосессии из каталога «Идеальная жизнь успешного человека». Из трубы, искусно сложенной из того же песчаника, струился тонкий дымок — камин, должно быть, топили с самого утра, создавая иллюзию патриархального уюта в этом безупречном, стерильном пространстве. Рядом стоял гараж на три машины, его подъёмные ворота были закрыты, но сквозь узкие окна угадывались силуэты дорогого внедорожника и низкого спортивного купе. В целом, это была не дача, а крепость, выстроенная из денег на фундаменте глубокого, почти религиозного убеждения, что внешний порядок и достаток должны неминуемо породить и порядок внутренний.
Утро после боулинга выдалось серым и стылым. Но внутри дома-крепости царил иной климат. Пенкин, с похмельной тяжестью в голове от сладкой «Кубы Либре», проснулся не на краю кровати в студии, а в центре гигантской кровати размера «king-size» в своей спальне на втором этаже. Шторы с электроприводом были раздвинуты, открывая вид на уснувший сад и мрачное озеро вдалеке. Беспорядок был, но он был другим: шёлковый халат, сброшенный на пол дорогой ковёр, хрустальный стакан из-под виски на прикроватной тумбе из ореха. Он уставился в телефон. Тишина в доме была гулкой, дорогой. Дорогой звукоизоляцией. Он прокрутил контакты, нашёл имя «Сестра» и нажал кнопку вызова.
— Алё? Пень? — голос в трубке звучал устало, но тепло. — Редкий гость. Что случилось?
— Да так… Соскучился, — пробормотал Пенкин, потирая виски. — Как ты там? Как Андрюха?
Разговор потек по привычным руслам: племянник, школа, муж-водитель дальнобойщик. Но быстро упёрся в то, во что упирались сейчас, кажется, все разговоры.
— Цены, брат, — вздохнула сестра. — Я вчера в магазине… Глаза на лоб. Мясо — как будто это уже не еда, а украшение. Молоко… Ну, ладно. Ты-то как? Зарплату хоть подняли?
— Чуть-чуть, — соврал Пенкин. Он оглядел свою спальню, взгляд скользнул по встроенным шкафам-купе, по массивной тумбе с огромным телевизором. — Вроде держимся. А ты… э-э-э… может, тебе помочь? Я могу перевести.
— Ой, отстань, — отмахнулась сестра, но в голосе послышалась слабая, измученная надежда. — Сами как-нибудь. Ты лучше о себе подумай. Катя-то вон, хорошая девушка. Не отпускай. Таких сейчас не найти.
Пенкин что-то пробормотал про «разберёмся» и, почувствовав, как разговор вязнет в трясине бытового бессилия, которое казалось отсюда, из каменной крепости, чем-то далёким и почти нереальным, поспешил закончить: «Ладно, я потом позвоню. Передавай привет! Деньги кину». Он положил трубку и долго сидел, глядя в огромное окно. Обеспечить. Слово, которое он бросил вчера в темноту салона, теперь висело в стерильном воздухе спальни. Оно означало не просто «заработать». Оно означало «отгородить». Отгородить эту комнату, этот дом, эту жизнь от того мира, где сестра с ужасом смотрела на ценники. И в этой мысли была не гордость, а внезапная, тоскливая тяжесть, как будто он нёс на плечах не только свой дом, но и хлипкую плотину, сдерживающую море чужих проблем. Он встал, натянул халат. Пора было завтракать.
Спустившись по широкой лестнице с коваными перилами, он прошёл в просторную гостиную с камином, где уже потрескивали поленья, и далее — в столовую. Стол, длинный, из массива тёмного дуба, был накрыт для одного. Но на нём было всё, чтобы накормить небольшую компанию. Завтрак Пенкина был не трапезой, а декларацией.
Запах первый, ворвавшийся в ноздри, — это был запах свежесваренного кофе. Не просто кофе, а сложный букет: тёмный шоколад, лесной орех и едва уловимая, почти табачная горчинка дорогих зёрен, обжаренных где-то в Италии. Этот аромат был плотным, бархатистым, он заполнял пространство, как уверенность в праве на лучшее.
