Глава 5. Хозяин вечера

Иван никогда не любил, когда вокруг становилось слишком тихо — не той тишиной, которая бывает за городом, с редкими машинами, запахом травы и далёким лаем собак, а этой, городской, квартирной, домовой, где любое слово и любой шорох вдруг становятся слишком отчётливыми и перестают быть частью привычного шумного фона. В такой тишине сразу слышно, где заканчивается спектакль и начинается то, о чём лучше не раскладывать по полкам.
Сейчас дом как раз входил в эту тишину. Не резко, не хлопком двери — аккуратно, как если бы кто-то прикрутил громкость в комнате, и вместе со звуком сдвинулся воздух.
Звуки, которые сопровождали их в начале — смех, переклички из комнат, хохот самого Ивана, глухой топот Данилы, нервный голос Артёма, — один за другим пропадали, словно кто-то проходил по этажам и аккуратно выключал их, нажимая невидимые кнопки. Дом не молчал полностью, он дышал: где-то скрипела доска, где-то падал обрывок штукатурки, где-то прогибалась балка, — но всё это уже было не «жизнь в здании», а размеренный ритм организма, занятого своим делом. И в этом ритме человеческие голоса звучали неуместно — как бумажные стаканчики на кладке.
Чтобы не дать ритму стать единственным, Иван шёл по второму этажу, заставляя себя издавать хоть какие-то звуки: стучал пустой бутылкой по перилам, напевал под нос обрывки песен, свистел, тяжело выдыхал, нарочно наступал на заведомо скрипучие доски — не из-за сценария, а чтобы дом не успел стать совсем чужим. Он словно проверял: если шум держится, значит, всё ещё «вечер», значит, можно отыграть, отшутиться, размазать по смеху.
— Эй, народ! — крикнул он, заглядывая в очередную комнату, где в полумраке торчали останки шкафа и перевёрнутый стол. — Вы там живы, нет? Или уже решили бросить ведущего и смотреть, как он тут один заблудится?
Ответа не было. Это «не было» не звучало пустотой — оно звучало паузой, слишком ровной, слишком долгой. И чтобы не слушать её, он тут же, почти автоматически, достроил картинку: на другом этаже Лина, как всегда, держит центр; Марго стоит чуть в стороне, будто ей и не надо быть в центре, чтобы всё было её; Данила молча дежурит у лестницы, готовый выйти по сигналу. Картинка была настолько привычной, что он почти верил в неё — хотя уже понимал: под ней пусто. Слишком тихо. Слишком долго никто не смеётся. Слишком ровно дом дышит.
И всё равно мысль о них — о Лине и особенно о Марго — грела, как греет чужая ладонь на затылке: не нежно, не ласково, а уверенно, с нажимом, который не спрашивает. Он поймал себя на том, что держится за это чувство, как за оправдание: если рядом они, значит, это не срыв, а «работа», «игра», «вечер», как они это называли. Название, которое делало всё переносимым, почти бытовым.
Он остановился у узкого окна, одного на весь коридор, тронул ладонью холодный подоконник. Холод был честнее любого смеха: прямой, ровный, без подыгрывания. Снаружи — всё тот же город N, то же равнодушное ночное стекло: фонари, тёмные прямоугольники дворов, редкая машина, которая проехала и растворилась. Ничего не дрогнуло, словно улица была частью стены, отлитой из одного куска.
— Дом закрыт, — сказал он вслух, проверяя, как мысль звучит голосом.
Фраза получилась глухой — её словно проглотили уже на выдохе. И от этого глухого провала его внутренний шум, наоборот, подскочил: раздражение поднялось из живота, как плохой кофе.
Иван оттолкнулся от подоконника и пошёл дальше, чувствуя, как внутри поднимается то самое раздражение, которое он обычно забивал шутками и громкостью. Дом переводил вечер из фазы «смех и алкоголь» в фазу «теперь начинается настоящее», и в этом настоящем шум был не валютой, а жалким фантиком, который никто не берёт.
