Глава 4 Герой

Я-то не герой.

Никогда себя им не считал.

Мало того, я даже отважно-инфантильным детским писателем никогда не хотел становиться (мне бы довольствоваться малым, просто оставаться в читателях, да вот…);  детей я никогда не любил: к четырнадцати годам вымахал почти под метр девяносто и успел поднатореть в трагедиях, котоые к лицу скорее взрослому, чем подростку.

Я тебе, Кейко Кай, это все рассказываю, чтобы у тебя не возникало подозрений, будто я одержим намерением сотворить палимпсест из жизней  Барри и своей. Будто бы я – его легковесная тень, искусственный двойник, дешевая подделка.

Ничего подобного.

Единственное, что нас объединяет: оба мы – создатели детского героя, благодаря которому разбогатели. Но и Джим Янг вряд ли сопоставим с Питером Пэном.

Согласен, Джим Янг не растет, однако же рост его остановлен совершенно по иным причинам, нежели взросление Питера Пэна.

Джим Янг не может повзрослеть, и если Питер Пэн подсел на спиды вечного детства, то Джим Янг — нарик, вновь и вновь ширяющийся шприцем с дозняком тысячелетий. Тот, кто впал в зависимость от отраженного миража, полагая, будто время о.б.я.з.а.н.о.  влиять на действительность положительно, будто, если все прошлое – благоприятно, то и будущее должно складываться удачно, будто грядущим возможно управлять себе на потребу и в удовольствие.

Настоящее – вот вечный вопрос.

Да, соглашусь и с тем, что нас с Барри сближает смерть брата (старшего ли,  младшего ли), и обе матери, отчасти помешанные на наших «вчера».

Однако же я, в отличие от Барри, пишу не для того, чтобы кем-нибудь быть. Я пишу, чтобы стать иным. И этим Иным нельзя назвать ни одно из множества моих «Я», крутящихся окрест.

Барри писал ради признания в качестве прославленного создателя известных созданий, а я – ради того, чтобы спрятаться за спинами героев, чтобы Джим Янг стал более настоящим, чем я, чтобы персонаж обрел персонализацию.
 
Неизбежно, невозможно избежать миражей ли, городских легенд ли, волшебных сказок ли, порожденных моей невидимостью.

Я – не отшельничествующий олигарх от детской литературы, хотя, разумеется, от участия в книжных ярмарках и посиделках с коллегами за четырехугольными столами отказываюсь.

Убежден: товарищи по цеху меня ненавидят, считают выскочкой лишь за то, что я не разглагольствую насчет важности и значимости детской литературы и смежных областей.

Что ж, жаль (хотя - нет, жалеть тут не о чем), что мне никогда не подписывать книги, сидя бок о бок с С. (создательницей Великого Кэтсби, печального кота-миллионера), Р. (породившим Бьютилинду и Аглитони), Ц. (владелицей Тритона Трумана, земноводного-гея, обожаемого мальчиками с гомосексуальными наклонностями), А. (изобретательницей Тик-Тока, неточных часиков), или М. (хозяином и повелителем трусливых чудовищ Френка и Дрека) или же -  с бесспорным лидером, радикальнейшим автором, обошедшим всех: рядом с Т., придумавшем апокалиптические похождения  The Krash Kids, своры пятнадцатилетних дикарей, отправивших в лучший мир восемь комплектов замоченных ими приемных родителей.

Не встретишь меня и близ детских табунков и родительских стай, тем более – не найдешь среди авторов сборников в пользу деток, замученных завидным заболеванием – с двойной фамилией через дефис; заболеванием, которое так сложно выговорить, но легко подцепить.

Я не плейбой-извращенец, не сомелье супермоделей.

Я не наделенный чудодейственной силой святой, вызвавший с того края глубокой комы Мерседитас, дочку мексиканского наркобарона Милисьо Мантры, главу картеля Ностальгирующих Ранчерас, после того, как девочке прочитали в хьюстонском госпитале ее любимую книжку: Jim Young and the Revenge of Moctezuma.

Хотя за кулисами мифа, Кейко Кай, всегда можно углядеть ниточки действительности. Вот бессвязные заметки для анонимной автобиографии, которую я не никогда не напишу:

«… мне нравится быть одному: одиночество исполнено множеством лиц.

Я, хотя мой организм и лишен всяческих сексуальных побуждений, имел случайную, легкую связь с аргентинской супермоделью, Пивой. Ничего серьезного: она ночи напролет умоляла, чтобы я рассказал ей сказку и изгнал чудищ анорексии и булемии.

Я, прогуливаясь по Трафальгарской площади, оказался плененным небольшим эскадроном марьячи. Меня посадили в самолет и увезли в дом посреди мексиканской сьерры, в место под названием Тапальпа, где пульсирует действующий вулкан а вдали, у черты горизонта, можно увидеть черных, ужасных, громадных птиц, похожих на людей, переодетых пернатыми  (называются «грифы-индейки»), рассекающих небосвод. Еще можно видеть зарождение бурь. Живописных бурь. Бурь, которые оценишь в полной мере лишь на корме судна девятнадцатого века, или сидя в складном режиссерском кресле Девида Лина. Созерцаешь их четче, чем любой из графических макетов, созданных компьютерными художниками Weather Channel. И всё внезапно становится похоже на компьютерный спецэффект от Weather Channel - только настоящий, природный, без красителей и вкусовых добавок.

Приходилось запирать двери и окна, чтобы не пробрались внутрь дома облакА. Облака, за приближением которых ты следил издали, внезапно заполнявшие дом чем-то, на облако  непохожим. Туманом. И таким прекрасным был вид, Кейко Кай, что хоть тотчас погибай под ударом молнии и оставайся тут навсегда – наэлектризованным, сумасбродным самоубийцей посреди туманного ландшафта.

Что там предстояло свершить – мне было неизвестно. Похитители со мной не разговаривали, не считая исковерканных, односложных английских слов, исходивших из глубин широких, безволосых грудных клеток с вытатуированными вознесениями  непорочных дев в асцедентах...

Уверен, что там имелся и частный зоопарк.

Однажды, подойдя к зебре, я обнаружил, что в действительности передо мной – белый конь, выкрашенный в черную полоску. К предположительному жирафу или вероятному носорогу я решил не приближаться.

Все время проводил у каминного огня, посреди громадной гостиной: подливал масла, подкладывал небольшие чурбачки дров, выстраивая совершенные конструкции в пищу пламени. За созерцанием неистощимого огня – огня, который, подобно воде – вечная, неразгаданная тайна и, вкупе с волнами, составляет первичную форму повествования, первобытные книги, которые читал едва явленный свету первочеловек, проносились часы.