Запах второй: глазунья. Но не простая. Это был запах сливочного масла, растопленного на идеально нагретой сковороде из литого железа, в котором шипели два яйца от кур, чей рацион, вероятно, тоже обсуждался на специальных форумах. Запах горячего белка, чуть зажаривающегося по краям в масляной пене, и яркий, солнечный дух желтков, оставшихся жидкими — обещание мгновенного, простого удовольствия.
Запах третий: свежевыжатый апельсиновый сок. Кисло-сладкий, резкий, как укол жизненной силы. Он резал более тяжёлые ароматы, напоминая, что где-то есть солнце.
Запах четвёртый: сыр. Не один, а ассорти. Тут был острый, с благородной плесенью запах дорогого «Рокфора», напоминающий погреб и вековые традиции. Рядом — фруктово-ореховые ноты выдержанного «Пармезана». И что-то мягкое, сливочное, вероятно, от козьего сыра в ореховой корочке.
И, наконец, запах пятый, самый неожиданный и пикантный: улитки «бургундские», только что извлечённые из духовки в специальной керамической посудине. Аромат чеснока, растёртого с петрушкой и сливочным маслом, смешанный с тёплым, землистым дыханием самих моллюсков — запах не столько еды, сколько целого ритуала, перенесённого из французского ресторана на загородную кухню.
А ещё на столе стояло блюдо с круассанами, столь идеально слоёными, что казалось, их привезли прямиком с парижского бульвара, и тонкая хрустальная флейта, в которую он, недолго думая, налил игристого «Просекко». Пузырьки весело поднимались вверх — праздник, которому не нужен повод.
Пенкин сел. Он ел не спеша, с аппетитом человека, знающего цену вещам, но и умеющего эту цену оплачивать. Глазунья была именно такой, как он любил: белок с хрустящей корочкой, желток, вытекающий, как золотая лава, на поджаренный кусок хлеба из ароматной чиабатты. Сыр он отламывал кусками, а не резал. Улитки извлекались из раковин с ловкостью, наработанной практикой — операция, требовавшая внимания и дававшая маленькое чувство победы. Он запивал всё это глотком холодного «Просекко», и игристый напиток освежал интерес, готовя его к следующему акту. Всё было отлично, правильно, дорого. Но где-то на краю сознания, как назойливый комар, жужжала мысль о сестре и её сумке с рынка. Он отогнал её глотком кофе. Его мир здесь был самодостаточен. Или должен был быть таковым.
Именно тогда он вспомнил о Кате. Он обернулся, ожидая увидеть её на другом конце стола, или слыша её шаги на лестнице. Тишина. Он отложил вилку, вышел в гостиную, прошёлся по первому этажу: огромная кухня с островом, гостиная с панорамным окном, кабинет с нечитанными книгами в переплётах. Никого. Только дорогая тишина. Он поднялся на второй этаж, заглянул в гостевую спальню, где она ночевала. Кровать была застелена, будто ею и не пользовались. На прикроватной тумбочке лежал сложенный листок бумаги. Он взял его. Это была страничка, вырванная из какого-то глянцевого журнала, на обороте которой был написан аккуратным, немного детским почерком текст:
«Пеня, спасибо за вечер. Мне нужно домой. Всё хорошо. Встретимся завтра. Целую, Катя».
Ни объяснений, ни сожалений. Просто констатация. Он смял записку в кармане халата. Раздражение, острое и внезапное, кольнуло его. Не из-за её ухода, а из-за этой… лёгкости. Как будто его дом, его завтрак, его мир были для неё просто декорацией на один вечер, после которой можно просто уйти, не оглядываясь. Антитеза его собственной тяжеловесной, материальной уверенности. Он вернулся к столу, но вкус утраченного аппетита сменился привкусом чего-то металлического. Он отпил «Просекко», но пузырьки уже не радовали. Они были просто шипящей водой. «Встретимся завтра». Ну что ж. Посмотрим.
