Дело о выскобленном слове
ИЛИ ХРОНИКА КНИЖНИКА ГЕРОНТІЯ
ПРЕДЪСЛОВИЕ
В лето 6675-е от С.М., в монастыре св. Пантелеймона, было учинено лукавое дело. Преставился брат Іоанн, книгохранитель, не своей смертью, но от яда писчаго. Игумен, видя, что воеводские люди лишь топчут следы словесные, призвал меня, Геронтія, старшаго писца, ибо кто, кроме нас, сможет прочесть преступление, написанное не на земле, а на пергаменте души?
Но прежде, чем положить перо на сей скорбный свиток, надлежит возвести корень сего дела. А корень сей — я сам, Геронтій.
Я родился не в чернилах, а в дыхании. Отец мой был сказатель — не книжник, а хранитель устных былин, «язык ходячий». Дом наш стоял на краю села, у леса, и каждую ночь он выдыхивал былины в потрескивающий огонь. Слова были не буквами, а существами: «Чудо-юдо» пахло болотной ржавчиной, а «добрый молодец» звучал, как звон лука. Грамота же казалась мне колдовством бездушным: черные значки на бересте, без голоса, без дыхания, мертвецы знаков. Я боялся их. Но судьба есть неумолимый писец.
В десять зим меня отдали в науку к старцу-страннику, Макару. Он не учил азбуке. Он учил слушать бумагу.
— Вот буква «аз», — говорил он, вкладывая в руку мою резную литеру. — Пощупай ея спину. Она тверда, как первый ком земли, брошенный в могилу. Она есть начало и конец.
Он заставлял меня водить перстом по выцарапанным на воске буквам с закрытыми очами, пока я не начинал видеть их кожей. Первое же прочитанное мною слово — «Свет» — ожгло мозг молнией. Я упал в обморок.
Старец лишь кивнул:
— Так и должно. Ты съел слово, а оно не по силам тебе еще.
С тех пор каждое слово было раной и откровением.
В обитель св. Пантелеймона я пришел не по призванию, а по нужде духовной и голодной. Монастырь был не убежищем, а огромным телом: печь — его желудок, звонница — гортань, скрипторий — мозг извилистый, где мы, писцы, были мыслями этого мозга.
Меня поставили не сразу переписывать псалтирь, а поначалу чистить шкуры для пергамента. Я узнал, что козлиная кожа груба и упряма, телячья — податлива и нежна, как душа младенца. Я учился слышать голос скота в шелесте будущих страниц. Потом — растирать чернила. Желуди, чернильные орешки, киноварь... Каждый состав имел свой нрав: один ложился покорно, другой — коробился от ненависти пергаменту.
Лишь через пять зим мне доверили перо и текст. Первой была «Повесть временных лет». И когда я выводил «Откуду есть пошла Руськая земля», я чувствовал, как спина моя становится хребтом той земли, а дыхание — ея ветрами.
Грамота для меня не была службой. Она была тайным браком с самой материей смысла. Я видел, как другие писцы гонятся за буквами, какъ за зайцами. Я же старался стать буквой. Сидя над листом, я исчезал. Оставалась лишь точка сосредоточения, из которой, как паутина, расходились строки. Братья звали меня «молчальником недобрым» и «чернильной тенью». Они были правы. Я жил в пространстве между строками, где обитают демоны описки и ангелы ударений. Люди говорили словами — я слышал промежутки между ними. И в этих промежутках часто звучала фальшь.
Но я писал в свободный час и свое Слово-корень. Писал тогда еще в старой манере:
«Седмь глав от Геронтiя, книжника мнишьскаго, о деле писчем»
О свете и тени
Пишу. Иже чрьнила на хартьи белой... се есть светопись-тень. Солнце низ-ходит за стену, и пальстень моя плывет по листу, яко ладья по месячному следу серебряну. В ней — перста помех, а в строке — вечности отсвет. Каждая буквица есть чаша, в кою лью смысл, а не пролью ли — смерть в кляксе загубит дело. Уста суть сжаты в молчании, а в ушех — шорох глаголющих предков: «Не приложи, не уими».
О чрьниле и крови
Чрьнило — не прость смола. То есть кровь дубова, сок желдьный, слеза коптеная. Им пишем живот вечный. Аки пчела собирает с цветов летних сладость, тако и аз собираю со скреп словеса Господня. Но порою, о ужасе, чрьнило являет лик иной: пахнет медведицей лесною, дыханьем плесени из скляницы. Се бес насмехается, в черноту подмешав забвень смертный. Стираю напально кропленьем и спешу.
О буквах живых
Зрю на лист, и буквицы шелох сотворяют. «А» — стоит твердо, яко столп мирозданный. «Веди» — крыла простерла, готова летети в тайну. «Живите» — росток извивный, ищет света в межстрочьи. А «юс малый»... о, се врата в иной смысл, хлябь, где нось древняя спит. Пиша «чловек», вижу — не «ч», а чело, и не «век», а вече, собор. Слово растет во все стороны, яко древо, и корень его уходит в персть, а ветви — к небу.
О хладе нощном
Нощь. Пальцы оскребени отъ хлада, яко сучья зимнии. Воск в лампаде трепетно живет, отбрасывая лик дрожащь на стену. И чу! Не аз ли есмь тот лик стенный? И пишет он свою книгу теневую там, где я не могу доспети. И порою сниться ми, будто сей тень-писец есть истинный, а я — лишь его сон дненой. И строки мои — отсвет отсвета, слово о слове. Страшно. Затеплю еще един рог светца.
О сшибении смыслов
Пишу «ИСкъушение», а мысль уводит в искру. Искра... мала, но от нея возгарается пожарище всего мира. Диавол искушаетъ искрами сомнений. И слово «ИСкъушение» и слово «ИСкра» сшиблись во мне, яко два копья. И вижу: в сем сшибении смысла рождается третий смысл, яко младенец от двою родителю. Но смею ли я, червь, породати новое? Нет. Стираю. Пишу канонно: «искъушение». Но рана от того смысла во мне осталась.
О молчании конечном
Кончаю строку. Чрьнило изсыхает на острие пера. Перо становится просто пером птичьим, а хартия — кожей телесной. Исчезает вълшебство наречения. Остается труд костный и тишина велика. В ней — ни моего «аз», ни «веди», ни «живете». Есть только дыханье и ожидание. Заутра, с первым лучем сквозь прах, оно начнется снова: ловля неловимого, плетенье сети из звука для поимки без-звучнаго Слова.
И се есть дело мое. И се есть вся живот моя. Аминь.
За год до дела с Іоанном я начал замечать неладное в скриптории. Не в текстах, а в воздухе между пишущими. Брат Силуан, казначей, слишком часто заходил без нужды, дыша над плечом. Странник Феодосій, не пишущий вовсе, подолгу стоял у окна, будто читал не книгу, а отражения в стекле.
А брат Іоанн, книгохранитель, стал выцветать на глазах, как киноварь на солнце. Его усердие в чистке книг стало похоже на лихорадочное обгладывание костей. Он искал что-то. Искал так, как ищут не утраченную мысль, а утраченную часть плоти. Тогда то я и начал вести тайные записи на полях летописи, соком лука. Я чувствовал: приближается буря из тишины.
И вот — смерть... Тело. Вычерненыя уста. Выскобленное слово. Яд писчий.
