Лекарство от мыслей
Вечер опустился на Петербург той особой, уставшей синевой, которая наступает после короткого зимнего дня, когда огни города зажигаются не для красоты, а для того, чтобы отогнать бесконечную ночь. В своей квартире на Васильевском острове, в тихом дворе-колодце, поручик Ржевский пытался устроить себе убежище от этой синевы и от самого себя.
Комната его была не жилищем, а досье на одинокого человека. Эту мысль, в стиле проницательного французского романиста, Ржевский мог бы выдать за свою, но на самом деле он просто чувствовал её тяжесть. Каждая вещь здесь прошла строгий отбор времени и необходимости. Небольшая гостиная, заставленная книгами — не букинистической роскошью, а солдатским скарбом интеллекта: военные мемуары, потрёпанные томики классиков, современная проза с неразрезанными страницами. Письменный стол, чей беспорядок был тщательно организован: стопки бумаг, зажигалка, складной нож, стакан для карандашей, наполненный обломками надежд в виде недописанных писем. И главный трон этого частного, малого королевства — кресло. Не мягкое, обволакивающее кресло-мечта, а добротное, крепкое, кожаное кресло с подлокотниками, потёртыми до благородного блеска в местах, где десятилетиями лежали локти думающего человека. Оно стояло у окна, за которым темнело небо, и рядом с ним на этажерке лежала текущая книга — лекарство от мыслей.
Ржевский стоял на кухне, совершая вечерний ритуал. В маленькой кастрюльке на огне танцевало тёмно-рубиновое варево — глинтвейн. Он готовил его не по-немецки педантично, а по-русски — с интуицией и брутальностью. Бутылка грубого красного вина, горсть коричневого сахара, нарезанный апельсин, от которого в воздух взметнулись острые, цитрусовые брызги аромата, словно всплеск лета в зимней кухне. Пряности — палочка корицы, словно свёрнутый в трубочку кусок ароматного дерева, несколько гвоздик, похожих на маленькие чёрные гвоздики, вбивающие свой терпкий запах в жидкость, и звёздочка бадьяна, придающая всему лёгкий, анисовый, почти аптечный оттенок. Запах был не просто приятным; он был терапевтическим, плотным одеялом из молекул, способным, как верил Ржевский, укрыть от внутреннего холода.
Рядом на доске он собрал сырную тарелку. Это звучало слишком изысканно. На самом деле это было собрание осколков сырного счастья. Там лежал толстый ломоть обычного «Голландского» — честный, солёный, предсказуемый, как устав пехотного полка. Рядом — кусок суховатого «Пармезана», который нужно было грызть, а не резать, и его зернистая, солоноватая твердость напоминала о чём-то древнем и незыблемом. Для контраста он положил несколько ломтиков копчёного сыра, от которого в нос ударил плотный, почти мясной, древесно-дымный шлейф — запах костра и простых радостей. И в довершение — несколько грецких орехов, их сморщенные ядра, пахнущие старой, доброй горечью, и янтарный мёд в маленькой пиале, сладкая и липкая надежда на баланс. Фрукты были просты: два яблока, румяных и тугих, с тем самым «яблочным» запахом, который не спутать ни с чем, и груша, уже чуть мягкая, готовая отдать свою нежность. Еда была не для гастрономического экстаза, а для тактильного, вкусового подтверждения реальности мира. Простой, грубоватой, но осязаемой.
Он перелил глинтвейн в большой, толстостенный стакан, взял тарелку и перенёс это маленькое пиршество в кресло. Устроился, накрыл колени пледом. Снаружи доносился только редкий гул машин. Он взял книгу, попытался читать. Слова плясали перед глазами, не складываясь в смысл. Внутри, за грудной костью, начиналось знакомое брожение. Тихая паника одиночества. И тогда начался диалог. Не с Богом. С самим собой, расколотым на две части: ту, что устала, и ту, что пыталась её расшевелить.
Внутренний голос был похож на скрип половицы в пустой квартире.
— Ну… я не знаю, что тут можно сказать… — начал он мысленно, глядя на отражение лампы в тёмном окне.
— Скажи, как было! — отозвался другой, более резкий, почти насмешливый внутренний собеседник.