А в это время, за многие километры от каменной крепости и дубового стола, Катюша ехала в маршрутке к маме, на окраину Эспоо, где частный сектор медленно сдавался под натиском новостроек. За окном мелькали серые заборы, гаражи, редкие голые деревья. В голове стучал отголосок вчерашнего странного голоса в машине, но она старалась не думать об этом. Думать было страшнее, чем просто плыть по течению. Два мира, разделённые не только расстоянием, но и самой плотностью бытия, продолжали существовать параллельно, едва соприкасаясь краями, как две страницы одной книги, рассказывающие совершенно разные истории...
Ощущение было таким, словто маршрутка была не транспортным средством, а капсулой времени, медленно проваливающейся в более плотные, более тёмные слои реальности. Пенкина крепость из песчаника и панорамных окон осталась где-то в параллельном измерении. Здесь, за окном автобуса, простирался иной ландшафт – негород и недеревня, а некое хроническое, затянувшееся «после». Частный сектор, когда-то бывший признаком достатка, теперь казался заповедником устаревающих надежд. Дома, обшитые сайдингом, соседствовали с покосившимися избами; через каждые пятьсот метров, как грибы после дождя, вырастали коробки новостроек-«человейников», их однообразные фасады давяще нависали над покосившимися заборами и ржавыми гаражами. Воздух за стеклом был серым, как экран неработающего телевизора.
Катя сидела, прижав лоб к холодному стеклу. В ушах, поверх грохота двигателя, всё ещё звучал низкий, размеренный голос Баэля из вчерашней ночи. Не слова, а сам тон, бесстрастный и всевидящий, как свет сканера в супермаркете. Она старалась не думать. Думать было страшно. Страшно было осознать пропасть между тем, что было ночью – игристым вином, смехом, ощущением временной, купленной избранности – и этим утром, этой дорогой обратно. Страшнее было попытаться склеить эти два образа себя в одно целое. Проще было плыть. Просто плыть, наблюдая, как мелькают столбы, рекламные щиты с обещаниями «кредита за 5 минут» и бесконечные, однотипные магазинчики «У дома».
Она вышла на остановке с поэтичным названием «Тапиола ». Никаких садов здесь не было уже лет двадцать. Был асфальт, потрескавшийся и щедро залатанный, лужи с радужными разводами машинного масла, и длинный, серый, пятиэтажный дом времён позднего Брежнева. Дом-корабрь, давно потерявший курс и тихо ржавеющий на мели времени. У подъезда, возле замусоренной урны, её окликнули:
— Кать! Катюша!
Голос был знакомым, но изменившимся – в нём появилась нотка хронической озабоченности, которая не пропадала даже при радостных восклицаниях. Это была Лена. Её школьная подруга, с которой они когда-то, кажется в прошлой жизни, красили ресницы тушью «Л’Ореаль» и мечтали о поездке в Париж. Теперь Лена стояла, сгорбившись под тяжестью двух огромных, дешёвых полиэтиленовых сумок из сетевого дисконтера. Сумки, туго набитые, оттягивали её плечи, пальцы вязаных перчаток белели от напряжения. Лицо Лены, когда-то круглое и беззаботное, осунулось, заострилось. На нём лежала печать усталости, которую не смыть восьмичасовым сном – усталости от постоянного, ежедневного подсчёта.
— Привет! Давно не виделись. – Лена поставила сумки на грязный асфальт, с облегчением распрямляя спину, и тотчас же сутулясь снова, будто привыкшая к этой позе. — Только с рынка. Убилась, совсем убилась.
Они обнялись быстро, неловко, мешали сумки. От Лены пахло морозным воздухом, дешёвым шампунем и слабым, унылым запахом тушёной капусты, вероятно, пропитавшим одежду на рынке. Катя предложила пройти во двор, к скамейке у детской площадки. Площадка была пустынна, качели скрипели на ветру, горка покрыта ледяной коркой. Они сели. Лена сняла перчатки, нервно потерла покрасневшие, шершавые руки.
Разговор, конечно же, свернул на цены. Он всегда сворачивал на цены, как река в размытое русло. Это была новая форма светской беседы, заменявшая обсуждение погоды.