Когда игумен призвал меня, я не удивился. Я лишь кивнул. Ибо уже давно, смотрючи на братию, я понимал: мы все пишем одну книгу. Одну Великую летопись греха и раскаяния. И теперь в ней появилась кровавая помарка, которую нельзя стереть. Ее можно только прочесть и понять. А потом — переписать всю страницу заново, даже если для этого потребуется содрать собственную кожу.
Вот кто я. Геронтій. Не святой, не герой. Просто писец, которому выпало стать следователем по чернильным делам. Мое оружие — не меч, а перо. Мое поле брани — пергамент. Моя победа — не над злодеем, а над тьмою непонимания, что гнездится в самом сердце слова.
И так начинается мое Дело о выскобленном слове...
ГЛАВА ПЕРВАЯ. МЕЖДУСТРОЧЬЯ
Брата нашли над раскрытым Апостолом утренним. Лицо — в рукописании, ладони — распростерты, яко крылия буквы «V». Но не сие было страшно. Страшно было, что уста его были вычернены, яко пятном чрьнильным, а на пергаменте передъ ним... слово было выскоблено. Не ошибка, не поправка — а выскоблено до дыры, до свету сквозь пергамент. Игумен шепчет: «Яд. В чрьнило подмешано». Но я зрю иное: яд был не в чрьниле, а в слове которое было там. И кто-то пожелал его стереть навеки вместе с живым свидетелем.
Первое междустрочье: о теле как тексте
Я вошел, и первое, что ощутил — тишина неправильная. В скриптории всегда висит гул писчий: скрип перьев, шорох листов, сдержанное дыхание. Теперь же — молчание спертое, как перед грозой. И запах: не свежий воск и дубовая кора, а смрад медленный — горький миндаль и испорченный мед. Яд писчий. Он уже впитался в древо столов, в ткань ряс, в самую штукатурку.
Брат Іоанн сидел на своем месте, у восточного окна, где утренний светъ падал первым. Поза была почти молитвенной, но искривленной на век. Голова лежала на раскрытом Апостол, щекою прильнув к тексту: «Слово ваше да будет всегда во благодати…» Лицо его не было искажено мукой. Оно было спокойно и страшно, как у того, кто увидел слишком многое и теперь несет это знание за собою в иную жизнь. Но уста… Уста были вычернены. Не просто запачканы — а намеренно залиты густою, почти лаковою чернотой. Казалось, из них излилась наружу вся тьма, что копилась внутри. Это была не смерть, а последнее слово, вырвавшееся без звука и застывшее на границе тела.
Второе междустрочье: о жестах как буквах.
Ладони его были распростерты по пергаменту, пальцы растопырены — не в жесте отторжения, а как бы обнимая лист. Или пригвожденные к нему. Я сразу узрел: поза сия есть подражание букве «ижица». Букве редкой, таинственной, что означает и свет, и воплощение Слова. Смерть его превратила тело в последний, страшный знак. Кто так уложил его? Он сам, чувствуя кончину? Или убийца, знающий силу символов?
Игумен Никандр стоял поодаль, бледный, шепча молитвы.
— Видишь, Геронтій? — прошептал он, не глядя на меня. — Яд. Подмешали в чернила. Он облизывал перо, как водится…
Но я уже не слушал. Мой взор упал на пергамент под ладонью Іоанна.
Третье междустрочье: о дыре в смысле.
Там, где должно было быть продолжение фразы «…солию растворено», зияла дыра. Не потертость, не пятно. Именно дыра — аккуратно, до белизны, выскобленная ножом для подчисток. Кто-то не просто стер слово. Онъ вырвал его с корнемъ, с частью плоти книги. Свет от окна проходил насквозь, отбрасывая на стол дрожащий овал. Смерть буквально просвечивала через страницу.
Я наклонился, почти касаясь лбомъ стола. Не дыша. Вокруг выскобленнаго места пергамент был взъерошен яростью — мелкие царапины, содранные волокна. Тот, кто это делал, был в исступлении. Или в страшной поспешности.
— Не яд в чернилах, отче, — выдохнул я, выпрямляясь. — Яд в слове. Том самом, что было здесь написано. Его увидели. И чтобы никто более не узрел, стерли слово вместе со зрителем.
Игумен уставился на меня с немым ужасом. Для него слова были лишь оболочкой смысла. Для меня же — плотью и кровью, могущей убить.
Четвертое междустрочье: о первых следах.
Я стал осматривать все, минуя тело. Методоме писца: ищу не отпечатки ног, а отпечатки внимания. На восковой цере для черновиков — ничего. Чисто. Слишком чисто. Значит, ее затерли после себя. На полу, у ножки стула — крошечная, засохшая капля воска. Не от свечи — от печати. Я поднял ее, размял меж пальцев. Воск былъ мягок, качественен, не наш, монастырский. Приносной.
Потом взгляд мой упал на чернильницу. Она стояла не на обычномъ месте, а была сдвинута къ себе, будто Іоанн вглядывался в ея глубину. Я поставилъ ее на свет. На дне — густой, почти черный осадок. Но не смолы и желчи. Что-то блестело мелкой чешуей. Я смочил палец, дотронулся, потер. На коже остался синеватый отблеск. Вивианитъ. Синий минерал. Безвреден. Но если смешать его с уксусом и долго растирать… Получится мышьяковистый дым, смертельный, едкий. Для такого требуется время и знание. Іоаннъ не былъ алхимиком. Значит, чернила ему принесли готовыми. Под видом новых, усовершенствованных.
Пятое междустрочье: о выборе.
Игумен ждал, тяжело дыша.
— Что скажешь, Геронтій?
Я оторвал взгляд от чернильницы. В окне пылало кровавое зарево заката. День кончился. Дело — началось.
— Скажу, что брат Іоаннъ читал запретное. И прочел. Его испугались. Не разбойники, не воры. Наши-свои. Те, кто знает силу слов и молчания.
— Кто?! — вырвалось у игумена.
— Не знаю еще, — честно ответил я. — Но узнаю. Ибо преступление сие написано. А все, что написано — можно прочесть. Дайте мне эту ночь. И власть входить во все книгохранилища.
Игумен, побледнев еще более, кивнул. Он вручал мне не просто разследование. Он вручал ключ от сокровенных тайников монастырской души.
Я вышел из скриптория последним, закрыв дверь. Тело Іоанна осталось в темноте, в компании ненаписаннаго слова. А я отправился по холодным каменным переходам, чувствуя, как по спине моей ползут мурашки предчувствия. За мною тянулась невидимая нить — нить от выскобленной дыры в пергаменте. Она вела в самую гущу тьмы словесной, где обитали те, кто верил, что некоторыя истины должны умереть, чтобы вера жила.
И первым шагом было найти то, что пытались стереть. Не само слово — его уже не было. А его тень. Его отсутствие. Ибо и отсутствие, если вглядеться, имеет форму и вкус. Особенно в монастыре, где каждая пустота давно заполнена молчаливым значением.
Усталость сломила меня, как перезрелый колос. Не смел я идти в келью — меня тянуло к месту преступления, к тому застывшему в немом крике скрипторию. Я прикорнул в нише у холодной печи архивной палаты, где пахло пылью и сухими травами. Сознание поплыло, и я вошел в сон, как в чернильное озеро.
