Память, разлившаяся по городу

     В ту забытую Богом среду, когда дождь падал не сверху, а поднимался от самой земли мелкими солёными брызгами, Урсула Эскобар решила, что больше не будет помнить. Она устала носить в себе воспоминания, как носят во чреве близнецов, и объявила за обедом, что начинает новую жизнь — жизнь без прошлого. Сначала её муж, дон Хустиниано, подумал, что жара наконец-то сдвинула плиту в её рассудке, ибо стоял такой август, что птицы падали с неба зажаренными, а масло в кувшинах плакало прозрачными слезами. Но на следующее утро Урсула не узнала собственных детей.

     Она смотрела на сына Хосе Аркадио, этого колосса с бычьей шеей, и ласково спрашивала, не хочет ли он купить у неё святые карточки. Дочерям она предлагала на продажу свои же свадебные серьги. Память не исчезла — она вышла из неё, как выходит дух, и разлилась по дому, а затем и по всему городу Сарончо. И вот стали происходить чудеса обыденности: в булочной Фараона продавщица, разрезая батон, вдруг заливалась горькими слезами, вспомнив безвестного жениха, погибшего за тридцать лет до её рождения. Старый телеграфист Амадор, глухой как пень, начал слышать шёпот умерших возлюбленных в треске аппарата Морзе. А по вечерам с неба начали падать письма — те самые, что когда-то были сожжены, выброшены или так и не отправлены. Они сыпались, как пепел, и жители Сарончо ходили по крышам с сачками, чтобы поймать признания в любви семнадцатилетней давности или извещения о смерти, которая уже свершилась.

     Но самым поразительным был дон Хустиниано. Он, чья память всегда была короче, чем тень в полдень, внезапно начал помнить всё. Он помнил точный узор платья, в котором его мать шла под венец в 1887 году, помнил вкус каждого манго, съеденного за свои семьдесят лет, и мог наизусть прочесть все бухгалтерские книги своей давно обанкротившейся фирмы. Он стал ходячим архивом, тихим и грустным хранилищем того, что Урсула так решительно отвергла. По ночам он садился у кровати жены, которая видела в нём лишь любезного незнакомца, и нашёптывал ей историю их жизни, от первого поцелуя под миндальным деревом до мельчайших подробностей рождения каждого из их детей. Он говорил, пока не засыпал от усталости, надеясь, что слова, как семена, упадут в свежевспаханную почву её забывчивости и однажды дадут росток.

     А Урсула слушала эти чужие, прекрасные истории с вежливой улыбкой, думая про себя, какой это странный и навязчивый старик, и жалела его. И лишь иногда, когда ветер с моря приносил запах мокрого миндаля, в её груди, совсем не связанной с памятью, возникала тупая, сладкая боль, как от давно зажившей, но всё ещё призрачной раны. Тогда она подходила к окну и смотрела на город, засыпанный пеплом писем, и ей казалось, что всё это она уже видела во сне, в каком-то другом, предыдущем сне, начало которого навсегда потеряно.

     И вот город Сарончо научился жить под непрерывным пеплом слов. Письма падали уже не только по вечерам, а постоянно, тихо и настойчиво, как второй, более мягкий дождь. Они покрывали крыши, мостовые, плечи прохожих тонким серым слоем. Дети собирали их совками, как снег, и лепили из слежавшихся листов бесформенных ангелов. Взрослые же перестали ловить послания сачками — зачем, если признания и прощания сами ложатся в карманы, цепляются за волосы, забиваются под двери?

     Память Урсулы оставалась чистым листом, но сам воздух стал густым от воспоминаний. Можно было идти по улице и внезапно, вдохнув, почувствовать на языке вкус давно забытого абрикосового варенья тёти Марии или услышать обрывок колыбельной, которую пела соседка полвека назад. Город превратился в гигантский, дышащий архив. В лавке Фараона теперь продавали не только хлеб, но и воспоминания — буханки, при разламывании которых в голове возникали чужие, яркие моменты: первый поцелуй под фонарём, запах только что вспаханной земли, холодок медальона на груди. Люди покупали их, чтобы ненадолго сбежать от собственных мыслей или почувствовать себя кем-то другим.

     Дон Хустиниано, этот тихий хранитель, стал чем-то вроде путеводителя по всеобщему прошлому. К нему приходили не только затем, чтобы узнать точную дату основания первой аптеки, но и чтобы он помог отыскать в лабиринтах своей памяти чей-то потерянный взгляд, обронённую в саду перламутровую пуговицу, интонацию голоса, которая мучила годами. Он сидел в своей прохладной гостиной, закрыв глаза, и говорил ровным голосом, а его посетители замирали, ловя ускользающие призраки. Он похудел, стал почти прозрачным, как будто память, которую он нёс, постепенно выедала его изнутри, оставляя лишь оболочку, набитую чужими жизнями.

     А Урсула тем временем открыла в себе неожиданный дар. Освобождённая от бремени личной истории, она начала видеть будущее. Не великое и судьбоносное, а мелкое, бытовое, столь же повседневное, как падающие письма. Она могла взглянуть на продавщицу из булочной и сказать: «Завтра в десять утра ты обольёшься кофе, но это приведёт тебя к разговору с человеком, который подарит тебе жёлтую розу». Или, увидев мальчишку, гоняющего по площади голубей, заметить: «Через три дня ты найдёшь под киоском старую монету, и она принесёт тебе удачу, но ты её потеряешь». Её предсказания были лишены драматизма и сбывались с тоскливой точностью. Горожане побаивались её вежливой, отстранённой прозорливости. Им было проще иметь дело с материализовавшимся прошлым, чем с этим безжалостно ясным, крошечным будущим, которое она им подносила, как чашку слишком горького кофе.

     Однажды утром письма перестали падать. Небо над Сарончо очистилось до пронзительной, почти болезненной синевы. Тишина, наступившая после долгого шелеста пепла, оказалась оглушительной. Люди вышли из домов, растерянно глядя вверх. Внезапная пустота оказалась страшнее наваждения. И тогда все — от старого телеграфиста Амадора до детей, лепивших ангелов, — разом почувствовали странную тяжесть в висках. Это была память. Не чужая, разлитая в воздухе, а своя собственная. Она вернулась, грубая, неотредактированная, со всеми своими шероховатостями, болью и нелепостями. Она нахлынула разом, и город застонал от этого груза.

     Только Урсула ничего не почувствовала. Она стояла у своего окна и смотрела на непривычно чистое небо. В её груди не было ни воспоминаний, ни предчувствий. Лишь лёгкость, похожая на лёгкость пустого платья, колышущегося на верёвке. Она обернулась и увидела дона Хустиниано. Он смотрел на неё, и в его глазах, этих живых архивах, было невыносимое облегчение. Он забывал. С каждым мгновением из него утекали точные даты, вкусы, узоры платьев. Он забывал и её историю, которую так долго шептал ночами. Он просто смотрел на женщину у окна, и в его взгляде, постепенно очищающемся, зарождалось что-то новое — простое удивление. Удивление перед этой незнакомкой с лицом, озарённым утренним светом.

     И Урсула, впервые за долгое время, улыбнулась не вежливо, а по-настоящему. Она подошла к нему, взяла его дрожащую руку и сказала то, что не было ни памятью, ни предвидением, а лишь самым настоящим, единственно возможным настоящим: «Кажется, дождь кончился. Пойдём, я приготовлю кофе».

     А за окном, в синей бездне неба, уже кружилась первая, ещё не решающаяся упасть, пчела — золотая и жужжащая, как ожившая буква из тех самых сожжённых писем...


Рецензии