Да, истинно было так: однажды ночью меня привели к находящейся при смерти Мерседитас, похожую на одну из ангелоподобных смертушек в стиле «фолк», фотографии которых делают в День Мертвых, и отец велел мне исцелить свою дочь, и я что-то сказал и совершил, а что – не помню.

Я танцевал, одержимый игрой пейотля, поглощенного мной в память об отце, и по возвращении оттуда, куда отправляются все, вкусившие священные грибы, Маргарита Мерседитас хохотала, точно безумная, жар спал, девочка выздоровела, и меня тотчас же увели, и приковали к сидению наемного «Конкорда», высшего класса –все расходы оплачивал тихуанский кортель.

Кажется, так и было. Воспоминания неясны. Да, и вот я – снова прогуливаюсь по Трафальгар-Сквер, под струями еле различимого, непрестанного дождя, так похожего на кислород… точно и не было ничего.

Из этих фигур я – почти никто, да,  кажется, и не являюсь никем, кроме того, кто я есть, и никто не в силах представить себе, кто я – не считая Маркуса Мерлина, который, спешу разъяснить, тоже – далеко не герой, хотя и способен разражаться едва ли не эпическими монологами, стоит ему собраться с духом, или, попросту приложиться к яшмовой трубке, дым которой разъедал ему глаза («Едва ли не молниеносный эффект для такого, как я, ветерана в подобных делах», говорил дядя).

И сказал Маркус Мерлин: «мне никогда не хотелось становиться ни главным, ни обычным героем  - ни в чем. Это неудобно. Слишком ответственно и хлопотно. Лучше – тот тип второстепенного героя, который является ключевым для понимания сюжета. Ну, ты понял: ничего важного, но роль – незаменимая, чтобы повлиять на сюжетные перипетии. Тот тип, который в  титрах к кинофильму начинается со слова   and  - уже после того, как пронеслись имена всех актеров… Отдельно и в самом конце. Но незаменимый. Вот например: …and Christofer Walken. Хотя нет, Кристофер Уокен  - он всегда такой экстремал… Лучше… а, вот, придумал:  …and Donald Sutherland. А еще лучше – кем-нибудь из наших:  …and Michael Caine.

Тип актера, который на первый взгляд, всегда играет только себя, однако же  способен изобразить любой типаж. Сходный талант есть и у Роберта Редфорда. Заниматься чем угодно, не переставая быть собой. Журналист, пожарный, ковбой, наемный убийца – неизменно правдоподобный результат. Не прибегая к глупостям вроде похудения, вставных зубов, исследования симптомов осложнения какой-нибудь болезни или смены произношения,  добиваясь неузнаваемости. Боже, если кто и ненавидит переигрывающих актеров, так это… А ты, напротив… Ты… Больше походишь по стилю на Билла Мюррея. Или Уильяма Херта. Тонкие губы, печальный взгляд, внешность актера немого кино, растерянного оттого, что очутился в картине, где говорят чересчур много…

Восхвалим же Иисуса за кинозвезд: они такие полезные, такие удобные, когда нужно дать определение нам! Куда лучше, чем книжные персонажи.

Ты и не догадываешься: больше всего меня радует, что едва лишь представился благоприятный случай экранизировать приключения нашего обожаемого ребенка на хронопеде, как ты оставил и глупые комплексы, и старомодную стеснительность… И больше не предаешься глупым фантазиям о театральной постановке, посвященной Джиму Янгу… Знаешь, зачем Бог придумал театр? Чтобы скверным актерам было где работать, ха-ха-ха. Фу: все эти произведения, вся эта классика, которая, в сущности, есть лишь занудство на тему незаслуженно очерненных картин с гладиаторами… А сейчас – без шуток: книги и фильмы для детей гораздо ближе друг к другу, чем кажется. Был, вроде, такой продюсер, Ирвинг Тальберг, умерший молодым; у него была привычка запираться в темном кинозале, чтобы, как утверждал Ирвинг, «достичь тем самым умственного состояния двенадцатилетнего мальчика – именно таков интеллектуальный коэффициент среднестатистического американца».

Да, дорогой, кинофильмы созданы для великовозрастных мальчишек… А книги – для взрослых-ребят? Кто знает…

В любом случае, зрители  читателям – не ровня.

Читатели – в какой-то степени продюсеры книг, трудяги…

А зрители  - нет.

Зрители – наивны, ленивы, вечно готовы схавать любой фокус… В конце концов, чудо претворения маиса в попкорн заслуживает не меньшего благоговения, чем дивное преобразование твоих мыслей в книги. И не кажется ли тебе, что сотворенное тобой чудо гораздо угодней Создателю, ибо производство фильма не  требует гибели целых лесов?..

Уверен: сейчас у меня в точности такой же вид, какой я обыкновенно принимаю накануне вечерней премьеры, на которой мне наверняка придется тебя представлять», - улыбался Маркус Мерлин, и взгляд его мутился от зеленого опийного дыма, и дядя, не видя, смотрел в высокий, как небо, потолок.

Ну хорошо, в детстве я читал не меньше, чем Барри, и тоже убегал вглубь книг.

Но я т.а.к.ж.е. смотрел и телевизор. Помногу. Телевизионные программы начинались примерно к полудню, а заканчивались заполночь, и новости имели едва ли не сказочную структуру, или вмиг становились историей, и не было никаких современных средств для прерывания непрерывности.

Я задаюсь вопросом, Кейко Кай: не врываются ли в рейнские плазменные панели сейчас, пока я все это обдумываю и говорю, информационные выпуски в формате breaking news, несущие дурные вести о поступке популярного создателя Джима Янга?..

Лучше об этом не думать…

Лучше поразмыслим о других телевизорах, ладно?

О телевизорах с антеннами электронасекомых, настройка которых требует труда и терпения при выборе наилучшей позиции, и которые порой наделяют тебя электропоцелуем, так, что топорщится вОлос на руках, и ты испускаешь тонкий, тихий вскрик. О телевизорах с ныне несуществующими рычажками, с функциями, поглощенными пультами, точно бесполезные члены тела, точно отринутая эволюцией шерсть, точно нижняя челюсть, некогда выступавшая, а теперь – сдвинувшаяся назад.

Кнопки для размера по вертикали и горизонтали, а еще – чтобы изгнать призрачную ауру, окружавшую Профессора Квартермасса или Профессора Рудольфа Попкисса.

Устройство с тягой на крови, штурвал для переключения каналов: сперва вращать его было непросто, но уже через несколько месяцев дело спорилось, и в конце концов колесо поворачивалось единственным движением запястья, точно телевизор превратился в один из древних сейфов, открывать которые можно с осторожностью, в белых перчатках.

