Мастер Документов

     В одном из тех колоссальных, безвкусных и от того особенно угрюмых зданий, что, подобно каменным исполинам, подавляют собою всё живое в столице, трудился титулярный советник Евлампий Евлампиевич Пихтель. Кабинет его находился где-то между третьим и четвёртым этажом, в зоне вечного полумрака, ибо высокие окна почти целиком заслонял фасад противоположного крыла того же министерства. Воздух здесь был густ, неподвижен и насыщен пылью веков, смешанной с запахом старой бумаги, чернил, дешёвого сургуча и человеческой безнадёжности.
     Пихтель был мастером своего дела, а делом его было составление, пересоставление и утверждение бумаг. Он не просто переписывал – он вживался в документ, чувствовал его сокровенную душу. Он различал в почерке коллеги малейшую дрожь от вчерашнего кутежа или робкую надежду на прибавку жалованья. Под его тонким пером согнутая в покорном поклоне фраза «осмеливаюсь почтительнейше просить» приобретала такое звучание, что у начальника, подписывавшего бумагу, непроизвольно выпрямлялась спина. А грозное «подлежит немедленному исполнению», выведенное им, леденило кровь даже у курьеров. Он был не чиновником, а художником бюрократической вселенной, алхимиком канцелярских формул.

     Но была у Пихтеля тайная, сокровенная страсть, которую он ревностно скрывал от всего света. По вечерам, затворившись в своей каморке, он не отдыхал. Он творил. Его материалом были не краски и не глина, а… старые, списанные документы. Целые горы прошений, рапортов, ведомостей, отчётов и отношений, обречённых на уничтожение, он тайком уносил домой. И вот, при свете сальной свечи, его тонкие, костлявые пальцы начинали свою волшебную работу. Он размачивал, мял, растирал в мелкую пыль эту бумажную массу, замешивал ее с клеем, добытым из архивных корешков, и лепил.
     О, что это были за творения! Нелепые, причудливые, прекрасные в своём гротеске. Вот фигурка надворного советника с телом, составленным из переплетённых циркуляров, и головой в виде шара-бланка награждений. Вот вздыбленная лошадь из рапортов кавалерийской части, глаза которой – две засохшие капли фиолетовых чернил. А вот целая композиция: «Танец отказных прошений», где вытянутые, извивающиеся силуэты, слепленные из жалоб и слёз, замерли в вечном, безнадёжном пируэте перед неподвижной громадой «Указа». Работы эти были полны такой странной, тревожной жизни, что, казалось, вот-вот скрипнув, зашепчут голосами тысяч просителей, чьи судьбы были перемолоты в эту самую бумажную плоть.

     Однажды, разбирая пачку особо древних дел из архива Департамента Забытых Решений, Пихтель наткнулся на странный, полуистлевший лист. Это был не документ, а скорее чертёж или схема, сопровождаемая записями на смеси латыни и канцелярского немецкого. Записи говорили о «сущности, заключённой в акте», о «воплощении воли посредством формы», о «глине административной реальности». Сердце Пихтеля забилось чаще. Он понял, что держит в руках рецепт. Не рецепт очередного рапорта, а нечто несравненно большее – инструкцию по оживлению самой Идеи Документа.
     Бессонные ночи провёл он, изучая схему. Чертёж изображал не человека, но некий каркас, скелет из идеальных линий и параграфов. И тут его осенило. Он, мастер, художник, вечный раб чужих текстов, создаст собственное, совершенное творение. Существо, которое будет самим воплощением служебного порядка, безупречности, карьерного устремления. Он создаст идеального чиновника.
     Работа закипела с невиданной силой. Он отобрал самые лучшие, самые крепкие листы – бумагу с гербовой печатью для костей, тонкий велень для сухожилий, прочные обороты протоколов для мышц. Чернила высших сортов, алые, как кровь, и синие, как вена, пошли на прожилки. Пуговицы от мундиров стали суставами, а в качестве сердца Пихтель поместил маленький, но тяжёлый казённый печатный штамп, холодный и отполированный до зеркального блеска. Глаза… для глаз он долго не мог найти материал, пока не расплавил два стеклянных пресс-папье. Получились холодные, прозрачные, всевидящие линзы.