— Ты знаешь, – начала Лена, и её слова потекли ровным, заученным, почти автоматическим потоком. Это был не монолог, а ритуал, отчёт самой себе. – Раньше была злость. Истерика даже. Помнишь, года два назад, когда кило куриной грудки перевалило за 500 рублей? Я тогда в магазине чуть не расплакалась от бессилия. А сейчас… Сейчас тихо. Тихая паника. Зашла сегодня в этот… – она махнула рукой в сторону сетевого магазина через дорогу, – за хлебом, молоком, яйцами. Ну, и немного овощей. Морковка, лук, капуста. Картошка. Ничего лишнего. На кассе – 2500. Две. Тысячи. За это. – Она замолчала, глядя куда-то в пространство перед собой, словто пытаясь разглядеть в воздухе цифру, которая не складывалась в голове. – Я стою и думаю: а что, собственно, я купила? Не праздничный ужин. Не деликатесы. Базовый набор, чтобы не сдохнуть с голоду. И он стоит как хороший ужин в ресторане три года назад. И самое жуткое – я даже не удивилась. Просто оплатила. Картой, конечно. Кредитной. Потому что с обычной уже месяц как пусто.
Она говорила о четырёх годах, о войне где-то далеко, о законах, о санкциях. Слова «санкции», «импортозамещение», «геополитика» звучали в её устах не как политические термины, а как названия стихийных бедствий, вроде наводнения или засухи – непонятных, далёких, но неумолимо влияющих на урожай её личного бюджета. Она перечисляла стратегии выживания, выработанные их кругом: мясо покупали раз в месяц, оптом, в пригородном фермерском магазине, куда ездила на своей старой «Шкоде» её мать. Овощи – только сезонные, с развала у дороги, «с землёй». Фрукты – яблоки да бананы, и то не каждый день. Йогурты, сырки, соки – исчезли из рациона детей, как исчезли когда-то жвачки «Turbo» из их собственного детства. Даже чипсы, её давняя слабость, стали предметом роскоши. «Я смотрю на пачку за 200 рублей и думаю: это же 2 кило той же картошки, но сырой, и из неё можно шесть раз поесть».
Катя молчала. Её пальцы теребили прядь рыжих волос. Что она могла сказать? Рассказать про игристое вино, что пила вчера? Про камин в доме Пенкина? Это было бы не просто бестактно. Это было бы жестоко. Её реальность в эту минуту была здесь, на этой ледяной скамейке, в тяжёлом дыхании подруги, в цифре «2500», висящей в морозном воздухе. Её собственная жизнь раскалывалась на два непримиримых полюса, и моста между ними не было.
— И знаешь, что самое страшное? – Лена посмотрела на Катю. Её глаза, некогда живые и весёлые, были пусты, как окна заброшенного дома. В них не было ни злобы, ни отчаяния. Была усталость. Вселенская, костная усталость. – Я даже не знаю, как буду реагировать дальше. Сил ругаться нет. Возмущаться? На кого? В телевизоре говорят одно, в телефоне – другое, в магазине – третье. Смириться не получается, потому что с каждым месяцем цифра на кассе ползёт вверх. А доход… доход, будто приклеен к полу. Удивлюсь ли я, если однажды приду и увижу молоко за пятьсот рублей? – Она горько усмехнулась, звук был похож на сухой треск. – Вряд ли. Просто не куплю. Скажу ребёнку: «Извини, солнышко, сегодня без молока». И всё. Мы уже перешли на сухое, оно дешевле.
Тишина повисла между ними, густая и неловкая. Она была наполнена всем несказанным: вопросами о работе Кати (официантка в престижном кафе, чаевые), о её отсутствующем отце, о бесконечном «как ты». Но эти вопросы потеряли смысл. Они упирались в одну и ту же стену.