На «настоящем» он всегда держался не словами — ролью. И роль у него была старая, выученная, сработанная на автомате. Отсюда и воспоминание пришло не как ностальгия, а как опора: вспомнить, кем он был, чтобы не дать дому назвать его иначе.
Он вспомнил, как всё началось — не сегодня, а тогда, несколько лет назад, когда Лина впервые посмотрела на него не как на человека из толпы, не как на того, кто умеет организовать тусовку, а как на человека, который может стать частью их «дела».
До них он был просто местным заводилой: умел собрать людей, организовать движ, разогнать скуку, завести компанию так, что вокруг начинали улыбаться даже те, кто пришёл с каменным лицом. Вокруг него всегда был шум — и в этом шуме он был важным. Его слушали. Его ждали. Его либо любили, либо терпели, либо держались поближе, либо завидовали — стандартная, понятная роль, где всё измеряется взглядами и громкостью.
И всё же внутри всегда сидела нехватка. Она не болела и не ныла — она просто занимала место, как пустой стул в комнате, об который постоянно цепляешься бедром.
Сначала он думал: мало денег. Потом — нужны связи. Потом — нужно «дело», которое будет больше, чем просто вечер и похмелье. Он пробовал всё — и каждый раз, как только чувство новизны уходило, пустота возвращалась, только становилась точнее, будто прицеливалась. Как будто он сам себе надоел — и не знал, чем себя заменить.
С Линой и Марго всё встало на место слишком быстро. Слишком гладко. Даже подозрительно: будто у пустоты наконец нашлась правильная форма.
Лину он сначала принял за очередную «опасную красотку» — в ней было это: уверенность, быстрые решения, холодная улыбка, которая обещает и режет одновременно. Но уже через пару встреч понял, что дело не в красоте и не в характере: в ней была хозяйская привычка — как у человека, который всегда знает, где здесь вход и выход, где можно нажать, чтобы загорелся свет, и где лучше не трогать. Она говорила коротко, метко, и с каждым её словом он ощущал: это не обсуждение, это расстановка.
И если Лина расставляла, то Марго — отмечала. Не словами. Присутствием.
Марго… Марго была другой.
Она не давила, не лезла в центр внимания, не шутила громко, не тянула на себя воздух. Её присутствие было как тень на периферии зрения: человек рядом, но всегда в полшага отступает внутрь себя. Его тянуло к ней не так, как к девчонкам, которых он обычно «снимает» в баре — не азартом и не победой. Его тянуло туда, где у него не было отмычек: в ту её полутень, в которой всё становилось медленнее и глубже, а твой привычный шум вдруг звучал как фальшивая монета.
Сначала он думал: просто сложная. Просто травмированная. «Не для всех». Потом понял: дело не в сложности и не в травме. У неё другая природа. Не декоративная, не «особенная», а такая, которая не обязана объясняться.
И это его не отталкивало. Наоборот, поднимало азарт — плотный, взрослый, не про тела. Мысль о том, что за его спиной — не просто женщины, а что-то, что умеет брать и оставлять, что-то, перед чем дом — не место, а инструмент, — работала сильнее любого алкоголя. Он поймал себя на том, что хочет быть рядом с ними не как парень из компании, не как «помощник», не как тот, кто подвозит или прикрывает, — а как равный. И если с Линой это ощущалось как союз по делу, то с Марго — как экзамен.
Ему нужен был её кивок.
Не улыбка. Не секс. Не «молодец».
Кивок — маленькое признание, что он не расходник и не случайный шум, а часть того, что происходит по-настоящему. Культ в чистом виде: молишься не словами, а действиями, и ждёшь, что богиня хотя бы раз посмотрит прямо.
И дом, как ни странно, стал их храмом. Не потому, что он был красивым или «особенным», а потому, что он отвечал. Принимал. Переваривал. И возвращал — в виде ощущения власти.
В первые разы он ловил себя на отвращении — не к крови даже и не к крикам, а к тому, насколько легко они ставят человека в угол и доводят до распада. Потом отвращение стало привычкой. Потом — инструментом. Он перестал считать это платой. Скорее — издержки производства.