 Телевизоры, пульсировавшие в ту пору в наших домах отрывками научной фантастики, нагревались и показывали картинку не сразу, а выключенные, исчезали едва ли не со вздохом, неспешно, и в середине экрана, порой едва ли не часами, оставалось недремлющее око зомби, белая точка, не желавшая гаснуть.

О телевизорах – как о робопсах, о лучших друзьях человека. Не имевших еще в то время ни власти, ни могущества современных аппаратов: машины, вышколенные настолько, что способны превратить тебя в дитя современного средневековья, ввергнуть в преждевременное взросление чрезмерным количеством несвоевременной информации.

Детские телевизоры, с небольшим количеством программ, с передачами в строго отведенные часы, раз в неделю. Телевизоры, которые – то так, то – эдак.

А там, в глубине – телевизор шестидесятых, столь ненавистный моему отцу. Тот вечно сетовал: как жаль, что он больше не в силах восхищаться ретро-сериалами, созданными специально для того, чтобы прославлять эру Виктории Единственной, Эдуарда Седьмого и далее, вплоть до Георга Пятого или Эдуарда Восьмого, в то время как все окутывал ужас семидесятых.

Я употреблял телевидение шестидесятых, на которое до сих пор никто не жаловался, хотя должен был догадаться: не все так гладко, ибо если фотографии крадут душу, то каково же воздействие крошечного, мерно мигающего экрана?

Если снимки  душу воруют, то телевидение – кромсает, уничтожает ее.

Я смотрел Voyage to the Bottom of the Sea (играя в комнате, беря курс то — право, то – лево руля, точно монстр из бездны ухватил щупальцами «Сивью»; любимым персонажем у меня был Ковальски, моряк-психопат, вечная жертва наваждений и океанских фурий), смотрел «Стар Трек» (понарошку разворачиваясь, усевшись на капитанском мостике «Энтерпрайза», под вечным обстрелом космических лучей, и любимым персонажем у меня был кто-то из экипажа, кто-то из вечных жертв наваждений и галактических фурий);  «Сагу о Форсайтах» (двадцать шесть эпизодов из викторианской жизни викторианской семьи, вечно сотрясаемой глубинными катаклизмами), и «Доктора Кто» (сражавшегося с расой далеков, похожих на стиральные машины), и «Узника» (вместе с ослепленным Номером Шесть, заключенном в лавирующем ландшафте поселка-тюрьмы), и Top of the Pops  - единственный раз, когда мама и папа пели и спазматически пританцовывали, глядя в скрытую камеру), и «Мстителей» (нет, я не был влюблен в легкую, элегантную Эмму Пил – я влюбился в ее черные кожаные лосины, особенно – в СМ-версию Эммы Пил из серии «A Touch of the Brimstone»), и до сих пор помню горькое удивление, испытанное мною, когда лет двадцать тому назад кто-то объяснил: Ханна-Барбара – не гениальная художница-мультипликатор, а две фамилии двоих разных  мужчин.

Все эти сериалы и мультфильмы я смотрел черно-белыми, а не в цвете.

В цвете я читал.

Мы были первым гибридным поколением (выучились читать и смотреть одновременно), и последними из тех, кто рос с верой: телевизор – ненастоящий. Пребывали в убежденности: спецэффекты кино гораздо хуже тех, что можно вообразить головой. Невозможно превратить в образы все доведенные до белого каления истории из книг, и образы (голоса наши звучали в отчаянии одной бесконечной тонической гаммой)  входили в глаза, пронзали зрачки, угнездясь в подводных мирах наших мозгов.

Современное телевидение несет противоположный заряд. Потребность в бегстве от действительности сменилась  соблазном эту действительность имитировать; на днях я читал интервью с одним из яростных, бешеных малолетних певцов со звукоподражательными именами – тот признавался, что не в состоянии вспомнить детство, если предварительно не отфарматирует его в двадцатиминутные выпуски с приклеенным смехом. «Точно в бесконечном перезапуске ситкома. Все мы в детстве – телевизоры, по которым показывают нашу любимую программу… До сих пор, когда наваливается отчаяние, я не в силах удержаться от того, чтобы не поглаживать свой скальп, где – в этом я убежден – находится моя антенна. Где же она? Кто ее оторвал? Не удалили ли мне антенну вместе с аппендиксом? Наверняка родители виноваты. Об этом я говорю в «Zrapping» - теме из альбома Rap You, которая поступит в продажу на следующ…», - излагал парень со взглядом, полным эфирных помех, под бурную жестикуляцию.

На фото из журнала в салоне самолета руки его казались расфокусированными, тело – сутулым, точно у обезьяны-альбиноса, пальцы делали едва ли не масонские знаки… Что он говорил, я так и не понял, но кажется, догадался, о чем он хотел сказать. Полагаю, что именно там, в подобного рода образовании, в чрезмерно продолжительных часах под радиоизлучением – корень всех этих своеобразных конкурсов, где помещают в замкнутое пространство «настоящих» людей, заставляя их находиться в экстремальных условиях, предлагая известность в награду за поставленные над ними садистские опыты.

Мы смотрим «Уорхолл Чэннел», мы настроены на него – и зрителю интересно видеть, как древнее телевидение бессмертных заполонили смертные, дабы изгнать богов, уподобиться им и в конце концов претерпеть медленное, но неизбежное угасание в камерах под софитами.

С самого детства я больше никогда не смотрел телевизор, поскольку когда я говорю «смотреть», то хочу сказать, что я смотрю телевизор, думая, что вижу его.

Порой, в часы всеообщей катастрофы или личного позора, в равной степени неожиданных и регулярных, я настраиваю каналы новостей, чтобы увидеть, как экипаж принцессы из волшебной сказки врезался в бетонный столб.

Или чтобы созерцать в прямом эфире самоубийство двух самолетов, разбившихся о два здания.

Или слушать медленный, с едва скрываемым отчаянием, рассказ интеллектуала, говорящего с никем, в самое нерейтинговое время, в час неупокоенности духа. Человек  с благородным лицом иностранца, который на правильном, проникновенном английском вещает мне, именно для меня, а заодно, по случаю, обращается и к сомну страдающих бессонницей – тех, кто желает оказаться загипнотизированными, чтобы вновь обрести утраченный сон:

«Боги суть пришлые приживалы от литературы. Они пронзают ее обелисками собственных имен. Но зачастую и покидают. Живость богов, их первичный признак, в то же время являет и их мимолетность. Разумеется, так было не всегда. Во время существования литургии все обстояло иначе. То единство жестов и слов, атмосфера управляемого разрушения, священное применение неких материалов – все это было угодно богам, в то время как люди желали движения по направлению к себе. С тех пор истории о богах, каждый жест в которых был исполнен смысла, одиноки, подобно стягам, реющим в покинутом лагере. Оторванные от корней, выставленные под жесткий свет слов, боги могут показаться бессовестными и пустыми. Тем самым свершился полный конец литературной истории».