— Кто виноват-то? – вдруг спросила Лена, и в её голосе прорвалась долго сдерживаемая, тупая злоба. Она не кричала. Она выдохнула это, как стон. – Конечно, они все там! – Она резко, почти агрессивно, ткнула большим пальцем куда-то за спину, в общем направлении центра города, власти, абстрактного «верха». – Сидят… в своих кабинетах. Цифры на бумажках черкают. А у нас… – её голос сорвался, – …у нас дети молока настоящего не видят! Им что, доложить нельзя? Не доложить, что народ… народ просто… кончается? Тише. Меньше. Бледнее.
— Может, не только они? – очень тихо, почти шёпотом, сказала Катя. В её голове всплыли обрывки разговоров с Ржевским, с Баэлем, странные, неуместные мысли о согласии, о молчаливом договоре. – Может, мы все как-то… согласились? Молчим. Киваем. Покупаем то, что дают, по той цене, которую называют. Голосуем рублём, которого нет. Как тот… демон вчера говорил.
— Какой демон? – Лена нахмурилась.
— Да так… один тип. – Катя махнула рукой. – Неважно. Просто… мы же всё терпим. Нас учат терпеть. «Держись». Это стало главным словом. Не «живи». Не «строй». «Держись».
— А что делать-то? – Лена фыркнула, но в этом звуке не было презрения, лишь безысходность. – Революцию устраивать? Выходить с плакатами? Да нас десять человек соберётся, и то если погода хорошая будет. Некогда, Кать. Некогда. На работу бежать надо. Ипотеку платить. Школу, кружки… И страшно. Не за себя – за них. Вдруг проблемы ребёнку сделают? В садике, в школе… Нет. Лучше тихо. Тише воды.
Их спор, если это можно было назвать спором, был вялым и беспомощным, как попытка пловцов, уставших бороться с течением, просто кричать друг другу о том, как холодна вода. Они не нашли виноватых. Не нашли выхода. Просто констатировали тупик, в который упёрлась их жизнь, жизнь миллионов таких же, как они. Это был не бунт. Это была инвентаризация убытков.
Прощаясь, Лена, снова взвалив на себя свои тяжёлые сумки, сказала:
— Держись, Кать.
И это слово, это проклятое, въевшееся в подкорку «держись», прозвучало как самый горький приговор, как формула капитуляции. «Денег нет, но вы держитесь». Шутка, ставшая мантрой, стратегией, единственно возможным ответом на абсурд. Катя кивнула, не в силах вымолвить что-то в ответ.
Она пошла по двору, мимо голых деревьев, к старому кирпичному дому своей матери. Двор был пуст. Только ветер гонял по асфальту пустую пластиковую бутылку. И там, у калитки, ведущей в маленький, запущенный садик, на замёрзшей лавочке, куда летом мать выносила стулья, сидел он. Мессир Баэль. В своём длинном чёрном пальто и котелке, он казался здесь настолько же нелепым и неотвратимым, как памятник вожлю посреди огорода. В его длинных, бледных пальцах он вертел не веточку полыни, а стебелёк засохшего, забытого с осени подсолнуха, его чёрная, опустошённая сердцевина смотрела в небо, как слепой глаз.
Он увидел её и поднял голову. Его взгляд был тем же: холодным, аналитическим, лишённым осуждения или сочувствия. Он смотрел на неё, как на интересный экземпляр, подошедший на критически близкое расстояние.
И без предисловий, тем же тихим, ровным голосом, что разрезал ночь в салоне машины, он заговорил. Не по-русски. На том же чётком, невыразительном английском, превращающем любое высказывание в клиническое наблюдение. Его слова лились медленно, складываясь не в стихи даже, а в некий гипнотический, ритмичный прогноз, обращённый к самому пейзажу, к этому месту тихого распада.
"Observe the liturgy of the dwindling store,
Where hope is a luxury, stacked behind the door.
The mantra 'Keep Calm' in the digital till,
A prayer to the algorithm of perpetual nil.
'Carry On' is the brand on the empty shelf,
While you excavate the hollows of yourself.
No villain in a cloak, no moustache to twirl,
Just the market's cathedral, its invisible swirl.
A consensus, soft and deep as snow,
Forged not in fire, but in collective 'though...'