Я видел брата Iоанна, но он был не человеком, а развернутым свитком. Кожа его — тончайший пергамент, испещренный письменами, которые двигались, как черви. Его уста были выскобленным местом на этом живом листе. А из дыры на его груди сочился не свет, а густая, беззвучная мгла. Я понял: его не отравили. С его души стерли СЛОВО. Стерли одно-единственное слово, которое было ключом ко всем остальным. И без него весь текст души превратился в бессмыслицу, в клекот.
Потом я стоял на краю глубокого колодца. Заглянул внутрь — на дне не вода, а чернила. Они были живыми, вязкими, и в них плавало отражение луны, но не серебряное, а багровое. Я знал, что это чернильница Iоанна. И понял, что утонуть в ней — значит утонуть в чужой мысли. Со дна поднялся пузырь, лопнул, и из него вырвался шепот: «Соль растворилась... и стала ключом...». Я хотел спросить — «ключом к чему?» — но колодезь затянуло восковой пленкой, плотной и глухой.
Затем я очутился в чистом поле под черным небом, усеянным не звездами, а буквами древней азбуки. Они мерцали холодным огнем. И вдруг они стали сдвигаться, сползать с неба, образуя на земле три окружности и точку в центре. Око в округах. Знак стал вращаться, и точка в центре оказалась не точкой, а зрачком. Он смотрел на меня. Взгляд был не живой, а письменный — будто меня читают, переводят на неведомый язык, записывают в какую-то ведомость. Я закричал: «Что вы ищете?», а Око ответило беззвучно, в самой ткани моего сна: «Мы ищем не слово, а промежуток между словами. Молчание, которое они родили. Оно — тот первородный шум, из которого все явилось. А теперь оно — здесь. Под замком. Под воском. Под ложью».
Потом я сам стал инструментом. Моя рука вытянулась, затвердела, превратилась в гусиное перо. Кто-то невидимый, великий и безжалостный, окунул меня в чернила того колодца и повел по небесному пергаменту. Я выводил буквы, но это были не буквы, а сущности: вот знак Голода, вот знак Тщеты, вот знак Слепой веры. И когда я написал знак Смерти, из него капнула та самая синеватая жижа — вивианит, смешанный с уксусом отчаяния. Капля упала на пергамент и прожгла его насквозь. И сквозь эту дыру я увидел лицо. Круглое, благостное, с влажными от умиления глазами. Оно улыбалось. И в этой улыбке не было ни одного зуба — только ровная, темная пустота, как вход в пещеру.
Я очнулся с сухим, как пепел, ртом. По спине бежал ледяной пот. Предрассветный серый свет щупал стены архива. Во рту был вкус меди и горького миндаля — привкус сна. Но вместе с ужасом пришла и холодная ясность.
Сон не был просто игрой усталого ума. Он был чтением навыворот. Я читал улики, а мое глубинное сознание, воспитанное на мистике букв, прочло их суть.
Iоанна стерли, как ошибку. Убийство — акт редактуры. Значит, ищи не злобу, а желание исправить текст реальности.
Чернила и ключ связаны. «Соль растворилась и стала ключом». Химия яда и механизм тайны — одно.
Знак Ока. Он способ видеть. Тот, кто за ним стоит, видит мир как текст, а людей — как буквы. Для них убить — всего лишь вымарать лишнюю букву.
Пустота за улыбкой. Лицо, которое я видел, было маской. Настоящее лицо — пустота, готовность всему. Самый страшный грех — не злоба, а совершенное, благостное отсутствие.
Я поднялся, костяным ножом счистил воск с подошв (откуда он взялся?). Теперь поиск из обычного стал богословским. Я охотился не за человеком, а за искаженной идеей. За верой в то, что есть такое Слово, ради которого можно все остальные слова — и жизни — предать огню и ножу.
И первым делом я пошел к восковой цере. Ибо сон сказал мне: ищи не буквы. Ищи нажим, с которым их стирали. Ищи гнев глубины.
ГЛАВА ВТОРАЯ. АПОРЕМА
Все искали яд. В чьей келье, в чьем рукаве, в чьих мыслях. Я же искал почерк преступления. Ибо убийца, каков бы он ни был, не мог не оставить на месте отпечатка души. А душа пишущего всегда сводится к трем вещам: нажиму, ритму и сокрытию.
Место Иоанна в скриптории было очищено от жизни. Чернильница унесена, перо убрано, Апостол с дырой бережно отложен. Но оставалась восковая цера — две дощечки, скрепленные ремнем, наполненные гладким бурым воском. На ней пишут черновики, мысли, подсчеты. Потом — затирают. Цера — это память на один день, совесть писца. Если что и могло сохраниться, то лишь там, в нижних слоях, под новым гладким налетом.
Первое наблюдение: гнев глубины.
Я взял церу в руки. Она была тяжелее, че должна быть. Воск — свежий и холодный, пахнущий медом и дымом. Кто-то недавно залил ее заново. Слишком поспешно. Слишком щедро. Я провел пальцем по поверхности — идеально гладко. Но когда повернул под косым лучом своего походного светца, увидел неоднородность. Под новым слоем виднелись вмятины призраки, как тени от прежних письмен.
Взяв костяной стилос, я начал очень мягко проводить им по воску, не нажимая, а повторяя движения невидимого автора. Это был старый метод учителя Макара: «дай-руке вспомнить». И воск начал сдаваться. Сперва проступили смутные контуры — не буквы, а борозды. Глубокие, резкие, словно вырезанные ножом. Это не был почерк Иоанна. Тот писал мелко и суетливо, как курица лапой царапает землю. Здесь же был нажим отчаяния или гнева. Стилосом водил не кто-то, пишущий мысль. Им водил кто-то, уничтожающий доказательство.
Второе наблюдение: узор-признание.
Я сменил угол света, приблизил светец почти вплотную. Воск заиграл полупрозрачными янтарными бликами. И тогда он явился.
Знак. Не буква, не слово. Знак-молчальник. Три окружности, вложенные одна в другую, как волны от камня, брошенного в тихую воду. И в самом центре, в малом кружке — точка. Око в округах.
Дыхание мое сперлось. Рука дрогнула, и светец бросил на стену пляшущую тень знака.
Третье наблюдение: память книжника.
Я видел его прежде. Не в грамотах княжеских, не в богослужебных книгах. В собрании запретном, что хранилось в сундуке под тройным замком у покойного старца Ефрема, нашего бывшего книгохранителя. Там были списки с апокрифов: «Хождение Агапия во ад», «Беседа трех святителей», «Слово о Потаенном глаголе». На полях одного из них, выцветшими киноварными чернилами, и был нарисован сей знак. А рядом — пояснение, которое я, будучи отроком, прочел и зарубил на сердце:
«Сию печать носят втайне искатели Слова-перворода, иже до Вавилонского смешения языков существовало. Братство «Глаголющих в Тине» зовутся. Мнят, что истинное имя Божие не «Іисус», не «Саваоф», а звук, потонувший в грязи мира сего. Ищут его в складах слов, в числе букв, в толщине пергамента. Печать сия — обет молчания. Ибо уста, вкусившия то Слово, должны онеметь навеки, дабы не осквернять его звуком».
Иоанн был книгохранителем. У него были ключи. Он мог видеть те списки. Но чтобы начертать сей знак на своей цере… Значит, он не просто знал о братстве. Он был с ними. Или… пытался проникнуть к ним? А цера — не черновик, а пропуск? Или, может, признание, которое он хотел стереть, но не смог до конца?