И вот теперь дом делал то, что делал всегда, когда решал, что время веселья закончилось: убирал лишние голоса. Сначала — чужие. Потом — те, без которых раньше вечер не считался вечером.
Иван снова поднял бутылку и хлопнул ею по перилам — звук вышел пустым, как по картону. Доски под ногами скрипнули лениво, будто не отзываясь, а отмечая факт: да, ты здесь. Да, мы знаем.
— Ну что, — сказал он самому себе, пытаясь улыбнуться, — хозяин вечера, да? Вышел на сцену — играй.
Слова прозвучали чуть громче, чем нужно. Он услышал это — и от этого стало хуже: громкость выдала не силу, а попытку закрыть дыру. Воздух не принял звук, не разнёс — как будто его держали в ладонях и сжимали.
Он двинулся дальше, и в какой-то момент понял, что идёт не туда, куда шёл минуту назад. Коридор будто незаметно сместил свою длину: дверей стало чуть больше, чем должно, и они стояли не совсем там. Не так, чтобы это можно было доказать — скорее, так, как чувствуешь, когда в знакомой комнате переставили стул на десять сантиметров: ты ещё не понял, но уже раздражён.
Дом перестраивал траектории.
Иван ускорился. Ритм шагов стал чуть резче, чуть нервнее — словно он пытался обогнать саму перестройку, успеть проскочить, пока коридор не собрался окончательно вокруг него, как вокруг предмета, который надо измерить.
— Эй! — крикнул он снова. — Данила! Артём! Лина! Марго!
Тишина ответила не пустотой, а плотностью. Воздух стал сухим, как пересыпанная мукой тряпка. Глотать было неприятно, язык цеплялся за нёбо, будто дом экономил даже на влажности.
И тут, в одном из пролётов, где коридор будто делал вдох, он увидел Адама.
Тот стоял так, словно ждал именно здесь, именно в этой точке. Не прятался, не искал, не высматривал. Просто был. И это «просто» сразу сбило привычный Иванов темп: на такой уверенности не работает ни шутка, ни наезд — она не цепляется.
— Нигде особенно не задерживаюсь, — сказал Адам ровно, как будто продолжал чужой разговор.
— Турист, — фыркнул Иван и улыбнулся так, будто уже решил за всех, чем кончится этот вечер. — У нас туристы долго не держатся.
— Для меня это просто очередной город N, — продолжил Адам, не реагируя на реплику. — Я думал, будет скучно. Теперь вижу — ошибался.
Иван почувствовал раздражение — не потому что слова задели, а потому что в них было слишком мало “социального”. Ни игры, ни попытки понравиться, ни привычного обмена ролями. Будто перед ним человек, который не участвует в спектакле, но всё равно стоит на сцене и не собирается уходить за кулисы.
— И что поменяло твой прогноз? — спросил Иван, пытаясь держать тон лёгким, но уже ощущая, как дом поджимает спину к стене, а коридор делает его ближе к этой стене не метрами, а ощущением.
Адам слегка повернул голову, отмечая краем внимания, как по кругу почти незаметно сгущается тишина: радио где-то внизу перешло на ровный гул, без слов; доски перестали отвечать на шаги привычным скрипом.
— Здесь пахнет голодом, — сказал он, констатируя это так же спокойно, как факт о погоде.
Пауза после этих слов получилась длиннее, чем требовали вежливость и формат случайной попойки. Иван поймал себя на том, что на секунду перестал вертеть бутылку в руке. Смешно — но именно это и выдало: он слушает. Не ведущий — слушатель.
Он засмеялся первым — чуть громче, чем нужно, — хлопнул ладонью по стене. Стена отозвалась глухим звуком, и в трещине рядом что-то мелко посыпалось, как сухой сахар.
— Наш человек, — сказал он. — Ладно, всё, допрос снят. Давай про нормальные вещи, а? Про то, что с людьми творится между полуночью и рассветом.
Адам посмотрел на него без выражения — и Ивану показалось, что это хуже любого презрения, потому что выражение хотя бы признаёт тебя частью игры.
— Нормальные вещи, — повторил тот. — Типа права выбирать, кому жить, а кому нет?