— Господи, я помню этот дом с… давних времён! — выпалил он про себя, и в памяти всплыл фасад старинного особняка на Петроградской, мимо которого он ходил много лет назад.
— Ходил ли ты в него?
— О, нет! Но мимо — часто. Дважды в день. Ведь пешком в ЛЭТИ я ходил… — мысль унеслась в молодость, в слякоть, в тяжёлый ранец с книгами.
— Почему не по другой стороне?
— Так там два перехода надо делать! — мысленно оправдывался он, как мальчишка.
— Зато минус один перед мостом Петропавловским!
— Если честно, я даже и не знал, что он так называется… — признался он внутреннему голосу с какой-то грустной улыбкой. Это было правдой. Город жил в нём не названиями, а маршрутами, запахами, ощущениями.
— К теме ближе! — нетерпеливо прервал внутренний собеседник.
— Всегда он каким-то очень холодным ощущался, тот дом. Типа, будто кто-то воткнул его туда… будто бы не в тему! — высказал он смутное ощущение от архитектурного диссонанса.
— Эй-эй, поосторожней! — внутренний голос засмеялся.
— Ну, Господи, без шуток. На Большом проспекте я все магазины обошёл, а в этот — ни разу. И даже не представлял, кто туда может заходить. Типа — а что там делать!? — это было про другое. Про тот мир изящества и недоступности, который жил за стенами таких домов.
— Т.е., не знал ты… другой пол? — внутренний голос произнёс это с холодной, хирургической точностью.
И вот она, главная тема. Та, что глодала его в тишине. Женщины.
— Разве что-то изменилось? — попытался отшутиться Ржевский.
— Ага, т.е. и сейчас ты Их не признаёшь?
— Господи, я не знаю… — он отпил глинтвейна, чувствуя, как тепло растекается, но не добирается до сути. — Сражаться с Ними — смешно. Но признать за Ними первенство… ну… как бы… я не знаю, что из этого может выйти…
— А пробовал?
— Б… вряд ли… — снова пополз в сторону.
— Ну, не ври! Господи, недолго же это длилось!
Молчание. Воспоминание о жене, о том коротком, ярком и таком неумелом браке.
— Жена желала по-максимуму? — спросил внутренний голос уже мягче.
— Ну, мы же с ней дети были. Мало друг друга понимали. Всё — на Чувствах! — он почти крикнул мысленно, и в горле встал ком.
— Чувства, хоть какие-то, ещё остались у вас?
— Надеюсь, не про между нами спрашиваешь Ты? — съехидничал он.
— Разумеется, в общем…
— Слушай, Господи, я так Тебе скажу: надо с Ними — осторожней! — выдохнул он своё главное, выстраданное правило.
— Они прекрасны?
И здесь, перед внутренним взором, прошли все они. Первая с её ясным, как лезвие, умом. Вторая с её пустотой, жаждущей заполнения. И другие, множество других, мелькавших в его жизни вспышками смеха, шелестом платьев, мимолётной теплотой.
— Вне всякого сомнения… — прошептал он мысленно, и в этом признании была вся его тоска, обречённость и немое поклонение.
И тогда пространство перед креслом сгустилось. Воздух в комнате, только что пахнувший глинтвейном, книгами и одиночеством, вдруг приобрёл металлический, статический оттенок, как перед грозой. Из этой сгущённой пустоты, будто проступая сквозь плёнку реальности, материализовалась тёмная фигура. Он не вошёл. Он возник. Мессир Баэль. В своём неизменном чёрном пальто, с лицом, которое казалось высеченным из ночного гранита. Он стоял, слегка склонив голову, рассматривая Ржевского, как учёный рассматривает редкий, противоречивый экспонат.
— Прекрасны, — произнёс Баэль, и его голос был тише шелеста страниц, но отчётливее звона в ушах. — И в этом ваша вечная дилема, поручик. Признать первенство красоты — значит капитулировать перед иррациональным. Отрицать его — значит стать моральным уродом. Вы выбрали странный компромисс: восторженное бегство.
Ржевский не испугался. Он был уже слишком погружён в свой внутренний спор, чтобы удивляться внешнему вторжению. Он лишь вздохнул.
— А вы что предлагаете? Признать и… сдаться?