Четвертое наблюдение: логика страха.
Почему знак был под новым слоем воска? Два ответов.
Первый: его залил сам Иоанн, испугавшись своей дерзости. Увидел знак, вспомнил обет молчания, и в панике скрыл его.
Второй: залил тот, кто пришел после. Убийца. Нашел церу, увидел знак — улику, связывающую Иоанна с тайным обществом, — и постарался ее скрыть. Но поспешил. Не проверил. Оставил призрак знака.
Я склонялся ко второму. Ибо если Иоанн боялся, он бы просто разогрел воск и растер знак пальцем. Залить новый слой — труд лишний и шумный. А убийце было важно скрыть след быстро, не возясь с огнем. Он захватил с собою кусок воска (оттого он и пах иначе — не монастырской смесью), растопил его у Иоанна же на свече и вылил поверх. Думал, что этого достаточно.
Вывод, коий есть начало.
Итак, первая улика: брат Иоанн имел дело с запретным знанием; он был связан (или хотел связаться) с тайным братством «Глаголющих в Тине».
Убийца знал об этой связи и пытался ее скрыть.
Смерть Иоанна — не бытовая ссора, не зависть. Она — ритуальна. Ликвидация того, кто узнал слишком много или собирался разгласить тайну.
Я положил церу обратно на стол. Теперь она была для меня не куском воска, а картой. Картой, на которой отмечен вход в подпольный мир монастыря, где вместо молитв шепчут заклинания филологии, а вместо креста носят знак Немого ока.
Следующий шаг был ясен. Надо было узнать, кто еще мог видеть те апокрифы. Кто, кроме книгохранителя, имеет доступ к сундуку старца Ефрема? И кто в монастыре способен не просто переписывать слова, но верить в их магическую плоть?
Я вышел из скриптория, унося в себе зуд тайны. Знак на воске горел у меня в уме, как клеймо. Он был нем. Но его молчание вопило громче любой улики. Оно кричало: все дело — не в яде, а в Слове. И тот, кто найдет Слово, найдет и убийцу.
А может, и сам станет следующей жертвой... И я возвратился обратно.
Если цера — совесть писца, то чернильница — его утроба. В ней бродит, зреет и портится мысль, прежде чем излиться на лист. К ней прикасаются губами, облизывая перо. Она — самое личное в скриптории, вместилище не только краски, но и сокровенных примесей.
Чернильница брата Иоанна была простой, глиняной, обожженной до цвета кровяной колодки. Ее уже осматривали — и отставили. «Пуста», — сказали. Я взял ее в руки, ощутив неправильную тяжесть. Не пустота, а застывшее содержимое на дне. Толстый слой чего-то темного, не чернильного. И на внутренней стенке, у самого края, — наплыв. Воск.
Первое наблюдение: алхимия отчаяния.
Зачем растапливать воск и вливать в чернильницу? Первое: спрятать что-то на дне. Второе: изменить состав чернил, придав им иные свойства. Третье: запечатать содержимое, дабы оно не испарялось и не открывалось взору.
Я взял тонкий нож для подчисток и аккуратно, под прямым углом, стал соскребать наплыв. Воск отходил пластами, пахнув не медом, а чем-то терпким и чужим — ладаном низшего сорта, смолой хвойной. И не успел я снять и половины, как нож звякнул о что-то твердое. В толще воска, словно муха в янтаре, был замурован маленький-предмет. Извлек его.
Ключик. Металлический, простой, но с кривым зубцом на конце, яко коготь хищной птицы. Не ключ от кельи или сундука. Слишком мал. Такие делают для ящиков с секретом, где замок спрятан в толщ дерева. Ключ-невидимка. Ключ для того чтобы его не нашли.
Но это было еще не все. На оставшемся на стенке воске, там, где прилеплен был ключ, отпечатался рельеф. Я бережно растопил воск вокруг свечкой, не трогая оттиск. И он явился во всей ясности. Печать.
Не полная, а лишь ее часть — нижний квадрант. Но я узнал его. Как узнаешь родинку на руке близкого человека. Это была печать брата Силуана, казначея. Тот самый кривой ключ, вписанный в круг, а вокруг — стилизованные виноградные лозы. Печать, коей он запечатывал сундук с грамотами о монастырских владениях. Печать доверия и власти.
Второе наблюдение: логика ключа.
Итак, картина: брат Иоанн (или кто-то в его келье) растопил воск, вложил в него маленький ключ, влил воск в чернильницу поверх ядовитых чернил (или вместо них). Воск, застывая, принял отпечаток печати, которая, должно быть, лежала тут же на столе.
Зачем?
Если Иоанн хотел спрятать ключ — он мог закопать его, бросить в реку. Спрятать в чернильнице, да еще и под восковой пробкой — слишком хитро и театрально. Это походит больше на условленный знак. На доказательство доверия.
Предположим, ключ дал ему Силуан. В знак того, что открывает ему доступ к чему-то. Может, к тому самому сундуку? И Иоанн, получив ключ, спрятал его самым надежным, самым писчим способом — в чернильнице, под воском, запечатав оттиском Силуановой печати. Мол, «секрет между нами запечатан вдвойне».
Третье наблюдение: двоедушие казначея.
Силуан. Лицо кругло и яблочно, глаза всегда немного влажны от умиления. Говорит тихо, ходит неслышно. Молитвенник. Эконом, при котором монастырская казна не тощеет, но и не тучнеет сверх меры. Идеальный слуга.
Но я вспомнил два эпизода.
Первый: как-то раз, три года назад, Силуан принес в скрипторий для переплета старый сборник. Не богослужебный. Сборник по землемерию и геомантии. На полях его были бледные пометки, сделанные рукой, очень похожей на почерк Силуана. Я тогда подумал: странно для благочестивого казначея.
Второй: Силуан имел доступ не только к грамотам. Он хранил ключи от всех сундуков, включая тот, где лежали апокрифы покойного брата Ефрема. По должности. И если кто и мог незаметно выносить и подменять рукописи — так это он.
Печать на воске кричала: Силуан был тут. Или его печать была тут. Но если это улика, то слишкомъ очевидная. Как будто ее подбросили задуманно. Кто подбросил? Тот, кто хотел указать на казначея? Или… сам Силуан, по какой-то извращенной логике?
Вывод, коий есть развилка.
Итак, улика вторая и третья вместе: Ключик — для чего-то тайного, что не должно было быть найдено. Печать на воске — прямое указание на присутствие или участие брата Силуана.
Но связь между ними двусмысленна. Это могла быть печать союзника («я доверяю тебе, вот ключ и моя печать в залог»). Или печать обличения («смотрите, я нашел у Иоанна ключ и запечатал его своей печатью как улику»). А могла быть и подстава дьявольская: кто-то украл печать Силуана, сделал оттиск на воске и подбросил.
Одно было ясно: Силуан знал больше, чем говорил. И его круглое, невинное лицо могло быть лишь высоким качеством пергамента, на котором написана искусная ложь.
Я спрятал ключ за пазухой. Чернильницу поставилъ на место. Передо мной стоял выбор: идти прямо к Силуану и требовать ответов — или сначала узнать, от чего этот ключ. Что он отпирает? Может, тот самый сундук с апокрифами? Или что-то иное, более страшное?