Отчего проникновенные фразы делаются сильней, если их адресует нам кто-то, прибывший издалека, взявший на себя труд приехать сюда и выучить наш язык?

Кто его знает… в одном я уверен наверняка: речи интеллектуала породили одну из моих наиболее подрывных и, вероятно, баснословнейших идей.

И если так уж хочется приписать мне благородный жест, достославное деяние, то величайшим (для меня) и безумнейшим (для прочих) поступком, когда-либо совершенным мною, окажется, пожалуй, создание НТВ – телеканала, отвергающего саму идею телевидения.

No Television.

Настраивать канал НТВ, пританцовывая под вальс быстрого просмотра – все равно что наткнуться на белый экран, по которому проплывают, слово за слово, фраза за фразой, от начала и до конца – самые любимые историей литературы рассказы и романы.

Да, идея и концепция заключаются в том, чтобы смотреть телевизор – и читать.

Смотреть телевизор, будто вымаливая утраченное общение с богами в гуще страниц.

Вот и все.

Ни звука, ни цвета, ни спецэффектов.

Только слегка электрифицированная книга.

Проект, конечно, долго не протянул, но заняться им стоило.

Говорят, многие переключаются на НТВ, чтобы побалдеть, потрахаться, а то и просто чтобы ничего не делать, испытывая редкое и приятное чувство, будто чем-то заняты. Все те, кого родители, в очередной раз поймав с книгой в руках, ругали за «попусту потерянное время» и заставляли гулять, играть – должно быть, из боязни, что процесс чтения вызовет застой кровотока к наивному сердечку, вызвав приток к мозгу трудного подростка.

Вечно одно и то же, Кейко Кай: больше всего о телевидении рассуждают те, кто снова и снова твердят, будто оно им не нужно, в то время как смотрят телевизор больше всего те, кто говорит о телевидении меньше всех.

НТВ - для тех и для других; для всех.

Тут же появились пророки-параноики, клявшиеся, что разобрали между строк скрытые сообщения, тайные сигналы и сатанинские послания.

Разумеется, ни одно из утверждений недоказуемо, но как бороться с искателями заговоров установителей нового мирового порядка, которые в специальной, марафонской передаче «A la recherche de temps perdu», в части «Le temps retrouv;», где Сент-Лу описывает авионалет на Париж, «подобные валькириям самолеты», «выстраивающиеся в созвездие» и «творящие Апокалипсис» в небесах – с искателями, убежденными, что они заметили в тексте тайный, решающий призыв исламских террористов к незамедлительной бомбардировке Букингемского дворца… или что-то в этом роде?...

Разумеется, то было начало эры нового тысячелетия, когда взрывалось все, что только могло взрываться, и властью всемогущего календаря мы вновь начали с начала, снова сделались детьми, точно во времена Барри, но по иной причине: произошел новый, взрывной бум детской литературы.

Жертвами взрыва стали мужчины и женщины  - счастливые обладатели воспоминаний о счастливом детстве. Их оказалось так легко вычислить: создания, с которыми в то время не случалось ничего плохого, а потому часть их каким-то образом  осталась в первых годах жизни навсегда.

Создания, чей голос – вопреки всему, внезапно – истончается, смеющиеся над глупостями, точно сумасшедшие, не способные устоять перед легкомысленным позывом отмочить грубую шутку, или ни с того ни с сего впадающие в нелепое, капризное молчание.

Создания, которые – вот те на! – интересуются последними известиями о новейших достижениях генетики, призванных удвоить срок жизни, согнув ее во всевозможных местах, подобно оригами из хромосом. Ничто еще не оформилось окончательно, однако же уже можно убивать нетерпение и добивать время, наслаждаться неожиданным даром, возможностью потреблять, точно дети, изобретения, предназначенные для взрослых.

Секрет полишинеля, скрытое послание всей детской классики – всего лишь возмещение за исцеление прошлого. Оно уже здесь, в рубище нищенки, рассказывающей о том, как ей жилось в принцессах, или же в доспехах дряхлого короля на поле своей последней битвы - обнаженного, тоскующего о правах первых ночей…

Мужчины и женщины, «большие», хотят вернуться в детство, каким бы оно ни было. И тысячами скупают «взрослые» издания книг о Джиме Янге – покет-буки с черно-белыми фотографиями вместо цветных иллюстраций, которые дороже в полтора раза.

Лазы, в которые можно протиснуть головы, спрятав страхи в приключениях мальчика, путешествующего во времени и тем самым прогнать не боязнь ночной темноты, но – ужас всех дней.

Барри пугался темноты – той, что поселилась в материнской спальне, темноты, забравшей Девида, которая наверняка поглотит и  его тоже.

Барри пишет наперекор этому мраку. Безостановочно, и сперва – безуспешно. Он покупает новые чернильницы, но носит старую шляпу.

Барри думает, что шляпа незаменима, чтобы произвести на издателя благоприятное впечатление. Замысел не удается: издатель отвергает первые четырнадцать статей, и принимает лишь пятнадцатую, озаглавленную «Better Dead» и начинающуюся с таких слов:

«Всякий, поразмыслив над данным вопросом хотя бы пару минут, не способен не придти к заключению, к убеждению даже, что существует немало наших современников, заслуживающих, чтобы с ними случилось Нечто»...

В продолжение темы Барри перечисляет всевозможные разновидности лиц (разумеется, из числа взрослых), заслуживающих переправы в лучший мир.

Прочитав заметку, Фредерик Гринвуд расхохотался: ему пришлась по душе идеальная смесь утонченного ехидства и незрелого бешенства на страницах St. James’ Gazette.

Барри переезжает в комнату на Гринвилль-Стрит, подешевле. «Не больше, чем ящик для перевозки пианино», - напишет он за завтраком в тетради, съев «более чем достаточное» количество пончиков по полпенса (четыре штуки), намазанных джемом, присланным из Кирремуйра матерью.

По праздникам, когда принимают статью, Барри позволяет себе одну горячую картофелину, купленную в уличном киоске.

После обеда, когда близится вечер, Барри впадает в глубокую депрессию: проводит перед окном целые часы, пересчитывая древесные листья (не строит ли ему рожицы на самой зеленой ветке призрак Девида?), покуда не достигнет идеального состояния, в котором забудет окончательно о себе самом, о «проблемах личности», так, что останется лишь одно: работать, писать, бежать.