You cast your vote with every fading note,
For this, the shared, the tightening coat.
So here's the hymn for the shrinking aisle:
'There is no money. Endure a while.'
A decree from the cloud, in data arrayed,
The only scripture for which you have prayed.
The circus streams live on every screen,
The bread's a phantom, a nutritional dream.
But hold the line, and nurture the low-grade dread,
For in the 'holding on' lies the daily bread.
The economy of grit, the austere, new sum:
Your quiet persistence is the beat of the drum."
(«Наблюдай литургию скудеющей лавки,
Где надежда – роскошь, сложенная за дверью.
Мантра «Сохраняй спокойствие» в цифровой кассе,
Молитва алгоритму перманентного нуля. «Держись» – это бренд на пустой полке,
Пока ты раскапываешь пустоты в себе самом.
Нет злодея в плаще, нет усов для кручения,
Лишь собор рынка, его невихревой вихрь.
Консенсус, мягкий и глубокий, как снег,
Выкованный не в огне, а в коллективном «хотя…»
Ты отдаёшь свой голос каждой тающей банкнотой,
За это общее, за стягивающийся кафтан.
Вот вам гимн для сужающегося прохода:
«Денег нет. Потерпи немного.» Декрет из облака, в данных одетый,
Единственное писание, о котором ты молился.
Цирк транслирует в прямом эфире на каждом экране,
Хлеб – фантом, питательная грёза.
Но держи строй и лелей тревогу низкого накала,
Ибо в «удержании» – твой насущный хлеб.
Экономика стойкости, суровая, новая сумма:
Ваше тихое упорство – это бой барабана.»)
Он закончил. Тишина, нарушаемая только завыванием ветра в проводах, повисла между ними, более густая и значимая, чем любая тишина до этого. Баэль медленно встал, отпустив сухой стебелёк подсолнуха. Он упал на промёрзшую землю с тихим, печальным щелчком. Баэль поправил котелок, его движения были экономными, лишёнными суеты. Он посмотрел на Катюшу. В его взгляде не было ни насмешки над её бедностью, ни снисходительности к её растерянности. Был лишь холодный, окончательный диагноз, поставленный социальному виду. Понимание механизма, в котором она была лишь шестерёнкой, обязанность которой – терпеть, чтобы система тикала дальше.
— Музыка, Катя, — тихо повторил он её вчерашние, наивные слова. Голос его был почти мягок. — Просто музыка. Дня. Эпохи. Вашего выбора. Держаться. Это и есть новая национальная идея. Не величие. Не мечта. Выносливость. И вы все — её безвестные, тихие virtuosos.
И он развернулся и пошёл по кривой дорожке между покосившимися сараями, его тёмная фигура быстро растворилась в серой дымке наступающих сумерек, будто его и не было. Не было этого голоса, этих странных, режущих стихов на чужом языке. Была только Катя, стоящая у калитки, сжимая в кармане ключи от материнского дома, слушая, как в её ушах, поверх шума ветра, бьёт тот самый барабан — тупой, мерный, неумолимый. Барабан терпения. Барабан выживания. Единственный ритм, под который она теперь умела танцевать. И она поняла, что Баэль не пришёл утешить или обвинить. Он пришёл констатировать. Констатировать рождение нового мира, где главной добродетелью стала не смелость, не ум, а простая, животная, безрассудная способность держаться. Ещё один день. Ещё одну неделю. Ещё один месяц с пустой картой и полными тревоги глазами. И этот мир, этот ритм, были теперь и её миром. Какой бы яркой и желанной ни казалась временная передышка в крепости Пенкина, дорога всегда вела сюда, к этой скамейке, к этой калитке, к этому барабанному бою в собственной голове. Она глубоко вздохнула, открыла калитку и вошла во двор. За спиной оставался только шелест замерзающей листвы и далёкий, неумолчный гул города, живущего по новым, неведомым ей, но уже диктующим каждый её шаг законам...
