Шерстяная стена
«…А у Светланы Михайловны, представляешь, сын из Германии приехал, — голос матери ровный, как линия горизонта на её родной равнине. — Привез ей кофеварку такую… Ну, я и говорю: на пенсии нам не кофе надо, а чтобы давление не прыгало. Сама вот тонометр новый купила, в аптеке на Ленина. Там сейчас скидка…»
Лера чувствовала, как внутри неё поднимается знакомая волна. Не гнев сразу, а сначала — тихое, ледяное онемение. Потом покалывание в кончиках пальцев. Потом сжатие в горле. Мать говорила уже двадцать минут. Двадцать минут монолога о себе, о соседках, о ценах, о суставах. Ни одного вопроса. Ни одного «А как ты?».
Волна набрала высоту и превратилась в цунами ярости.
Зачем я приехала? Зачем я снова здесь, слушаю этот вечный радиоэфир её жизни, где я — только статист? Спроси. Хоть раз спроси, как я прожила эти две недели. У меня был выговор на работе. Я три ночи не спала. Я боялась, что уволят. Я плакала в подушку. Спроси.
Но Лера молчала. Руки её лежали на коленях, сжатые в кулаки так, что ногти впивались в ладони. Она смотрела на мать и видела не старую женщину, а непробиваемую шерстяную стену. Стену, которую она пыталась пробить тридцать восемь лет. Сначала детским лепетом: «Мама, посмотри!». Потом подростковым вызовом: «Тебе вообще не интересно, что со мной?!». Теперь — взрослым, тяжёлым молчанием.
«…Так я ей и сказала: не дури, пенсия у тебя маленькая, а ты на массажи тратишься. Лучше купи гречки, запасись. Вот я в прошлом месяце десять кило взяла, по акции…»
Гречка. Всегда гречка, цены, тонометры. А что у меня внутри — пустота, которая кричит. Ты эту пустоту и создала. Ты никогда не наполняла её. Ты затыкала её пирожками и вязаными носками.
«Мама, — голос Леры прозвучал хрипло, как будто она долго не пользовалась им. — У меня на работе…»
«Подожди, дочка, не перебивай, — Валентина Петровна сделала легкий отстраняющий жест рукой, как от мухи. — Я к чему это… Ах, да. Так вот, она не послушалась, пошла на массаж, а теперь у неё радикулит обострился. Звонит мне, плачет…»
Волна накрыла с головой. Лера встала. Стул с грохотом упал назад.
«ХВАТИТ!»
Тишина повисла в комнате, густая и липкая, как кисель. Валентина Петровна медленно подняла на неё глаза. Не испуганные. Не понимающие. Обиженные.
«Что ты кричишь? Я же рассказываю. Ты приехала, я делюсь новостями».
«Ты не делишься! Ты вещаешь! — из Леры вырывалось то, что копилось годами. — Ты за все два часа не спросила меня НИ РАЗУ! Как я? Как работа? Как жизнь? Тебе это неинтересно! Тебе интересна только твоя гречка, твои соседки и твои суставы! Я для тебя вообще есть? Я существую?»
Валентина Петровна смотрела на неё с искренним, неподдельным недоумением. Это было самое страшное — она не притворялась. Она действительно не понимала, о чём речь.
«Какая разница, что спрашивать? Ты же здесь, я на тебя смотрю. Живая, здоровая. Если бы что-то было, ты бы сказала. Или мне теперь каждый раз допрос устраивать?»
Лера почувствовала, как почва уходит из-под ног. Они говорили на разных языках. Нет, хуже — они находились в разных вселенных. В одной вселенной спрашивать «как дела?» — это ритуал подтверждения существования другого. В другой — бессмысленная формальность, если человек и так перед тобой.
«Я не хочу, чтобы ты допрашивала! Я хочу, чтобы тебе было ИНТЕРЕСНО!»
«Мне интересно. Я же слушаю, как ты живешь», — сказала мать и… взяла со стола спицы и клубок серой шерсти. Прикосновение к пряже, к действию, к чему-то осязаемому успокоило её. Она начала вязать. Щёлканье спиц заполнило тишину.
Это был финальный аккорд. Разговор закончен. Стена не пробита, она лишь отдала эхо собственного крика.
Лера опустилась на стул. Ярость отступила, оставив после себя знакомую, выскобленную пустоту. И стыд. Всегда стыд. Потому что через пять минут Валентина Петровна, не поднимая глаз от вязания, спросила:
«Ты обедала? Я сварила борщ. И котлеты твои, куриные. И денег я тебе отложила, ты в прошлый раз говорила, что на куртку копишь. Возьми на тумбочке».
И Лера, сжав зубы, пошла на кухню. Ела борщ, который был идеален. Принимала деньги, сложенные аккуратной стопочкой под стеклянной собачкой. Чувствовала, как ненависть к матери смешивается с ненавистью к себе.
Я как собака Павлова. Звонок — слюна. Она дает еду и деньги — я должна заглотить обиду. Потому что отказаться — значит разорвать последнюю нить. А на что я её променяю? На честное одиночество?
Перед уходом она стояла в прихожей. Мать, уже успокоенная, гладила ей плечо.
«Приезжай почаще. А то одной скучно. Привези в следующий раз тот сыр, который в прошлый раз, хороший был».
«Хорошо, мама».
«И шарф я тебе начала. На осень. Чтобы горло не застужать».
Лера смотрела на её руки — узловатые, в коричневых пятнах возраста, но всё ещё сильные и умелые. Руки, которые шили, готовили, стирали, вязали. Руки, которые делали. Но никогда не обнимали так, как нужно. Не гладили по голове в трудную минуту. Не держали за руку, просто так.
Они обнялись. Жестко, быстро. Две параллельные линии, на мгновение коснувшиеся друг друга по геометрической ошибке.
Дверь закрылась. Лера спускалась по лестнице, и в ушах всё ещё щёлкали спицы. Она села в машину, положила голову на руль и наконец позволила себе то, чего не позволяла при матери — заплакать. Не от ярости. От горя. Горя по матери, которая была так близко. И которую никогда не существовало.
А в квартире Валентина Петровна закончила ряд, отложила вязание и вздохнула. «Нервная стала, — подумала она с лёгкой, привычной обидой. — На работе, наверное, устаёт. Надо в следующий раз двойную порцию котлет заморозить, чтобы с собой взяла. И шарф побыстрее связать».
Она встала, поправила плед на кресле — своём троне, с которого правила миром, состоящим из прагматичных вещей. Она любила дочь. Всей глубиной своей простой, нерефлексирующей души. Любила, как умела: котлетами, шарфами и отложенными купюрами. Мысль о том, что дочь могла нуждаться в чём-то другом, была для неё такой же абстрактной и пугающей, как теория относительности. Зачем слова, если есть дела?
Две женщины. Две вселенные. Одна — задыхающаяся в тисках невысказанного. Другая — слепая в своей уверенной простоте. Их связывала не любовь даже, а что-то более прочное и трагичное — взаимная потребность, не находящая выхода. Цепь, состоящая из котлет, обид и невысказанных вопросов. Цепь, которую нельзя разорвать, не разрушив себя. И которую нельзя носить, не чувствуя боли.
Свидетельство о публикации №226020500141