«Ценнейшее из моих сокровищ – удовольствие, которое я всякий раз испытываю, садясь за письменный стол.

Мне сложно сказать, с каких пор я осознал эту радость в полной мере.

Случилось это не в самую раннюю пору моей жизни: я уверен, что в школе был лодырем и перечитал все книжки, которые следовало читать не раньше, чем на старших курсах колледжа. Но однажды чудесным майским утром меня покорила мысль о тяжком труде… Я повстречался с нею, когда она поджидала меня на лондонском железнодорожном вокзале, пройдя вместе со мной весь путь до самого Блумсбери… Тяжкий труд ради всех женщин мира подходит мужчинам лучше всего»…

- незадолго до смерти вспоминал Барри на встрече в Лондонском Пен-Клубе.

И я с ним согласен. Не могу не согласиться.

Итак, Барри писал, чтобы забыть.

Я пишу с той же целью, но у меня не получается: каждая написанная мной страница из первых тетрадей – тех, что сейчас, Кейко Кай, я сжигаю, чтобы согрели нас в долгую ночь, - всего лишь подтверждает то, что столько лет хотелось опровергнуть, и теперь я выведу воспоминания, точно татуировку, забитую кем-то мне в голову.

Каждое из мест, возвращения в которые я избегал, исподволь обретает неуязвимую славу исторических: лес в Сэд-Сонгз, Небывалия, бассейн, в котором утонула мама, отцовская студия звукозаписи, открытое окно в мою комнату, в нашу с Баком комнату, вновь ставшую моей после смерти брата…

Все повторяется.

Никогда не слышал, чтобы воспоминания оказались настолько точными и ясными. Несправедливо. Будь прокляты те, кто жалуется на плохую память – они сами не понимают собственного счастья.

Напротив, Барри пишет новые рассказы. Выдуманные истории. Пишет не для того, чтобы жить своей жизнью, а чтобы описать новую жизнь. Пишет безостановочно.

В 1891 году он уже – штатный сотрудник, подписывающийся собственным именем; псевдонимы Эйнон и Гейвин Огивли навсегда остались позади.

Он печатается в престижнейших изданиях Империи, включая влиятельный «Нэшенел Обсервер» Генли, вместе с Томасом Харди, Редьярдом Киплингом, Гербертом Уэллсом и  Йейтсом.
 
Публикацию первого романа Барри оплачивает за свой счет. «Better Dead»  обязан названием и сюжетом одной из известнейших статей автора: сатирический образ клуба, члены которого истребляют неприятных знаменитостей ради усовершенствования общества.

Предприятие приносит Барри убыток в двадцать пять фунтов.

Он бежит в типографию и просит, чтобы ему отдали первый экземпляр, еще горячий, со станка. И гладит, и нюхает, и словно зверюшку, ласкает книгу. И кладет ее в карман пальто, носит с собою дни напролет, и то и дело вынимает, раскрывает, думая, должно быть, что выцвели страницы, что силою волшебного искусства, из любви к искусству сошла краска.

Роман неплох, однако его расценивают как излишне сложное на вкус среднего читателя произведение,  - читателя, заинтересованного в похождениях Джека-Потрошителя, его дикой прозой, рецептами того, как вкусней приготовить печень или почки проституток, гораздо больше, нежели истинными ужасами от Барри.

Дошло до того, что некий критик взялся утверждать, будто Барри – явно вымышленное имя, поскольку за ним кроется двойная игра слов: намек и на Бернарда Шоу, и на Оскара Уайльда.

Невольный комплимент забавляет Барри, однако же он следует скрытому велению и решает, что следующую книгу будет писать не головой, но – сердцем (в читальнях и библиотеках и без того достаточно остроумных англичан), решает оглянуться, отступить – литература как машина времени,  а Трамз детства – пространство.

И да не возрастешь ты, не возрастешь ты, и в десятый раз говорю тебе: и да не возрастешь ты!

Auld Licht Idylls (1888), A Window in Thrums (1889), The Little Minister (1891)  - книги, где к ироничному ехидству автора впервые добавляется потаенная сентиментальность, делают Барри крайне успешным писателем, и Кирремуир становится первой Меккой литературного туризма.

Люди приезжают, приглядываются, покупают подписанные Барри открытки.

Местные жители не вполне довольны тем, как их (порой – посмеиваясь) изображает Барри, однако новая, нежданная слава парка развлечений тотчас же обезоруживает их. Добро пожаловать в Баррилэнд: лучше прославиться такими, как есть, чем быть никем.

И никто не превзойдет известностью Барри, незамедлительно публикующего When a Man’s Single – небольшой, наполовину автобиографический роман о жизни журналиста, в котором рассказчик восклицает: «Боже мой!.. Кажется, я способен написать статью, даже положив бумагу на материнское надгробье!».

Барри – не пишущий человек; Барри – печатающая машинка.

И книга The Little Minister, главный герой которой страдает из-за невысокого роста, тотчас же расценивается на первой полосе «Нэшенел Обсервер» как «гениальная», а в Соединенных Штатах четыре разных издательства выпускают на рынок пиратские издания, делая из романа международный бестселлер.

Роберт Льюис Стивенсон читает The Little Minister, находясь на островах Самоа, и рекомендует книгу Генри Джеймсу в письме: «три моих музы – это Вы, Киплинг, а теперь еще и Барри», и пишет автору, чтобы поздравить его и дать совет: «автор должен не походить на свои книги, но быть таким же, как они».

Барри внемлет совету – в любом случае, совет совпадает с приказом, который Барри отдал себе давным-давно. Приказ, с каждым разом выполняемый все лучше, пока не сделается условным рефлексом, чем-то, простым и бессознательным, словно глубокое дыхание, окуная перо в глубины чернильницы и ныряя вместе с ним.

И там, внизу, под чернилами – учиться открывать глаза и дышать.

Теперь Барри – писатель, дружащий с писателями.

Барри переписывается со Стивенсоном, обедает вместе с Томасом Харди и Джорджем Мередитом. Он пишет: «лучшее из всего, случившегося со мной за недолгую литературную историю – то, что теперь я могу считать лучшими друзьями тех, кого уважал как писателей».

Были ли у меня друзья-писатели? Вот что я тебе отвечу, Кейко Кай: никогда!

Нет ничего более бесполезного, чем друг-писатель, поскольку писатели никогда не смогут друг другу ничем помочь. Писатели, если им повезет, в состоянии дружить лишь со своими персонажами, чтобы тотчас же, всем сердцем и смиреннейше, их возненавидеть.