— Я не предлагаю. Я наблюдаю. Вы строите целую метафизику вокруг биологического импульса, облачая его то в доспехи рыцарства, то в траурные одежды фатализма. Это очень по-человечески. И очень утомительно.
— Это называется жизнью, — мрачно бросил Ржевский, отпивая глинтвейн. — Не всё можно разложить на атомы, как вам, наверное, хочется.
— О, можно, — холодно улыбнулся Баэль. — Но тогда исчезнет эта трогательная, болезненная аура тайны. Исчезнет сама драма. А без драмы что останется? Груда химических реакций и социальных договоров. Скучно.
Баэль сделал шаг вперёд, его тень легла на книгу, лежащую на подлокотнике.
— Вы спорите о вечном — о любви, о женщине, о смысле. Но живёте сиюминутным — стаканом глинтвейна, воспоминанием о доме на Петроградской, страхом перед завтрашним днём. Ваше вечное — это просто красивая рамка для вашего сиюминутного. Чтобы придать ему вес. Значение.
— А иначе какой смысл? — вдруг горячо, почти отчаянно спросил Ржевский. — Жить от зарплаты до зарплаты? От одной одинокой вечеринки до другой? Видеть, как всё дорожает, а ты… ты стоишь на месте? Если нет этой… этой «ауры тайны», как вы говорите, нет этой «драмы» — тогда это просто бессмысленная возня. Тогда прав был тот мой парашютист. Просто тело. Без головы.
— Именно, — кивнул Баэль. — И потому вы цепляетесь за эту драму. Как за спасательный круг. Даже если это круг с дыркой. Даже если он тянет вас на дно. Потому что на дне с кругом в руках умирать якобы осмысленнее, чем просто утонуть.
Он помолчал, его взгляд скользнул по сырной тарелке, по яблокам, по стакану.
— Вы пытаетесь найти вечное в сиюминутном. Вкус этого сыра. Тепло этого вина. Взгляд женщины. Это благородная, но обречённая попытка. Сиюминутное утекает сквозь пальцы, как этот пар от вашего глинтвейна. Остаётся только ожог на языке и пустота в руках.
— Так что же делать? — голос Ржевского сорвался на шёпот.
— Ничего, — просто сказал Баэль. — Или всё. Но делать это с полным осознанием абсурда. Пить глинтвейн не для того, чтобы согреться душой, а потому что он вкусный здесь и сейчас. Смотреть на женщину не как на загадку мироздания, а как на прекрасное, сложное, иное существо, существование которого — чудо, не требующее ваших философских обоснований. Перестаньте искать в сиюминутном оправдание для вечного. Пусть сиюминутное будет просто сиюминутным. А вечное… о, вечное. Оно не в них. Оно — в самом факте, что вы можете об этом спорить со мной в такой вот вечер. В вашей невероятной, упрямой, смешной способности страдать от того, чего, возможно, и нет.
В комнате повисла тишина. Баэль отодвинул тень, шагнув к окну. Он смотрел в чёрное стекло, но, казалось, видел сквозь него целые миры.
— Вам нужны стихи, поручик. Люди всегда нуждаются в стихах, когда логика бессильна. Не шекспировские сонеты о любви. Слишком пафосно для вашей кухни и вашего кресла. Но нечто… о самой этой боли выбора. О тщетности и её странной красоте.
И он заговорил. На чистом, певучем английском, но в его устах он звучал не как язык глобального мира, а как язык некоего вневременного, холодного суда. Ритм был шекспировским — ямбический пентаметр, торжественный и неумолимый. Но содержание было сшито из сегодняшней ночи, из сомнений Ржевского, из запаха глинтвейна и пыли на книгах.
"The eternal is a shelf of dust above the sink.
The momentary – this sharp, sweet sting of drink.
You build cathedrals from the glance, the sigh,
A temporary god to justify
The slow corrosion of the everyday.
To love the question more than answers. To stay
Perched on the cliff of ‘maybe’, never ‘yes’.
To worship both the flame and the emptiness
It leaves behind on the retina, a ghost.
The choice is not between the warm and the cold host,
But in the chewing of the bitter rind,
In the exquisite torture of the mind
That sees the angel in the mortal face,
And knows it’s just a trick of time and space,
And loves the trick. And chooses it. Again.