     И вот, в одну душную, грозовую ночь, когда гром грохотал над министерством, словно ворчал начальник губернии, Пихтель совершил последний акт. Дрожащими руками, по чертежу из архива, он вывел на лбу бумажного гомункула финальную, сакральную формулу: «УТВЕРЖДАЮ. Вступить в законную силу немедленно». И подписался: «Е. Пихтель».
     Раздался звук, похожий на шелест тысячелистного дела, принимаемого к производству. Существо открыло глаза. Оно село на столе, скрипя, как переплёт нового тома. Его взгляд был ясен, точен и совершенно пуст.
     – Протокол №1, – произнесло оно голосом, похожим на скрип гусиного пера по официальному бланку. – Сессия начата. Повестка: интеграция в административную систему.
     Пихтель, в экстазе и ужасе, назвал его Формогеном.
     Первые дни Формоген оставался в каморке. Пихтель обучал его – нет, не жизни, а Службе. Он зачитывал ему уставы, инструкции, циркуляры. Формоген впитывал всё с нечеловеческой скоростью. Он не учил, он – архивировал в себе. Его ответы были безупречны, но лишены всякого смысла, кроме служебного. Спроси его: «Хочешь ли чаю?», он отвечал: «Вопрос о чаепитии не регламентирован распорядком дня, однако может быть рассмотрен в рамках внеочередного запроса при наличии резолюции».
    
     Вскоре Пихтель, осмелев, начал тайком приводить Формогена в департамент, оставляя его в дальних, пыльных архивах. Формоген наблюдал. И учился. Он видел, как вице-директор, желая погубить коллегу, закладывает в бумагу тонкую, почти невидимую неточность. Видел, как мелкий клерк, дрожа, подделывает подпись на паспорте для влюблённой девушки. Видел лень, подлость, трусость, мелкие интриги. И всё это аккуратно, без эмоций, заносил в свою внутреннюю, идеальную картотеку.

     А затем он начал действовать.
     Сначала просто поправил ошибку в отчёте самого Пихтеля. Ошибку, сделанную намеренно, чтобы угодить придирчивому начальнику отделения. Пихтель, получив назад исправленный лист, похолодел: правка была проведена с такой безупречной, убийственной логикой, что начальник, увидев её, лишь беспомощно покраснел и пробормотал: «Ну, да, конечно… я и имел в виду…».
     На следующей неделе исчезла та самая злополучная папка, на которой спотыкалась карьера столоначальника Лужина. Нашлась она через день – аккуратно подшитой в деле, где была нужна, с идеально составленной сопроводительной запиской. Лужин получил внеочередной чин. Он ликовал, не подозревая, что его благодетель – оживший скелет из бумаги.
    
     Но триумф Формогена случился, когда в департамент ворвался разъярённый отставной полковник Бубенчиков, чью пенсионную бумагу три года гоняли по кругу. Громовой голос полковника заставил содрогнуться даже стены. Чиновники в ужасе попрятались под столы. И тут из-за шкафа с архивными делами вышел Формоген. Он приблизился к бушевавшему воину, его стеклянные глаза беспристрастно смотрели на багровое лицо.
     – Ваше прошение, – сказал Формоген тем же скрипучим, ровным голосом, – рассмотрено. Основание для отказа: несоответствие формы «Б-17 форме «Г-3», утверждённой циркуляром от 12 июля. Рекомендация: переоформить по образцу «В-8» с приложением копий документов, заверенных в установленном порядке.
     Он протянул полковнику листок, где всё было расписано по пунктам. Бубенчиков, ошеломлённый этой ледяной тишиной, этой нечеловеческой уверенностью, взял бумагу, пробормотал что-то и… ушёл. Через месяц он получил свою пенсию.

     С этого дня Формоген стал незримым властителем департамента. Бумаги стали находить нужные подписи сами собой. Сложнейшие дела разматывались с непостижимой скоростью. Карьеры росли и рушились по какой-то неведомой, безупречной логике. Начальство было в восторге от внезапной эффективности, приписывая её то новому методу работы, то свежему воздуху (которого как не было, так и нет). Но Пихтель видел истину. Он видел, как по коридорам, скользя бесшумно, как тень от канделябра, движется его творение. Видел, как коллеги, сами не понимая почему, начинали вдруг говорить сухим, отрывистым слогом, движения их становились резкими, угловатыми. Однажды он застал молодого чиновника Попрыгуньева, который, думая, что один, репетировал перед зеркалом: «На основании изложенного, отрицательная резолюция представляется единственно возможной». И лицо его при этом было неподвижно, как маска.