Дружба среди писателей – сплошной вымысел, выдумка.

Разумеется, Барри убежден, будто литература – своего рода мать, дети которой разбросаны по миру, и посвящает себя делу воссоединения.

Вербует Артура Конан-Дойля (создавшего до крайности невероятного Шерлока Холмса в качестве идеального алиби для собственной веры в фей, духов и Тот Свет – веры во что угодно) и Джерома К. Джерома (сатирически высмеивавшего викторианские нравы в книгах «Трое в лодке, не считая собаки» и «Three Men in the Bummel») в собственную блистательную команду крикета: «Аллахакбарри», название которой восходит к шутливой форме арабского «Аллах акбар», или «Аллах велик!».

Барри – идеолог и капитан команды, он счастлив, как никогда. Лучший из обоих миров: партия в крикет среди литераторов – они курят, смеются, кричат и играют на газоне, таком зеленом, что невозможно не закрыть глаз – словно дети в соломенных шляпах, одетые в белое.

Литераторы приводят с собой ребятишек, чтобы посмотреть на игру… ах, счастье игры с чужими детьми на равных, без того интимного барьера, что выстраиваются родительскими обязанностями... Великий крошечный Барри бегает среди ребятишек, принимающих писателя за своего.

Маленькая Маргарет Хенли (она умрет, как большая, едва дожив до шести лет от распространенной в то время детской болезни), прозвала Барри «My Friendy», но Маргарет не умеет выговаривать букву R (и отныне Барри будут возбуждать все женщины, не способные произносить эту букву); сперва у девочки получается My Fwendy, а после – My Wendy; тем самым малышка-Маргарет придумывает доселе не существующее имя: Венди. Имя, которое за несколько лет, с легкой руки юной героини «Питера Пэна», Венди Мойры Анджелы Дарлинг, станет одним из популярнейших имен: им станут награждать девочек по всей Англии, вдоль и поперек, сверху донизу.

Маленький Барри и маленькая Маргарет хохочут до боли.

Маленький Барри велик, как Маргарет и Аллах.

Мне нравится думать, я с радостью представляю себе, что Барри решил сперва прославиться, чтобы обрести детство, которого у него не было никогда. Детство, где писатель окружен «пропавшими мальчишками» - взрослыми, удосужившимися разделить с писателем (пусть и на несколько часов) его обет не вырастать.

Еще меня радует мысль, что отец, Себастиан Комптон-Лоуи по прозвищу «Дарджилинг» и его группа «The Beaten» (они же «The Beaten Victorians», они же «The Victorians») тоже были потерянными мальчишками, провалившимися в пространство и время.

Рок шестидесятых как депривационный бункер и машина для странствий на другие планеты.

Рокеры – как космонавты, многие из них и впрямь гибли во время запуска, навеки оставались на орбитах раскруток или умирали в огнеопасный миг возвращения домой, навсегда окунувшись в океан вместе со скафандрами, капсулами и видениями.

Некоторые, как космонавты, вернулись сумасшедшими.

Лица музыкантов из квартета «Зе Битен» (они же – «Зе Битен Викторианз», они же – «Викторианз»), хотя и воцарились на многие годы в моей жизни на удобном троне фальшивых дядюшек, поистерлись из памяти, сливаясь воедино: длинные волосы, рубахи с широким воротом, электрокостюмы (отороченные крошечными, мерцающими лампочками, работающими от спрятанной в кармане батареи), пиджаки в стиле «Неру», очки с цветными стеклами…

С прусской дисциплинированностью я навязывал себе упражнение: вспомнить каждое лицо и жест, чтобы удержать в растворяющейся памяти детство, но упражнение помогло мало (вернее, не помогало вовсе) с тех пор, как «Викторианз» навеки ушли под воду своего последнего странствия.

Сперва казалось, что результат неплох, но уже через год начался необратимый процесс исчезновения.

Лица и тела, Кейко Кай, сотворены из воды, а под ужасным солнцем и на временнОй скорости влага испаряется быстро.

Лица моего отца и матери – не исключение: да, их я помню лучше всего, однако в воспоминаниях они неизменно неподвижны, словно улыбаются по ту сторону двери в дискотеку или по ту сторону звуковых дорожек расходящихся кругов…

Не так давно я вновь их увидел, перелистывая журнал в киоске на Виктория Стейшен.

Рок-журнал.

Случается, я покупаю такие издания.

Люблю наткнуться в них на новый/еще один хит, созданный на базе неизменно эффективного эффекта поп-пузыки, всего лишь признающего детскую непосредственность процесса – да-да, я говорю о хоре детских голосов поверх припева.

Нравится читать эти журналы, понимая, что я никого в них не знаю – не считая знакомых с детства лиц.

Люблю разглядывать рифленые фото Боба Дилана по прозвищу «Вечно-Молодой», Поля Маккартни «When I’m Sixty-Four», Пита Таунсхеда «Мое-Поколение» и Мика Джаггера – «Время-со-Мной»; фотографии старцев, в той или иной степени сокрушенных собственной старостью и сжимающих электрогитары, будто посохи.

Люблю, когда голоса ломаются, а дискурсы и принципы остаются прежними.

Нравится понимать, что почти ничего не понимаю, и развлекаю себя мыслью о том, что глубокие теории о пустяках кто-то может считать важными и ясными; моды преходящи, но форма молодости – неизменна, и понимание этого утешает.

Все эти странные стили со звукоподражательными названиями.

Все эти сложные, напыщенные заявления из уст совершенно невежественных культовых фигур.

Весь этот анализ событий шестидесятых – точно обсуждаются краеугольные камни настоящего.

Все эти этнические миксы и кровавые конфликты, и парадоксальный факт: революционный рок оказался одной из наиболее расистских областей Вселенной.

Все эти дискографии, связи, рейтинги и сама собой разумеющаяся, инстинктивная потребность в создании опросов, где молодежь выбирает собственное, такое близкое прошлое, а номинацию «лучшей в истории» пластинки получает диск не более чем пятилетней давности, поскольку прошлого не существует, оно не пережито.

Весь этот большой бизнес, основанный на идее: новейшее – враг нового, а классика вечно будет современней любого авангарда конца недели.

Все эти новые битлы и диланы. Ни в какой иной отрасли не стареют быстрей и не достигают бессмертия стремительней, чем в рок-индустрии…

Последний выпуск журнала «Моджо» посвящался «культовым героям» рок- и поп-музыки. Элегантный эвфемизм, некогда лестный для прекрасных неудачников, которые ныне, при журналистском снобизме и зависимости от любой формы потребления, вновь извлекаются из небытия другой молодежью, настроенной на ненависть к современникам и преклонение перед теми, кто  умер задолго до рождения голосующих (несмотря на то, что эта молодежь в вышеупомянутых опросах никогда не отдает кумирам своих голосов).