Я выбрал второе. Ночь была еще глубока. Монастырь спал. А у меня руках был ключ кривой, ведущий не в богатую казну, а в казну тайных знаний. И первый шаг — надо было осмотреть аркуарий, хранилище сундуков, ночью, без спроса.
Ибо если Силуан и был участником, то его печать была мне теперь и пропуском, и обвинением. Я должен был добыть доказательства, прежде чем он поймет, что улика найдена. Передо мной стояла апорема — трудная задача.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ. ПРААПИСТИС
Между скрипторием и аркуарием лежала не просто дюжина шагов по ночному коридору. Лежала пропасть из молчания. Каждый мой стук сердца отдавался в висках, словно я нес в груди маятник невидимых часов, отсчитывающих время до позора или гибели.
Дверь в хранилище сундуков была дубовой, с железными шипами. Замок — массивный, висячий. Я приложил ухо: тишина густая, как кисель. Но я искал не звук, а запах присутствия. Пахло старым деревом, ржавчиной и подвальной сыростью. Ничего человеческого.
Ключ, что я извлек из чернильницы, был мал и легок. Замок же — велик и грозен. Первая мысль — он не подойдет. Но логика говорила иное: казначей Силуан не стал бы делать ключ от тайника таким же очевидным, как ключ от амбара. Этот маленький кривой коготь должен был открывать не дверь, а нечто внутри.
Я нажал на дверь — она с тихим стоном поддалась. Не заперта. Это было хуже любой преграды. Значит, либо там никого нет, либо кого-то не боятся, либо меня ждут.
Аркуарий был длинной, низкой палатой. Воздух стоял неподвижный, пыльный. Лунный свет, пробиваясь сквозь редкие узкие окна бойницы, резал тьму бледными-лезвиями. В них плясали мириады пылинок — словно все слова, когда-либо написанные на хранившейся здесь коже, распались на прах и теперь кружились в бесконечном, бессмысленном танце.
Сундуки стояли вдоль стен, как саркофаги для бумажных душ. На каждом — бирка, на многих — печати. Мой взгляд сразу нашел тот, что был под началом Силуана. Он был меньше других, но крепче сбит, окован железными полосами, а на крышке красовалась та самая печать — кривой ключ в венке из лоз. Замок на нем был не висячий, а встроенный, маленький и хитрый.
Сердце замерло. Я приставил свой ключ. Он вошел плотно, будто вздохнул с облегчением. Поворот — тихий, масляный щелчок. Замок сдался без борьбы. Вот он, миг истины. Не страх, а любопытство хирурга, вскрывающего труп, чтобы найти причину чумы.
Я откинул тяжелую крышку. Внутри пахло не деньгами и не грамотами. Пахло древностью иной — сушеной полынью, тмином и чем-то кисловатым, будто металл, тронутый зеленой патиной. На бархатной подкладке лежали не свитки, а кодексы. Книги в деревянных переплетах, стянутые ремнями. Их было немного.
Первый, что я взял в руки, был легким, истончившимся от времени. Я развязал ремешок и открыл. И у меня перехватило дыхание.
Не кириллица, не греческая вязь. А та самая, древняя, угловатая, праславянская тайнопись. Буквы, похожие на кресты, петли и закругленные крючья. Я видел ее лишь раз в жизни, в той самой запретной книге старца Ефрема. Но здесь был не фрагмент, а целый текст. Псалмы? Нет. Слишком короткие строки, странные обороты. Я всмотрелся в одну фразу, пытаясь мысленно перевести знакомые корни:
«…и рече Глаголъ до Времени: азъ есмь паче тебе, ибо ты — рабъ мой, ходящий по кругу…»
Апокриф. И явно не просто апокриф, а нечто из самого ядра ереси. Сердце забилось чаще. Я отложил первую книгу, взял вторую. Кириллица, но почерк — мелкий, нервный, знакомый. Почерк Иоанна. Это был его дневник. Не ежедневные записи, а что-то иное. Я пробежал глазами по странице, выхватывая фразы:
«…Силуан показал сию книгу. Уверяет, что в ней ключ. Ключ не от сундука, а от Слова. Слово спрятано в материи. В последовательности кож при выделке пергамента. В узоре волокон…»
Я перевернул страницу. Далее шли уже не записи, а шифр. Столбики букв, цифры, странные схемы, напоминающие то ли чертеж ткацкого стана, то ли астрологическую карту. Иоанн не просто интересовался тайной — он работал над ее разгадкой. Силуан дал ему ключ и эти книги. Но зачем?
Третий кодекс был самым тяжелым, и не только по весу. Переплет из темной, почти черной кожи, без всяких украшений. Я открыл его. И обомлел.
На первом листе, на чистом пергаменте, был нарисован тот самый знак – Око в округах. Но не чернилами, а кровью. Старой, побуревшей. А под ним – список имен. Те же, что я видел во сне, но теперь материальные, осязаемые:
Иоанн, книгохранитель — имя подчеркнуто одной чертой.
Силуан, казначей — подчеркнуто дважды.
Феодосий, странник — имя обведено в круг.
Геронтий, писец – имя выскоблено, но не тщательно...
Меня бросило в жар. Значит, в тайном братстве меня не просто вычеркнули из списка желаемых. Мое имя было внесено, а потом – стерто. Как угроза? Как предупреждение? Или как… ритуальное исключение перед чем-то большим?
Я лихорадочно пролистал книгу дальше. Страницы были исписаны тем же глаголическим письмом, но здесь оно соседствовало с рисунками. Схемы монастыря с помеченными ходами. Диковинные сосуды, похожие на алхимические. И посреди одной из страниц – детальный чертеж чернильницы, точно такой, как у Иоанна. Со схемой, показывающей, как восковая пробка с ключом должна быть залита поверх… Поверх не чернил. Поверх слоя гипса, смешанного с синим порошком.
Я понял все. Чернильница не была отравлена. Она была устройством. Ловушкой или тайником. Яд был в отдельном отсеке, под воском. А ключ… Ключ был приманкой. Или знаком доверия, который должен был заставить Иоанна вскрыть ее особым способом, выпустив яд.
Но зачем так сложно? Чтобы смерть выглядела как несчастный случай? Или чтобы это было испытанием? Если Иоанн знал секрет, он открыл бы чернильницу без вреда. Если нет…
Внезапный скрип пола за моей спиной заставил вздрогнуть все мое существо. Я не слышал шагов. Только этот одинокий предательский звук, как стон дерева во сне.
Медленно, будто через силу, я обернулся.
В луче лунного света из окна бойницы стоял Силуан. Его круглое, обычно безмятежное лицо было бледным, но не от страха. От сосредоточенной, леденящей ясности. В его руке не было оружия. Только маленький сверток из темной ткани.
— Нашел, — тихо сказал он, и его голос прозвучал в гробовой тишине аркуария как удар колокола по мягкому бархату. — Я знал, что придешь. Иоанн ошибся в тебе. Он думал, ты слишком боишься букв, чтобы прочесть правду. А я… я всегда знал, что ты единственный, кто сможет ее понять.
Он сделал шаг вперед. Пыль закружилась в лунном лезвии между нами.
— Ты прочел о Слове, – продолжил Силуан. — Теперь вопрос: хочешь ли ты узнать, что это за Слово? Или, как Иоанн, предпочтешь исчезнуть, пытаясь его выскоблить?
