Процесс. Глава 30. Время отвечать

На службу я не пошел. Весь день я бесцельно болтался по городу. Когда ноги уставали, я спускался в метро и проезжал одну-две остановки. Я прощался с Москвой, ее улицами, площадями, я побывал в самых моих любимых уголках, пытаясь навсегда запомнить их красоту, чтобы унести с собой. Я прощался с городом, где я родился, вырос, городом моей славы и моего позора. Я прощался с Москвой так, как прощаются с самым близким, самым дорогим человеком. 

Незаметно подкрался вечер. В ноябре темнеет рано, и поэтому сумерки надвигались быстро и неотвратимо. Неотвратимо приближая час моей расплаты и час исполнения приговора, который я вынес себе сам. 

Два квартала до дома я шёл на автомате. Ноги выносили тело вперёд, а голова была заполнена не мыслями, а образами. Калейдоскопом, который я больше не мог остановить. Я не видел ни прохожих, ни трамваев. Я видел вспышки собственного прошлого, проносившиеся перед внутренним взором с жестокой чёткостью.

Рыков. Его опухшее, простое лицо. Мой собственный кулак, описывающий короткую, точную дугу. Сухой хруст кости. Он падал со стула не как враг народа, а как сломанная кукла. И в его взгляде в тот момент была не ненависть — животная усталость. Та же усталость, что гложет меня сейчас.

Шарангович. Истеричный, кричащий о невиновности в каком-то другом кабинете. Я стоял рядом, кивал, когда его били. Я был частью механизма. Его придушенные рыдания и мой собственный безразличный шёпот: «Давай, подписывай». Теперь этот шёпот звучал у меня в ушах.

Крестинский. После плевка Розенгольца. Холодная, методичная ярость, пульсирующая в висках. Я бью Розенгольца головой об стену. Глухой, кошмарный стук. Короткая, боксёрская серия — рёбра, почки, солнечное сплетение. Тело Розенгольца обмякает. А Крестинский смотрит на это все с каким-то животным страхом.  Это была не работа. Это было очищение. Очищение себя от слабости, от сомнения, от жалости. Теперь я понял: я очищал себя от человечности. И преуспел.

И последний, самый яркий, самый жгучий образ. Саша Федотов. Почти мальчик. Худенький, в засаленной робе. Его глаза, полные не страха даже, а детского, глубокого недоумения. «За что?». И моё бешенство. Потеря контроля. Не методичные удары, а слепое, животное избиение ногами. Удар. Ещё удар. Его пронзительный, детский плач, смешивающийся с моим хриплым рычанием: «Подпишешь?! Подпишешь, сволочь?!»

В тот момент я ненавидел не его. Я ненавидел его хрупкую, несломленную честность. Она была укором всему, во что я превратился. И сейчас, идя по улице, я чувствовал каждый удар своего же сапога по его телу. Я чувствовал его.

Резкий гудок автомобиля выдернул меня из этого ада. Я замер на краю тротуара, едва не ступив под колёса. Сердце колотилось. Я очнулся. Узнал свою улицу. Узнал свой дом.

И поднял голову.

На третьем этаже горел свет. Тёплый, жёлтый квадрат в наступающих сумерках. Наш с Анной мир. Наш остров. Там она сейчас, наверное, готовит ужин. Там, в своей комнате, Серёжа. Там — запах домашнего пирога, смех, безопасность. Всё, что я хотел защитить. Всё, ради чего я ломал других.

И этот тёплый свет вдруг с чудовищной силой столкнулся в моём сознании с только что пронесшимся кадром: грязь на полу кабинета, худое тело, содрогающееся под ударами, и мои собственные начищенные сапоги, опускающиеся на него снова и снова., и снова...

Контраст был невыносим. Он разрывал меня на части.

Из моего горла, пересохшего от бессонных ночей и молчания, вырвался звук. Не крик. Не стон. Низкий, хриплый, сдавленный рык. Он шёл из самой глубины, из того места, где ещё теплилось что-то живое, что не хотело больше этого выдерживать. Выдерживать эту ложь, это двоемыслие, этот нескончаемый ужас, творцом и жертвой которого я был одновременно.

«Хватит…»

Я прорычал это слово сквозь стиснутые зубы. Не громко. В пространство. Но в нём была вся ярость, всё отчаяние, вся усталость. Это был приказ. Не системе. Не Ежову или Берии. Самому себе. Приказ остановиться. Приказ поставить точку. Приказ разорвать этот проклятый круг, в котором палач рано или поздно занимает место своей жертвы. И я уже стоял в этой очереди. Я чувствовал дыхание конвейера у себя за спиной.

Я ещё секунду смотрел на свет в окнах. На свою погибшую, невозвратимую нормальность. Потом резко, почти падая вперёд от внутреннего импульса, направился к тяжёлой дубовой двери подъезда.

Толкнул её. Шагнул в знакомую, пахнущую капустой, махоркой и сыростью темноту. Дверь медленно, со скрипом и глухим, окончательным стуком, захлопнулась за мной.

Она отрезала меня от улицы, от вечернего города, от того жёлтого света на третьем этаже. Я остался один в тишине подъезда. Слышал только тяжёлое, прерывистое дыхание — своё собственное. И тиканье часов где-то наверху, отсчитывающих последние минуты жизни Константина Шахфоростова.


Рецензии