Иван хотел отмахнуться, бросить привычное «не начинай мораль», но язык не повернулся. Внутри что-то щёлкнуло — не совесть, нет, — а более практичное: ощущение, что его вывели на чистую воду раньше, чем он успел поставить музыку погромче. И музыка, кажется, здесь и не включалась.
— И право выбирать, кому жить, а кому нет, — добавил Адам. — Это тоже приятно.
Слово «приятно» легло на воздух ровно, как монета на ладонь. И от этого Ивану вдруг стало тесно в собственной роли.
Он представил Марго: как она смотрит в те моменты, когда мужчина, доведённый ими до истерики, начинает метаться по дому, закованный в собственный круг. Взгляд тогда становился не жестоким и не жалостливым, а прозрачным, отстранённым, будто она смотрит не на отдельную жизнь, а на узор в общем полотне.
Он вспомнил, как однажды, после особенно удачного вечера, они стояли на крыльце дома, курили, и он, ещё под впечатлением, сказал:
— Вот это было мощно. Ты видела, как он орал? Как мы его во второй раз родили.
— Мы его не рожали, — ответила Марго строго, но без злобы. — Мы его списали.
А потом, уже мягче, добавила:
— Но сегодня ты был хорош.
Тогда он почувствовал то самое — восторг вершителя, неофициального судьи, у которого нет мантии и полномочий, но решения работают. И главное — она это видела. Она отметила. Это было почти физически: как будто кто-то поставил печать на груди.
Сейчас это всплыло так ярко, словно было вчера, и на фоне этой яркости вопрос Адама резанул не моралью — точностью.
— Ты вообще понимаешь, — сказал Иван уже жёстче, сделав шаг вперёд, — что без нас этот город был бы той же тухлой лужей, где все делают вид, что ничего не происходит? Мы хотя бы вычищаем. Убираем тех, кого дом сам готов забрать.
— А цена? — спросил Адам.
— Цена? — Иван усмехнулся, чувствуя, как в голос возвращается старая уверенность. Она сидела у него в горле рядом с привычкой говорить громко. — А за что именно? За то, что я живу как хочу, не оглядываясь на их жалкие судьбы? За то, что мне не приходится, как всем, делать вид, что «все равны», когда это не так?
Он неожиданно легко разоткровенничался, будто уже не видел смысла прятать то, чем на самом деле гордился, и будто дом сам подталкивал: говори. Уточняй. Закрепляй.
— Я получил с ними — с Линой и Марго — всё, что хотел, — продолжил он. — Доступ, влияние, ощущение, что я не пешка. Я знаю, как здесь всё устроено, знаю, когда дом просыпается, кого принимает, а кого — нет. Люди, которые ходят по нашим улицам, даже не догадываются, кто решает, чьё имя останется в списке. И ты предлагаешь мне из-за пары мужиков, которые всё равно бы спились или сдохли под забором… — он споткнулся на секунду, как будто проверяя, насколько честно звучит, — …а некоторые такие и были, начать рвать на себе рубаху и вопить про совесть?
Он говорил всё быстрее, почти захлёбываясь, и чувствовал, как с каждым словом внутри становится легче, будто наконец формулирует то, что давно копилось. Как будто выговаривается не Адаму, а дому.
— Я не предлагаю, — сказал Адам. — Я фиксирую. Ты не сомневаешься.
— Не сомневаюсь, — отрезал Иван с каким-то странным торжеством.
Он шагнул ещё ближе — и в этот момент, на миллиметре, он действительно чувствовал себя над. На расстоянии, где можно ударить, где можно первым забрать инициативу, где чужие вопросы превращаются в шум.
— Я не из тех, кто ноет, — сказал он, уже не скрывая усмешку. — Мне нравится быть над. Мне нравится, когда меня слушают. Мне нравится, когда она…
Он не договорил вслух, но мысль дошла сама, до самой кости: когда Марго кивает. И это для него было важнее всех оваций. Важнее даже того, как дом слушает — потому что дом слушал всех, а Марго выбирала.
Он произнёс это почти шёпотом — и от этого не стало менее честно.