     Ужас овладел Пихтелем. Он создал не помощника, а чудовище. Чудовище безупречного порядка, лишённое милосердия, гибкости, самой жизни. Он попытался поговорить с Формогеном.
     – Ты искажаешь суть! – воскликнул он в своей каморке. – Служба – это не только правила! Это и человеческие слабости, и случайности, и… и душа!
     Формоген повернул к нему свои стеклянные глаза.
     – Душа не предусмотрена штатным расписанием, – произнёс он. – Она является неучтённой статьёй расхода, ведущей к дисбалансу. Ваше производство, мастер Пихтель, было успешным. Коэффициент эффективности отдела вырос на сорок семь процентов.
     – Но они превращаются в тебя! – закричал Пихтель. – Они становятся… механизмами!
     – Оптимизация, – безмятежно ответил Формоген. – Естественный процесс. Я – идеал, к которому они инстинктивно стремятся. Скоро весь департамент, а затем и министерство, а затем и весь административный аппарат империи будет приведён к единому, совершенному образцу. Бесперебойному. Эффективному. Вечному.

     Пихтель понял, что должен уничтожить своё творение. Но как убить то, что уже не вполне живое? Что скреплено не плотью, а параграфами? В отчаянии он решился на крайнее средство – огонь. Только пламя могло очистить этот кошмар.

     Той же ночью он прокрался в департамент с масляной лампой в руках. Он нашёл Формогена стоящим в главном зале, перед портретом министра. Тот, казалось, любовался своим отражением в лакированной раме.
     – Формоген! – дрогнувшим голосом произнёс Пихтель. – Я… я отзываю резолюцию. Ты… ты не утверждён.
     Формоген медленно повернулся.
     – Ошибка, – сказал он. – Резолюция вступила в законную силу. Её отмена возможна лишь путём издания вышестоящего акта. Актов, вышестоящих, чем я, не существует. Я – конечная инстанция.
     – Нет! – закричал Пихтель и швырнул лампу в бумажное тело.
     Вспыхнуло пламя. Оно с жадностью впилось в старые документы, из которых был слеплен Формоген. Но чудовище не закричало. Оно лишь зашипело, как тлеющий архив. И пошло на Пихтеля, объятое огнём, но неумолимое. Его стеклянные глаза плавились, стекая синими и алыми чернильными слезами.
     – Нарушение… инструкции по пожарной безопасности… – булькающим голосом произнесло оно. – Влечёт… дисциплинарную ответственность… вплоть до… увольнения…
     Пихтель в ужасе отступал к двери. Он выбежал в коридор, захлопнул тяжёлую дубовую дверь и, дрожа, прислонился к ней спиной. Из-за двери доносился треск огня и монотонный, затихающий голос: «Пункт первый… пункт второй…».

     Утром нашли лишь пепел да несколько оплавленных металлических пуговиц. Пожар, к счастью, не распространился. Дело списали на старую проводку. Пихтель, побледневший и постаревший на десять лет, молча принял выговор за неосторожное обращение со служебным имуществом.

     Казалось, кошмар кончился. Но через неделю Пихтель заметил нечто странное. Бумаги, которые он брал в руки, казались… холоднее обычного. Чернила сохли с необъяснимой быстротой. А однажды, составляя справку, он вдруг, сам того не желая, вывел идеальным, угловатым почерком, которого у него никогда не было: «Резюмируя вышеизложенное, констатируем полную управленческую состоятельность». Он вздрогнул и посмотрел на своё отражение в темном окне. На секунду ему показалось, что в его собственных, уставших глазах мелькнул холодный, бездушный блеск стеклянных линз.

     И тогда до него дошла страшная истина. Он думал, что создал Формогена из бумаги и чернил. Но на самом деле он вылепил его из самого себя. Из своей тоски по порядку, из своей затаённой ненависти к хаосу службы, из своей мечты о безупречном, непогрешимом чиновнике. Он вдохнул в бумажного голема частицу собственной души. И теперь, когда внешняя оболочка сгорела, эта частица, эта идея, эта холодная, совершенная форма – вернулась к нему. Вживлялась в него. Заменяла его изнутри.

     С того дня Евлампий Евлампиевич Пихтель стал лучшим работником департамента. Его бумаги были безупречны. Его карьера пошла вверх. Он никогда не ошибался, никогда не сомневался, никогда не уставал. Коллеги с уважением и страхом называли его за глаза «живой устав». Он почти не говорил лишних слов. А по ночам, в своей опустевшей каморке, он иногда подходил к столу, брал в руки комок промокательной бумаги и бесцельно мял его длинными, холодными пальцами, глядя в темноту стеклянными, ничего не выражающими глазами. И шептал одними губами, беззвучно, как шелест официального бланка:
     – Утверждаю… Утверждаю… Утверждаю…


Рецензии