Оцифрованные призраки, ныне воскрешенные механизмами бонус-треков, демок, брошюр и новых изданий. А что бы мой отец, поп-чтенный консерватор из правых, сказал бы о формате компакт-дисков, об этой внезапной, со скоростью лазерной вспышки расшаренной варварской практике сжатия всех его трудов и дней, подобной усушению вражеских голов в племени хибаро?  Теперь я думаю, что отец от этих крошечных дисков из металлизированного пластика ничуть не был бы в восторге. Он попросту грудью встал бы на защиту двоичного, психотического порядка стороны А и стороны В, к тому же папе нравилось угадывать на крутящемся диске точные места, где заканчивалась одна песня и начиналась другая. Завязав себе глаза платком цвета фуксии или болгарской лоскутницей, он высчитывал непродолжительные мгновения потрескивающей тишины между «Pledging My Time» и «Visions of Johanna»,  между «End of the Season» и «Waterloo Sunset», и опускал иглу, подобно метателю ножей, чей пульс для попадания в крутящуюся мишень должен быть ровным, а точность - идеальной. Ни конца, ни начала – лишь ни к чему не обязывающий шум, от которого скрипишь зубами из-за дрожи в нетвердой руке, лишь точный момент, чистилище, ни из чего не проистекающее и никуда не стремящееся.

Песни, склепанные воедино в последнем альбоме Abbey Road, отцу бы не понравились, равно как и звонки телефонов и будильников, связующие треки «Пинк Флойда».

Кажется, отец мне как-то сказал: было бы неплохо записать альбом, который переменит порядок вещей: жалкие секунды музыки между толстыми дорожками виниловой тишины. Мой папа, культовый герой…

Основные статьи в попавшемся мне номере «Моджо» посвящались The Velvet Underground (на первой странице обложки), «The La’s», «Big Star», Фреду Нейлу и некоему Джонатану Ричману, по какой-то причине названному «поп-Питером Пэном».

 В общем, на страницах журнала, сведенные воедино в стихающий chorus line, фигурировали и многие другие культовые фигуры: The Action, The Pastels, The Short Stories, The Fugs, The Only Ones, The Godz, The Saints, The Replacements, The Pop Group, The Poets, The Soft Boys, The Creations, The Left Banke, The United States of America, The Los Evitas, The Danzig Oskars, The Rampant Barons, The Sea Monkeys, The Blind Cartographers и, само собой, «Зе Битен», они же - «Зе Битен Викторианз», они же - «Зе Викторианз».

И по толике текста на каждого - только, чур, без драк: есть многое на свете, мой Горацио, чего столь мало, что не хватит многим...

Я испытал странное, смешанное чувство грусти и стыда: культовая фигура интересна и значима лишь для тех, кто с ней не состоит в родстве. При чрезмерно близком рассмотрении культовый герой оказывается лишь еще одним из множества способов сказать «неудача».

Мой отец не был героем, а если и есть что-нибудь ужасней, чем не являться героем, так это желать сделаться героем, но не стать им. Хотя героизм отца (и, по нежелательной аналогии, матери) заключался не в том, что хотели совершить родители, а в том, кем они в конце концов стали.

Он и Она, словно совершеннейшие, наилучшим способом употребленные произведения о самих себе: сага о неудачниках, начиная с зачина – и до мотто, до слогана десятилетия, призывавшего к обязательным переменам буквально во всем (в том числе и там, где дела обстояли неплохо), чтобы оказаться наконец-то истинно революционными, а под конец обнаружить собственное превращение в потерявшихся детей среди  бесформенных обломков игрушек, еще недавно казавшихся неуничтожимыми.

Cult Heroes, ну-ну…


Каждая из энциклопедических статей, опубликованных в журнале, подразделялась на три части: «Группа», «Музыка», «Где Они Теперь» и «Занимательные факты».

Купив журнал, я сел в вагон, направлявшийся неизвестно куда (я часто сажусь в уходящий поезд, не спрашивая, куда тот едет – пусть везет, куда угодно) и устроился, чтобы прочитать текст под фотографией отца и его друзей – разодетых, точно менты в тумане на уличном патруле (никогда прежде не видел этого снимка).

Я прочитал:

Группа. The Beaten (AKA The Beaten Victorians, AKA The Victorians) основана в 1962 году аристократом Себастианом Комптон-Лоуи по прозвищу «Дарджилинг» (ритм-гитара, вокал) совместно с различными товарищами по учебе в престижном колледже Чартерхаус, куда Себастиана направил отец, лорд Сесиль Комптон-Лоуи, чтобы «мальчик закалил характер». Прочие участники группы, выкупленной маркой «Декка» едва ли сразу же после того, как один из топ-менеджеров компании, Дик Роу, упустил возможность заключить договор с «Битлз»: американец Текс Дадли-Смит по прозвищу «Тэкс» (соло-гитарист), француз Шарль-Шарль Мантрё-Шевьо (бас), итальянец Дино Ди Ноди (ударные) и, согласно перечню благодарностей к Armaggedon Tea Time (1965),  - Боб Дилан на правах исполнителя второстепенной партии «на губной гармошке и рвотой» (впрочем, участие не вполне подтверждено).

Периодически в состав группы входила и Александра Суинтон-Менцис. Девушка, имевшая некую репутацию в аристократическом обществе, к тому же считавшаяся лучшей из учениц за всю историю Королевской Академии Изящных Искусств и Королевского Колледжа Искусств, отказавшаяся от всего, чтобы стать супругой Комптона-Лоуи и исполнить бек-вокал к припеву одной из песен.

Александра Суинтон-Менцис записала на стороне В совместно с Brigadoon Girl получивший некоторый успех хит You’re Not Mine (I’m Not Yours). Первая из песен,  авторство Боба Дилана которой так и не подтверждено – ехидный ответ на I’ve Got You в исполнении Санни и Шер. Неожиданно через пару лет мелодия вновь вошла в моду после того, как стала музыкальной заставкой для рекламного телеролика популярной марки кроссовок.