This is the prayer. The sacrament. The pain.
The only permanence: the flawed, the frail,
The beautiful mistake that cannot fail
To be just that. So here’s to the grand lie,
The gilded moment caught in the mind’s eye.
The only truth that matters in the end:
To be the fool, the lover, and the friend
To your own splendid, devastating, brief
And perfectly irrational belief." (1)
Он закончил. Последний слог повис в воздухе, смешавшись с ароматом корицы и старой кожи. Стихи не давали ответа. Они лишь облекали мучительную неопределённость в совершенную, леденящую форму. Они делали внутренний спор Ржевского предметом высокого искусства, и от этого спор не становился менее болезненным — он становился вечным.
Ржевский сидел, не двигаясь. Глинтвейн в его руке остыл. Он смотрел на тёмную фигуру у окна.
— Иллюзии… — прошептал он.
— Единственное, что у вас есть, дорогой поручик, — ответил Баэль, не оборачиваясь. — Промежуток между правдой тела без головы и кошмаром полной пустоты. Выбирайте свои иллюзии с умом. Одни согревают, как этот глинтвейн. Другие обжигают, как пламя. Но жить без них… жить с одной голой правдой… на это способны лишь такие, как я. И это очень, очень скучное бессмертие.
И тогда, не прощаясь, не делая ни жеста, фигура Баэля начала терять чёткость. Она не растворилась, а как бы выцвела, стала прозрачной, как дым от затухающей свечи. Через мгновение Ржевский снова был один в комнате. Только легкий, холодный запах, похожий на запах озона после молнии, давил на обоняние, да стихи, отчеканенные в памяти, продолжали свой неумолимый ритм.
Он отставил стакан. Взял яблоко. Откусил. Хруст был оглушительно громким в тишине. Сок, кисло-сладкий, живой, заполнил рот. Это было сиюминутное. Совершенное и простое. Он посмотрел на книгу, на кресло, на тёплый свет лампы. На свою одинокую, но упорядоченную вселенную. Иллюзии. Да. Возможно. Но какие-то из них были тёплыми и прочными, как это кресло. Другие — острыми и болезненными, как память о жене. А третьи — непостижимыми и манящими, как взгляд Лизы или бездонная пустота в глазах Кати.
Он не нашёл ответа. Не нашёл покоя. Но в этом вечном, изматывающем споре, в этой невозможности выбрать между вечным и сиюминутным, между признанием и борьбой, он, пожалуй, и чувствовал себя живым. Не телом, падающим в пустыне. А человеком. Сидящим в кресле. С яблоком в одной руке и всей неразрешимой, прекрасной, невыносимой тяжестью своего существования — в другой.
За окном пошёл снег. Мягкий, тихий, затягивающий всё белым, безразличным покрывалом. Ржевский потушил лампу и сидел в темноте, слушая, как бьётся его сердце — тот самый глухой барабан, отбивающий такт его личного, ни на что не похожего, мучительно настоящего бытия...
(1)
Навеки — пыль на полке у раковины.
Миг — лишь стакана жгучего приют.
Из вздоха строишь ты свои твердыни,
Чтоб оправдать твой повседневный труд.
Любить вопрос, забыв про все ответы.
На краю «возможно» вечно балансир.
Молиться и огню, и пустоте ты,
Что в глубине остывших, как иней, лир.
Выбор не в том, уйти иль оставаться.
А в том, чтоб жевать корку горьких лет,
В истоме мыслящей души терзаться,
Что видит свет нездешний в лицах, — нет,
Лишь обман пространства, ход часовой.
Но любит обман. Выбирает вновь.
Вот он — обряд. И боль. И зов святой.
Навеки лишь ущербность и любовь.
Прекрасный промах, чья неверность свята.
Так выпьем за нарядную мечту,
За позолоту выхваченных зрачком мгновений, брат.
А истина одна: будь дураком,
Будь влюбленным, стань самому себе другом
Для веры краткой, роскошной, больной,
Нелепой, беспощадной — по заслугам.
И дай ей в сердце выжечь пеплом свой покой...
Свидетельство о публикации №226020701666