— «Держись», — повторила Катюша, и слово в ее устах зазвучало как древнее, забытое заклинание. — Хорошее слово. Оно не требует действия. Оно предполагает лишь статичное напряжение. Как удержание груза. Груза, который с каждым днем тяжелеет на невесомую, но неумолимую величину. Искусство удержания — вот национальная идея. Все держат. Кто-то — сумку с рынка. Кто-то — курс валюты. Кто-то — лицо. И все чувствуют, как просачивается сквозь пальцы нечто неуловимое. Не деньги даже. Время. Будущее. Возможность хотеть...
В ее глазах не было ни насмешки, ни утешения. Лишь холодная, почти минеральная ясность.
— Пенкин … он держит свой мир. Как стеклянный шар. Боится поставить на землю, чтобы не покатился. Подруга держит сумку. Боится расплескать. А ты, Катя? Ты что держишь? Своё место в его стеклянном шаре? Или готовность в любой момент выйти в этот холод и идти, не зная куда?
— Забавно. Люди больше не строят Вавилонские башни. Они тренируются в статике. Удержание планки на высоте, до которой уже не допрыгнуть. Великая эпоха изометрии души....
Она вошла во двор, захлопнула за собой калитку с глухим лязгом. Слова Баэля висели в воздухе, как ледяные иглы. «Держись». «Виртуозы выносливости». «Экономика стойкости». Они звенели в ушах, смешиваясь со скрипом качелей, с гудением проводов, с тихим, безнадежным гулом её собственной крови. Она подняла голову. Небо над Эспоо было низким, свинцовым, готовым рассыпаться мокрым снегом. И вдруг, где-то в глубине, в самом тёмном колодце памяти, отозвалась строка, заученная когда-то в школе, на чужом, великом и страшном языке. Строка о буре. О мгле. О вихре снежном. И этот вихрь был теперь внутри. Он кружил не снег, а обрывки её жизни: блеск «Просекко» в хрустале, тяжёлые сумки Лены, тёплое масло улиток, пустые глаза подруги, гулкий смех в боулинге, барабанный бой терпения.
Она остановилась посреди замерзшего огорода, обернулась к пустому пространству, где только что сидел Баэль, и заговорила. Тихим, срывающимся голосом, который крепчал с каждой строчкой, набирая силу не от ярости, а от горького, окончательного прозрения:
"-Твой шар катится по идеальному лаку,
Моя жизнь — по желобу пустой полки.
Ты даришь абсент в хрустальном бокале,
Я ищу монеты в щели тоски.
Инфляция душит не рубли в кошельке,
А слова «люблю» и «навеки» в углу.
Обесценились до тихого «может быть»,
И до робкого «просто потяну».
Мой Вавилон — не башня, а обвал,
Панельный сон, что рушится во мгле.
Его не строили — держались, чтобы стать,
Но удержать не смогли в пустой земле..."
Она замолчала. Голос её пропал, растворился в сером, безразличном воздухе пригорода. Никто не услышал. Никто не аплодировал. Только ветер, подхватив последнее слово — «венец» — унёс его через голые ветви, через ржавые крыши, в сторону большого города, где в это время Пенкин, может быть, заказывал себе ещё один кофе, а Ржевский вчитывался в новые цифры в газете, а Лиза смотрела билеты в следующую Панаму.
Катя вытерла ладонью щеку. Она ждала облегчения, катарсиса — но его не было. Была только пустота, более чёткая и звонкая, чем прежде. Она сказала. Произнесла вслух ту боль, что выучила наизусть, как когда-то пушкинские строки. И от этого знание не перестало быть знанием, а боль — болью. Оно просто обрело форму. Форму приговора, высеченного не на камне, а на льду. Который растает весной, оставив после себя только сырую, голую землю. Но до весны было далеко.
Она повернулась и пошла к крыльцу материнского дома, где в окне уже теплился жёлтый, неяркий свет. Один шаг. Другой. Под мерный, неумолимый внутренний барабан. Под тихий шепот нового национального гимна, который она только что сложила и тут же забыла, потому что его не надо было помнить. Его нужно было просто проживать. Каждый день. Каждый час. Каждую минуту удержания на краю.
Свидетельство о публикации №226020402138