Он развернул ткань. На его ладони лежал не нож, не ключ. Лежал кусок пергамента, старый, потемневший по краям. На нем было написано всего три слова глаголицей. И я, даже не умея ее читать, почувствовал их. Они излучали тихий, неумолимый ужас.
Дело перестало быть расследованием. Оно стало выбором. Я покачал головой.
Он не понял сразу. Его круглое лицо застыло в выражении учтивого недоумения.
— Ты боишься? — спросил он тихо.
— Нет, — отвечал я, и сам удивился твердости своего голоса. — Я вижу. Вижу, что это не путь. Это — стена. Иоанн уперся в нее лбом и разбил голову. Ты стоишь перед ней на коленях и молишься на трещины в камне. А я… я вижу, что это всего лишь стена. И за ней — не Бог, а другая келья. Темная, пустая, где эхо от ваших молитв звучит, как хохот.
Силуан опустил руку с пергаментом. Казалось, он сдулся, как мех, из которого вырвали всю ярость и уверенность.
— Ты не понимаешь, Геронтий, — его голос стал плоским, усталым. — Мы… я… искал не просто знание. Искал несомненность. В мире, где даже Писание толкуют десятью способами, где игумен говорит одно, а воевода – другое, где сама вера дрожит, как лист на осеннем ветру… Мне нужно было хоть одно Слово, в котором нельзя усомниться. Которое было бы тверже алмаза и ярче солнца. Которое раз и навсегда расставило бы все по местам.
Он сделал шаг к сундуку, провел рукой по краю, словно гладя гроб.
— Иоанн нашел ключ. Не тот, что в чернильнице. Ключ к пониманию. Он сказал: «Слово — не в тексте. Оно в самом делании книги. В последовательности обработки кожи, в угле среза пера, в порядке, как мы натягиваем пергамент на рамку. Весь мир устроен, как книга. И если понять его грамматику, можно прочесть замысел Творца». Мы начали работать. Феодосий давал нам старые трактаты, где были указания… А потом Иоанн все испортил.
— Испортил? – переспросил я.
— Он захотел огласить. Сказал, что такая истина не должна принадлежать кучке избранных. Что ее нужно вышить на покровах, пропеть в храме… Он сошел с ума от величия своей находки. И тогда… тогда Феодосий принес тот состав. Сказал, что это — испытание. Если Иоанн прав, если он познал истинную природу Слова, то чернила не повредят ему. Они будут лишь знаком. А если нет… то Господь покарает его за гордыню.
Я слушал, и во мне росла не ярость, а бездна жалости. Они были, как дети, играющие с раскаленным железом, думая, что это священный уголь из алтаря.
— И ты позволил? — спросил я.
— Я… я верил, что это испытание. Что Феодосий как странник, видевший многое, знает лучше. А когда Иоанн умер… Феодосий сказал, что такова воля Слова. Что оно само защищается от недостойных. И что теперь мы, оставшиеся, должны быть вдвое осторожнее. А твое имя… твое имя он велел выскоблить. Сказал, что ты — слепой писарь, который никогда не поймет Слово, и потому опасен.
Его лицо исказилось не болью, а чем-то гораздо более страшным — сомнением. Он узрел всю нищету своей тайны. Увидел, что обожествил набор старых книг и шепот проходимца.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ. МЕТАНОЙЯ
Былая леденящая уверенность Силуана, три глаголических слова на темном пергаменте — все это сплющилось в одну точку без размеров и отбросило меня вовне. Не в сон. В состояние. Будто мою душу выдернули из тела, как страницу из кодекса, и поднесли к слепящему смыслу.
Я не спал. Я созерцал.
Я увидел обитель св. Пантелеймона с высоты, недоступной птицам. Но это был не план, не чертеж. Это был живой манускрипт. Камни стен — сшитые стежками раствора листы. Башни — выносные буквы, заставки. Окна — просветы в тексте, дыры для дыхания. Монахи, бредущие по дворику, были подвижными пометками на полях, курсивами сомнения или уверенности. А сам собор — огромная, вычурная буквица «П» (Пантелеймон), внутри которой кипел гулкий, многоголосый псалом и плоти.
И я понял, что мы, писцы, ошибались. Мы думали, что пишем книги. На самом деле, мы переписываем монастырь. Каждая строчка в скриптории — это штрих в каменной кладке, завиток на куполе, складка на ризе игумена. Наш труд — не отражение мира, а его продолжение в знаке.
Потом взгляд мой устремился вглубь, под фундамент. И я увидел, что под монастырем лежит не камень, а гигантский, перевернутый свиток. Его пергамент — спрессованные пласты времени, глины, костей и праха. и На нем написано одно единственное Слово. Но не буквами. Шрамами.
Каждая война, каждый мор, каждый акт веры или предательства оставил на этом подземном свитке свой рубец, свою борозду значения. Слово это нельзя прочесть глазами. Его можно только ощутить — как дрожь земли, как вкус родниковой воды, как боль в старых костях при смене погоды. Оно — память материи. И братство «Глаголющих в Тине» ищет не его, а его тень — фонетический призрак, эхо, оставшееся в языке после того, как само Слово вмялось в плоть мира.
Иоанн подошел слишком близко к краю этой раны. Заглянул в нее. И бездна значения высушила его, как чернила на солнце. Его смерть — не убийство, а несчастный случай исследователя. Он умер не от яда, а от смысла, который не вместился в сосуд его души.
Потом я увидел реку. Не Волхов, а реку из чернил. Она текла под землей, питая корни монастыря текста. В ее водах плавали не рыбы, а отблески мыслей, обрывки молитв, кляксы грехов. Все, что когда-либо было написано, вливалось в эту реку. Чернильница Иоанна была притоком, крошечным ручейком, соединенным с этой рекой. А вивианит в ней — не яд, а концентрат тишины, попытка создать островок немоты в вечном гомоне письма.
Ключ в чернильнице был запором. Он должен был отсечь этот ручеек от общего потока, создать замкнутый, чистый смысл. Но что-то пошло не так. Замок сломался. И тишина хлынула в Иоанна, захлестнула его, как волна.
И наконец, я увидел себя. Не тело, а сущность. Я был не буквой, не словом. Я был межбуквенным пробелом, узкой белой полосой между строкой «Вера» и строкой «Знание». Моя задача — не быть чем-то, а разделять, не давая смыслам слипнуться в ересь или поглотить друг друга в фанатизме. Мое выскобленное имя в списке братства — не угроза. Это определение. Я — тот, кто стирает, чтобы разделять. Тот, кто выскребывает, чтобы сохранить целое.
Силуан предлагает мне прочесть Слово. Но если я прочту его, я перестану быть пробелом. Я стану буквой. И тогда две строки схлопнутся, и все потеряет форму. Вера станет знанием, знание — верой, и в этом слиянии родится чудовищная, невыносимая истина, которая сожжет монастырь и мир дотла.
Возвращение... пришло так:
«Седмь глав новых, иже о деле писчем, скорбных и тайных»
О скрипе пера и гладе чрева
Днесь чрево мое пусто ворчит, яко пес при пороге. И перо скрыпит на хартии сухо, яко телега по месячному льду. Голод входит в буквы: «аз» клонится, яко колос выбитый, «добро» дробится на части, а «веди» теряет крылия. Пишу «хлеб наш насущный», и слово сие пухнет в очах, становится мякишем духовным, но гортань моя пуста не верит сему. Писец должен быть тенью от светильника, но тень сия требует плоти и кваса. Господи, даждь мне написать сытость, да не превращу Твои слова в крохи мысленные на полу.
