Процесс. Глава 29. Прощание под фонарем

Я вышел из телефонной будки, и холодный ветер ударил мне в лицо, словно пытаясь стереть с него последние следы того разговора. «Дегтярный переулок, у чугунного фонаря». Эти слова отпечатались в сознании, как клеймо. В них не было спасения. В них был лишь последний акт, который мне предстояло совершить.

Я пришёл раньше. Нарочно. Нужно было время, чтобы остыть, чтобы в глазах не осталось того дикого блеска, которые она наверняка приняла бы за горячку. Дегтярный переулок жил своей убогой, осенней жизнью. Чугунный фонарь у пятого дома был старомодный, со стеклянным колпаком — такой же, как стоял в нашем дворе в детстве. Я прислонился к его холодному столбу и закурил. Папироса казалась безвкусной, но процесс успокаивал — привычное, механическое действие.

Я знал, что выгляжу ужасно. Недельная щетина чесалась, гимнастёрка и галифе под поношенным пальто были мятые, сапоги хоть и не в грязи, но потускнели, потеряли свой парадный лоск. Я не чистил их несколько дней. Зачем? Последний смотр? Я уже прошёл его, глядя в зеркало своей совести. И провалил.

Мать появилась из-за угла, торопливо, пугливо оглядываясь. Увидев меня, она почти побежала, её тёмный платок развевался. Её лицо, всегда такое сдержанное и мудрое, сейчас было искажено одним-единственным чувством — материнским ужасом.

— Костенька! Сынок! Что случилось? Ты выглядишь... Ты болен?

Она схватила мою руку, её пальцы, тонкие и костлявые, впились в перчатку с силой, которую я в ней не предполагал. Я аккуратно, но твёрдо высвободил руку, положил ей ладонь на плечо. Хотел, чтобы прикосновение было уверенным, успокаивающим. Получилось — отстранённым.

— Тихо, мама. Ничего не случилось. Просто надо уехать. Надолго.

— Уехать? Куда? На войну? Опять на охоту? — её голос взлетел до визгливой ноты. — Скажи правду!

Я не мог смотреть ей в глаза. Уперся взглядом куда-то в серую штукатурку дома напротив, в это осеннее, безразличное небо.

— Неважно куда. По работе. Спецзадание. Может, очень надолго.

Я сделал очередную затяжку. Говорил ровно, без интонаций, как зачитываю протокол на допросе. Только этот протокол был о моей собственной жизни, и приговор в нём уже был вынесен.

Она вглядывалась в моё лицо, и я чувствовал её взгляд на своей коже, как физическое жжение.

— Ты лжёшь мне. Я же вижу. За тобой следят? Тебя хотят... арестовать?

Я резко повернул к ней голову. Боль, острая и живая, пронзила грудь. Но я тут же заковал её в лёд. Нельзя было давать слабины. Ни на секунду.

— Не говори таких слов. — Мой голос прозвучал жёстко, почти по-начальственному. — Никогда и никому. Ты ничего не видела и не слышала. Поняла?

Тогда я взял её за плечи, заставил посмотреть на меня. Её глаза, такие знакомые, такие родные, были полны слёз и немого вопроса.

— Мама. Слушай. Я прошу тебя об одном. О Серёже. Если... если что... позаботься о нём. И об Анне. Она... не виновата ни в чём. Она просто моя жена.

— Что ты говоришь... — она захлебнулась, слёзы потекли по морщинистым щекам. — Как «если что»...

Я впился пальцами ей в плечи, не давая договорить, не давая себе услышать её плач до конца.

— И когда-нибудь... когда он вырастет... расскажи ему обо мне. Не о том, что в газетах напишут. А каким ты меня помнишь. Мальчишкой. Студентом. До... всего этого. Чтобы он знал. Чтобы не стыдился. Или... чтобы простил.

Вот тут голос подвёл. Он дрогнул, надломился на последних словах. В нём прозвучала та самая слабость, которую я так тщательно вытравливал из себя годами. Я просил не о спасении. О памяти. О том, чтобы хоть какая-то часть меня — не следователя НКВД, а её сына Кости — осталась жива в её рассказах. Это была моя последняя, эгоистичная просьба к этому миру.

Я отпустил её плечи. Поправил сбившийся платок, дотронулся до её щеки. Кожа была шершавая, старческая, бесконечно дорогая.

— Прости меня, мама. За всё.

Больше слов не было. Я сделал последнюю затяжку, швырнул окурок и раздавил его каблуком. Затем резко развернулся и пошёл. Не обнял. Не поцеловал. Любое нежное движение могло сломать хрупкую броню решимости. Я просто ушёл.

Я шёл, не оглядываясь, но кожей спины чувствовал её взгляд. Знакомый, пронзительный взгляд, который провожал меня когда-то в школу, в институт, на службу. Теперь он провожал меня в никуда.

Я растворился в утренней толпе, среди таких же, как я, серых шинелей и потрёпанных пальто. Я стал невидимкой. Тем, кого система уже почти стёрла. Последнее, что я делал как сын — обрекал свою старую мать на вечное ожидание и на беспомощные поиски внука, которого у неё тоже отнимут. Я знал это. И всё равно сделал.

Это была самая тяжёлая допросная ночь в моей жизни. И я был и следователем, и подследственным. И приговор, который я вынес себе сам, был единственно справедливым из всех, что я когда-либо подписывал.


Рецензии