— То есть ради её кивка ты готов, — уточнил Адам, — чтобы этот дом продолжал делать то, что делает.
— Да, — Иван не отвёл взгляд. — Когда однажды понимаешь, что можешь быть не тем, кого дёргают и отпускают, а тем, кто сам нажимает рычаг, возвращаться обратно уже нет смысла.
В этой ясности он держался, как на поручне. Чужие жизни, чужие крики стали для него платой за право ощущать себя «над». И он не собирался притворяться, что это случайность.
Дом молчал, слушая, но ответ, похоже, уже был принят. Даже воздух перестал шевелиться, как будто ожидал последней подписи.
— Понятно, — тихо сказал Адам. — Тогда всё честно.
— Наконец-то, — хмыкнул Иван. — А то я думал, ты сейчас начнёшь тело Христово предлагать и спрашивать, не хочу ли я замолить грешки.
Он сделал последний шаг, сокращая расстояние до минимума, и ударил — так, как умел: резко, без предупреждения, целя туда, где обычно сбивают дыхание.
Всё произошло быстро, но для Адама не стало сюрпризом. Он чуть повернул корпус, позволив удару скользнуть, поймал руку, сжал запястье — крепко, без видимого усилия, — и приблизился настолько, что Иван почувствовал его дыхание и сухое, неприятно горячее тепло кожи. В тот же миг Иван локтем ушёл в стену, ударившись ребром кости о выступающий кирпич; по руке тут же разошлась тупая волна, а ладонь, которой он попытался оттолкнуться, встретила шершавый край — и кожа содралась так, будто её сняли наждаком. Под ногтем вспыхнуло белое, режущее — ноготь треснул по линии, мгновенно налился чёрным, а в рану тут же влезла кирпичная крошка, сухая и чужая. Когда он попытался выдернуть руку, пальцы скользнули по собственной крови — липкой, тёплой, оставляющей на древесине тёмные мазки.
Эта кровь почему-то звучала громче его слов. Как подпись, которую он оставил сам.
— Ты сильный, — констатировал Адам. — И очень честный, когда чувствуешь, что победил сам себя.
— Отпусти, — процедил Иван, чувствуя, как под кожей бешено бьётся сердце.
— Зачем? — в голосе не было ни насмешки, ни жалости.
Иван понял, что снова смотрит ему в глаза — и снова видит не огонь и не угрозу, а то странное равновесие, которое держат люди, делающие что-то не ради удовольствия, а ради функции. В этом не было “кайфа охотника”. Было спокойное знание инструмента: на сколько нажать, куда поставить ладонь, что отнимется первым.
Ивану хотелось бы ответить острее, громче — вернуть себе роль. Но язык вдруг стал тяжёлым, будто на него положили мокрую ткань.
— Знаешь, — сказал он неожиданно тихо, чувствуя, как у самого позвоночника поднимается знакомый, но давно забытый холод, — Марго всё равно выберет не меня.
— Она уже выбрала, — ответил Адам просто. — Не людей.
Эта простота легла на него грузом. Не смыслом — весом.
Ладонь в этот момент легла ему на грудь, чуть левее, туда, где у других в такие минуты сердце срывается в галоп.
Нажима почти не было, но Иван ощутил, как вглубь входит тонкий, точный клин — не ударом, не привычной ломкой, а чем-то, что проходит между ощущениями и забирает право на реакцию. Все его слова, доводы, вспышки восторга по поводу своей роли, все «я решаю», «я вершитель», «я хозяин вечера» оказались поверхностной пеной, под которой что-то терпеливо ждало своей очереди.
Грудная клетка сжалась, дыхание сбилось, и на секунду ему показалось, что он сейчас начнёт хватать воздух так, как когда-то хватали в больничных коридорах — не из-за трубок и диагнозов, а потому что воздух вдруг стал пылью. Он вдохнул — и вдох не наполнил, а только застрял где-то под ключицами. Язык налился тяжестью, нёбо стало липким, слюна — густой и чужой. Он попытался сглотнуть — горло дёрнулось и не довело движение до конца, словно команда “глотай” пришла, а исполнителя уже сняли.