О лихорадке и пляске строк
Огнь в костях. Хлад и жар попеременно водят хоровод под ризою моею. Мир плывет и клонится. Строки на листе ожили в лихорадке: «молитва» пляшет с «унынием», «покаяние» кувыркается в пятнах чрьнильных. Я пишу «Ангел», а выходит «Аггел» — буквы сдвинулись в сторону, яко пьяницы от винной болезни. Может, сей бред писчий и есть истинное откровение? Нет. Се наваждение. Кладу перо. Лоб горяч как грань алтаря. Жду, когда тряс отступит, и смогу выправить кривизну духа исправленьем кривизны букв.
О пергаменте со дна скрыни
Нашел в глубине скрыни пергамент иной. Не наш, не кириловой твердости. На нем письмена крючковаты, яко когти птицы нощной. Старец Мина сказал, шепотом: «Се волхвова письмена. Пиши поверх, да погребешь под псалмами». Стал писать «Господи, помилуй» поверх тех крючков древних. Но чую, как нижнее письмо шевелится. Оно не хочет быть погребенным. Оно проступает сквозь новое, яко костяк сквозь плоть. И ныне, где «помилуй», читается и «помани» — зов какой-то. Двойная книга вышла. Страшно. Но что, если и наша вера есть написанное поверх еще более древней правды темной? Умолкаю. Господи, прости мысль сию еретичну.
О брате, кои пишет иначе
Брат Варфоломей пишет скорописью летящей. Буквы его — ласточки, мои — муравьи. Он смеется: «Зачем ковыряешь кажду точку, яко зерно из навоза? Бог — движенье, а не окаменелость!» Смотрю на его лист — вихрь из знаков. Красиво. И пусто. В его «добре» нет добра терпеливаго, а в «веди» — тайны. Он пишет языком, а я пытаюсь писать сутью. Но, о Господи, порою завидую ему бесом. Его труд легок. А мой — крестоношение в каждой черте. Кто из нас служит Тебе, а кто — себе самому в служеньи? Ответа нет. Лишь скрежет двух перьев в тишине скриптория.
О миниатюре, что ожила
Писал заставную букву «В», обвил ее лозою-виноградною, и в ней — зверьки малы. И вдруг... лист вздохнул. Виноградная лоза зашевелилася, а птица среди листвы повернула глаз крошечный ко мне. Испугался. Миниатюра дышит. Она смотрит на меня, а я — в нее. Она есть сгусток времени моего, влитый в тело холоднаго пергамента. И я понял ужасное: если переверну лист, она умрет для всех, но останется жива во мне. Сей груз живых картин невыносим. Каждая книга отныне — Ноев ковчег для тварей нарисованных, в коих я вдохнул жизнь и обрек на неволю.
О немой букве
Есть в азбуке буква «пси». Она мне нема. Иные говорят — «ксенос», странник. Но в молитвах наших она — пришелец без голоса. Я ее обхожу, пишу окольными путями. Но ныне приснилось: стоит она на поле, величава и нема, и ждет. Что, если каждая немая буква есть врата запертыя? И ключ к ним — не звук, а молчание особое. Наутро попытался. Написал «пси» и уставился в нее, не мысля ничево. И было... тишение в тишине. Не откровенье, но покой. Может, сие и есть голос ея? Звон без звука. Знак вместо гласа.
О последней строке
Вечер жизни, а не дня. Рука дрожит не от холода, а от изношенности духа. Вижу: не допишу книг, кои возмечтал. Что останется? Кипа исписанных листов да молитва недопетая. Но вот мысль: а что, если самое главное я и не писал вовсе? Оно просочилось между слов , осталось в полях, выцвело меж строчек. Может, ангел-хранитель писцов не читает текстов, а собирает следы труда: морщины от концентрации, капли пота на полях , стертости от стирания ошибок. И из сего составляет книгу истинну, коя и предстанет Богу. И тогда — успокоиваюсь. Пишу последнюю строку сего малаго свитка: «Господи, приими не написанное мною, но прожитое в написании». И кладу перо. На сей раз — окончательно.
И се будет дело мое. И се будет вся смерть моя. И жизнь. Аминь.
Я открыл глаза. Я все еще стоял в аркуарии, лицом к лицу с Силуаном. Отблеск лунного света все так же лежал на его щеке. Не прошло и мгновения.
Но я был другим. Я понял правила игры, в которой мы все оказались.
Я посмотрел на пергамент в его руке, на три глаголических слова.
— Я не прочту их, — сказал я, и мой голос прозвучал чужим, но твердым. — И ты не должен был. Иоанн прочел. И его стерли. Не ты. Само Слово стерло его. Ты лишь поднес страницу к его глазам.
Силуан дрогнул. Его благостная маска дала первую, почти невидимую трещину. В его глазах мелькнуло нечто — разочарование? Страх? Уважение?
— Ты отказываешься от знания? — прошептал он.
— Я отказываюсь быть буквой, — ответил я. — Я пробел. И мое дело — не узнать Слово, а расследовать, как оно убивает. Кто дал его Иоанну? Ты? Или Феодосий? Зачем?
Следопыт в моем лице вернулся. Но теперь он был пробелом, белой тишиной между строк, которой предстояло разгадать, кто продавал воздух, выдавая его за Слово.
— Пойдем, — сказал я.
Мы вышли из аркуария. На востоке занималась заря. Первый луч упал на монастырские стены, и они на миг показались мне не крепостью, не текстом, а просто стенами. Из камня и извести. Местом, где живут люди. Где ошибаются. Где каются.
Где иногда, через боль и пролитую кровь, к ним приходит метанойя – поворот ума от тьмы тайны к свету смиренного незнания.
Мы пошли к келье Феодосия, но путь наш лежал мимо больничной избы — низкого сруба у восточной стены, где брат-лекарь Арсений облегчал страждущим мятой и полынью боль, пришедшую извне.
Дверь была распахнута. Внутри, на табуретке, сидел сам лекарь, сгорбленный над глиняной миской, где он что-то толок в ступе. Увидев нас, он кивнул, но взгляд его задержался на моем лице, а потом — на осунувшемся, просветленном лице Силуана.
— Зашел бы ты ко мне, Геронтий, — неожиданно сказал Арсений, откладывая пестик. – И ты, Силуан. Мне есть что показать. Касательно брата Иоанна.
ГЛАВА ПЯТАЯ. ИСТИНА
Я больше не искал убийцу. Я искал исцеления для душ, отравленных ложной святыней. Это — путь куда более опасный, ибо вел в самое логово иллюзии. А в больничной избе приятно пахло травами и кипятком. Арсений, не говоря ни слова, подошел к поставцу, взял небольшую склянку с темным осадком и поставил ее передо мной.
— Это промывные воды из желудка Иоанна, — сказал он отрывисто. — Я взял их тайно, прежде чем тело омыли для погребения. Смотри.
Он достал серебряную монету, капнул на нее из склянки и поднес к огню лучины. Жидкость не изменила цвета, не дала синих паров.
— Никакого вивианита. Никакого мышьяка, — заключил лекарь. — Если бы яд был в чернилах и он облизал перо — следы были бы. А их нет.