Охлаждающая волна пошла от точки под ладонью к плечам и вниз по рукам. На секунду потемнело в глазах, уши заломило, как при резком перепаде давления. Из носа тонкой струйкой потекло тёплое; капли падали на пол, оставляя на старых досках тёмные пятна, быстро впитываясь в древесину, вползая в те же поры, где уже лежало чужое.
Но на этом тело не остановилось — и именно это было унизительнее: оно продолжало реагировать “как живое”, уже не спрашивая его.
Судорогой свело пальцы на раненой руке, так, что треснувший ноготь отозвался резкой вспышкой; кисть дёрнулась и ударилась о стену, в кровь втерлась ещё одна порция кирпичной пыли. Челюсть сама сжалась, зубы скрипнули — и он прикусил внутреннюю сторону щеки там, где ещё секунду назад было сухо: во рту сразу расползся тёплый металлический вкус, смешавшись с пылью и кислым воздухом. На губах выступила влажная тонкая пена — не театральная, а бытовая, мерзкая, как у человека, которого организм тащит по инерции.
Он успел подумать не о жертвах, не о доме и даже не о том, что с ним сейчас делают, а именно о Марго: о том, как она смотрела на него пару недель назад, когда сказала: «Ты стал опаснее. Это хорошо», — и как ему хотелось верить, что этим «опаснее» она признаёт его право стоять рядом, а не ставит отметку на расходнике.
«Интересно, — мелькнуло, как отблеск в стекле, — она почувствует, когда меня выключат? Или у них другие шкалы учёта?»
Потом звуки пошли вниз, как вода по сливу.
Сначала исчезло потрескивание балок, затем — собственное дыхание, затем — даже гул крови в ушах. Мир стал плоским, как экран без звука. Тело продолжало стоять, сердце ещё работало, мышцы держали вес, но то, что делало его Иваном — заводилой, шутником, ведущим, тем, кто в этом доме всегда говорил громче всех, — отцепилось и ушло туда, где дом хранил уже много таких же голосов.
Адам убрал руку.
Иван не рухнул. Чуть отступил, нащупал спиной стену, опёрся, как будто просто устал и решил передохнуть. Глаза у него оставались открытыми, но взгляд уже не цеплялся за смысл; кровь с носа текла ровно, без суеты, и он даже попытался вытереть её — рука дёрнулась, дрогнула и замерла на полпути, как зависшая команда.
Если бы сейчас сюда поднялась Марго, она, возможно, отметила бы: тело держит себя хорошо, стойка ровная, плечи не падают — но внутри нет того нервного блеска, который она называла «опасной искрой». Ни злости. Ни удовольствия. Ни желания понравиться.
Только оболочка, которая всё ещё помнит, как стоять.
Дом, приняв ещё одну порцию, отозвался мягким, почти довольным треском где-то в перекрытиях, словно кто-то невидимый откинулся на старый стул и вытянул ноги. Этот треск прокатился по дому волной — и, как бывает с волной, нашёл не ухо, а тело.
Где-то между этажами, стоя на лестничной площадке и вслушиваясь, Марго вдруг почувствовала это — не мыслью, не догадкой, а телесно. В горле стало сухо, язык налился тяжестью, слюна загустела, и вместе с ней пришёл знакомый металлический привкус, будто она прикусила дёсну, хотя не прикусывала. Под кожей на шее поднялись мурашки; она машинально коснулась пальцами ключицы — и пальцы показались чужими, слегка ватными. Внутри, под рёбрами, что-то коротко сжалось и отпустило, как крошечный судорожный сигнал: щёлк. Счётчик.
Она сглотнула — и сглотнуть оказалось труднее, чем секунду назад, будто дом добавил в воздух ещё один слой, ещё одну плёнку, которую надо прожевать.
Адам тем временем разворачивался, не задерживаясь рядом с теми, из кого уже забрал главное.
Охота не закончилась — просто сменила акцент. В доме стало меньше голосов, и тишина больше не выглядела паузой между сценами: она стала содержанием. И Лина с Марго впервые за долгое время перестали быть единственными хозяйками процесса.


Рецензии