Я почувствовал, как подо мной уходит почва. Все здание моих догадок, выстроенное на яде писчем, затрещало.
— Но… синие губы? Горечь миндаля? — вырвалось у меня.
— Порок сердца, — безжалостно сказал Арсений. — Врожденный. О котором он не знал. Синева — от удушья, когда сердце остановилось. А миндаль… — он потер переносицу. — Это я, грешный, разлил настойку на горьких косточках в том углу неделю назад. Запах въелся в дерево. Ты его и почуял.
Силуан, бледный, как полотно, прошептал:
— Но ключ… воск… печать…
— Ключ, — перебил его Арсений, — от старого, сломанного ларца с инструментами для миниатюр. Тот ларец выбросили в прошлом году. Ключ остался. Я сам видел, как Иоанн подобрал его на сметке, сказал: «Пригодится для образца при ковке». А печать… — Лекарь посмотрел на Силуана со странной жалостью. — Ты, брат, за три дня до смерти Иоанна приходил к нему вскрывать сундук с грамотами. Горячим сургучом капнул на стол. Он, бережливый, этот воск собрал в комок. Видно, потом и использовал.
Я закрыл глаза. Весь ужас, вся мистическая сложность — рассыпалась в прах. Не было яда. Не было ритуального убийства. Не было тайны в чернильнице. Была простая, бытовая смерть от болезни, которую приняли за нечто большее.
— Но… выскобленное слово? — спросил я, уже почти не надеясь.
— А это самое интересное, — сказал Арсений и достал из-под стола тот самый лист Апостола с дырой. – Посмотри сюда, на обрез.
Я взял лист. На свету, по самому краю выскобленного места, виднелся едва заметный, поблекший след. Не чернил. Желтовато-коричневого пятна. Как от пролитого кваса или меда.
— Он не выскребал слово, — тихо сказал лекарь. — Он пролил на него питье. Испачкал священный текст. В ужасе, дрожащими руками, пытался соскоблить пятно, чтобы скрыть оплошность. Соскоблил до дыры. А потом, от стыда, страха и внезапного приступа… склонился над этим местом и умер.
В избе воцарилась тишина, звонкая от оглушительной простоты открывшейся правды.
Я, Геронтий, книжник, видящий тайну в каждой кляксе… созда изъ пятна, оброненнаго ключа и комка воска грандиозную мистерию. Я выдумал братство, искавшее Первослово. Я насоздавал символов. Я втянул в свой бредъ Силуана, нашел врага в невинном страннике Феодосии…
Я был не следопытом. Я был авторомъ. Автором ереси, которой не существовало.
— Зачемъ… зачем ты говоришь нам это? — хрипло спросилъ Силуан. В его глазах была пустота еще страшнее, чем от разоблачения час назад.
— Потому что видел, куда вы катитесь, — сурово сказал Арсений. – Видел, как ты, Геронтий, ходишь по монастырю с лицом инквизитора. Слышал шепотки о «Глаголющих в Тине». Ересь, рожденная от случайности — самая опасная. Она не имеет корней, а значит, ее нельзя оспорить. Она — чистый призрак, и в него можно влить любое содержание. Я должен был остановить вас, пока вы не начали искать «виновных» среди живых.
Это был уже не поворот ума. Это было его крушение.
Я, столько лет считавший, что мир — это текст, который нужно внимательно читать… прочел в пустоте свои собственные страхи. Я вписал тайну в бессмысленную случайность. Я был не толкователем, а сочинителемъ кошмара.
Силуан смотрел на меня, и в его взгляде не было укора. Было сострадание. Он понял, что мы — одного поля ягоды. Он верил в Слово, которого не было. Я верил в заговор, которого не было. Мы были двумя сторонами одной медали — медали человеческой потребности в осмысленном зле.
— Что же нам теперь делать? – спросил я, и голос мой звучал чужим.
— Жить, — просто сказал Арсений. — Иоанн умер от немощи плоти. Скорбите о нем. Молитесь за него. А эту дыру… — он ткнул пальцем в пергамент, – заклейте чистым клочком и напишите слово снова. Только и всего.
Мы вышли от лекаря. Рассвет был уже в разгаре. Монастырь просыпался, наполнялся обыденными звуками: скрипом колодца, блеянием овец, приглушенным говором.
— Прости меня, Силуан, — сказал я. — Я втянул тебя в свою сказку.
— Я сам шел, — он горько усмехнулся. – Может, и хорошо, что все так кончилось. А я намеревался сжечь книгу… пусть она будет памятником нашей глупости.
Мы стояли, и я чувствовал, как из меня уходит вся важность произошедшего. Оставалась лишь горечь, стыд и огромная, всепоглощающая усталость.
И тут я увидел Феодосия. Странник вышел из трапезной, держа в руках ломоть хлеба. Он был стар, безобиден и прост. Увидев нас, кивнул с беззубой улыбкой и пошел своей дорогой. Никакой тайны в его глазах не было.
Дело о выскобленном слове было закрыто. Не потому, что нашли убийцу. А потому, что не было преступления. Была только смерть и воображение, создавшее из нее чудовище.
И теперь мне предстояло самое трудное: вернуться в скрипторий. Взять перо. И попытаться писать дальше — зная, что за каждой буквой, за каждой тайной может скрываться не Бог, не дьявол, а просто пятно от разлитого кваса.
И, возможно, в этом — самый страшный урок. Не мир есть текст. Текст есть наша попытка убежать от бессмысленности мира. А я, Геронтий, в своем бегстве зашел так далеко, что едва не погубил души, включая свою собственную.
На седьмой день Силуан, бледный, пришел ко мне с вестью:
— Черная книга исчезла, — шепнул он, трясясь. — Как сквозь землю провалилась!
— Феодосий? — хрипло спросил я.
Силуан только отрицательно мотнул головой:
— Он ушел. Вчера. Сказал, что зов услышал идти на восток.
— Вот и взял ее с собой.
— Нет! У него не было ключа. Кто-то, знающий нашу тайну, затеял страшную шутку. Но где этот злодей взял ключ? — спрашивал он, оглядываясь по сторонам.
С того дня книга начала являться. Не физически — ее нельзя было взять в руки. Она являлась намеками.
Я шел умываться — и в застоявшейся воде ушата видел три окружности, отраженные с неба тучами... Ночью просыпался от ощущения, что по моей груди, как палец писца, водит что-то холодное и острое, выводя буквы прямо на коже.
Я пытался говорить себе: это расплата. Расплата за то, что я сочинил ересь. Мой собственный ум теперь проецирует ее на мир, как лунатик, который ищет пропажу во сне и наяву. Это — болезнь воображения, буквенная горячка, как сказал бы Арсений.
Последней каплей стал пергамент из аркуария. Тот самый, с тремя словами глаголицей, что Силуан показывал мне в ночь метанойи. Я нашел его в собственном сундучке с инструментами. Но три слова на нем изменились. Теперь они складывались в фразу, которую я вдруг понял кожей:
«ТЫ ПРОЧТЕШЬ МЕНЯ В МОМЕНТ СМЕРТИ»
Прощайте. Молитесь обо мне, грешном. И если найдете эти записи — не ищите черную книгу.
Я знаю, она здесь. За дверью. Дышит. Ждет, когда я отложу перо... Не пламя ее погубит. Не нож. Только… полное забвение. Но кто забудет книгу, которая помнит тебя?
Свидетельство о публикации №226020800431