Музыка. Стиль поддается определению с трудом, ибо менялся с той же частотой, как и название группы: не реже, чем настроение Комптона-Лоуи. Немалые заслуги в появлении в тяжелом роке партий на рифф-гитарах приписываются всемирно известному хиту You Really Hate Me, а основная часть первого альбома The Beaten, называвшегося Royal Noise (1964),  была построена на вариациях на тему этой простой, но незабываемой песни, которой столько раз пытались подражать. К 1965 году The Beaten уже называются The Beaten Victorians и выпускают свой «переходный» альбом: Streets and Forests, известный также под названием Armaggedon Tea Time – название, сперва отвергнутое студией звукозаписи, однако возвращенное диску в 1987 году, когда тот вышел под лейблом компании «Рино», неся на одной стороне электронную техно-музыку  (Streets), а на другой – акустические пасторали (Forests), перемежаемые песнями о декадентских забавах первично-Свингующего Лондона  (Why Don’t We Do It in the Tube?), меланхолической радости от прогулки по берегам Темзы вдали от большого города  (“Up in Trees, Down by the Water, Here With You Naked, If You Like It, Please), а в заключение – своего рода ретро-марш к былой экзистенциальной битве, повествующий о психопате и яром поклоннике преходящих мод  (“Dr. Mono and Mr. Quadrophonic”). Именно тогда (по слухам, в результате долгого, неудержимого странствия под ЛСД) Комптон-Лоуи вновь подвергнет свою группу преобразованиям: отныне она будет называться просто, The Victorians, и  станет глашатаем тематики и эстетики, имеющей своей целью опровергнуть последствия «битловского гипноза», хотя во многих незабываемых песнях группы и будут затрагиваться «гораздо более достойные ценности, которые нам удалось отстоять: сэндвичи с огурцом к пятичасовому чаю, пунктуальность и сохранение девственной плевы у дочерей Империи вплоть до свадебной ночи». Кроме того, Комптон-Лоуи испытывает кардинальные перемены в структуре личности, отказываясь играть вживую после неудачной попытки провести в Букингемском дворце по случаю именин Королевы «учения с фейерверками и иллюминированными фонтанами». От этого периода остались такие синглы, как “Me and the Queen”, “Tate Gallery Raga”, “Bloomsbery in Bloom”, “Acoustic, Not Electric”, “King and Country Revisited”, “Blood, Sweat, Tears and Some More Sweat”, “We’ll Meet Again (But I Lost the Address)”, “Who Needs You, Buddha?” и исполненная невольного ехидства песня “Imperial Forever”, прочувствованная дань уважения канадцам, отказавшихся от моды Нового Света на независимость и решивших сохранить протекторат и любовь Короны – синглы, позднее собранные воедино в посмертном альбоме Small Victories and Big Defeats Enjoyed and Suffered by The Victorians (1969). Консервативный дух произведений привлекает внимание критиков, но отвращает широкую публику, в то время ожидавшей каждого нового шедевра «Битлз», точно откровения от Бога или богов, а потому предпочитавшей отстаиванию прежних традиционных ценностей новшества.

И тогда в своей едва ли не безумной, но весьма занимательной ненависти к «Битлз» Комптон-Льюис заходит еще дальше: «новым словом» в музыке становятся песни “Beating the Beetle”  и “Reading the Real News Today” на стороне В того же сингла, выпущенные, по словам Комптона-Лоуи, в качестве своего рода «боевых гимнов».

Следующий ход удивляет предсказуемостью:  The Victorians, убежденные, что единственный способ разбить врага – сражаться на его территории, превращаются в своего рода вторую часть «Битлз», стремящуюся предвосхитить каждый шаг ливерпульской четверки.

Это вызывает некоторые трения в группе, и без того уже нервничающей из-за выходок Комптона-Лоуи (Дино Ди Ноди ушел, на смену ему появился индийский перкуссионист энциклопедических познаний, Баттьятаваса Сицилияхун по прозвищу «Ницше»), и к концу 1967 года The Victorians уединяются в фамильном особняке в Сэд-Сонгс, где Лоуи, вдохновленный недавней смертью младшего сына, приступает к созданию своего, как он думает, непревзойденного magnum opus: Los Boy Baco’s Broken Hearted Requiem & Lisergic Funeral Parlor Inc.

Комптон-Лоуи собирает вместе для своего «конструкта» здравствующие в то время таланты во впечатляющем количестве (одна из многочисленных хроник записи альбома, так и не завершенного, описывается в Ten Parties That Shook the World Макса Гласса); среди приглашенных – очень молодой Девид Боуи, Стенли Кубрик, Хью Хефнер, Принцесса Маргарет и Труман Капоте.

Ни одна из записей так и не появилась на свет, однако ходит множество апокрифических слухов о взрывоопасном существовании десятков часов пленки, которая, по словам Грейла Маркуса, «способна навсегда изменить наши прежние представления о звучании шестидесятых».

Где они сейчас: на дне морском.

Занимательные подробности: Себастиан Комптон-Лоуи по прозвищу «Дарджилинг» заказал в студии звукозаписи десять экземпляров альбома Streets and Forests с записью одной лишь только музыки, без голосов. Полностью инструментальную версию. Замысел заключался в том, чтобы десять поклонников группы, купившие пластинки (не зная при этом, что им достались особые покупки) позвонили бы «Викторианцам» по телефону, указанному на вкладыше, и получили весомый «выигрыш»: The Victorians должны были придти к счастливчикам на дом, чтобы пропеть им всю пластинку, наподобие караоке. Мне до сих пор неизвестно, требовал ли кто-нибудь подобного рода возмещения – наверняка этот факт расстроил автора песни “Wrong Number, Again”.

Себастиан Комптон-Лоуи по прозвищу «Дарджилинг» и Александра Суинтон-Менцис – родители популярного писателя, создателя детского героя Джима Янга (его книги печатают под псевдонимом Питер Хук (не путать с тезкой -  участником групп «Джой Дивижн», «Нью Ордер», «Ривендж» и «Монако»), а…»

Я закрыл журнал и глаза (собственная особа интересует меня меньше всего), вышел на следующей станции и вернулся в Лондон, а оттуда – в Сэд-Сонгс, в Небывалию.

Сошел вниз, в старую отцовскую студию звукозаписи с бутылкой виски.

 Несколько частей single malt странным образом передают вам выдержку.

Я выбрал несколько ящиков с пленкой, которую никогда прежде не слушал, а на этот раз поставил проигрываться, позволил звучать в старинных репродукторах.

Услышал голос отца, говорившего что-то непонятное, а после – голос мальчика.

Я ужаснулся при мысли, что то, должно быть, незримо воплотился мой брат Бак, чтобы принять участие в поп-шабаше.

Но то был мой голос.

Мой тоненький голосок исполнял песню моего же сочинения под названием Sewing Your Shadow (Peter Pan’s Blues).

Мой голос, исполнявший мелодию с ужасной чистотой детства – детства, обреченного когда-нибудь погибнуть, пропасть навсегда.

Плохо, что я рассказываю это тебе, Кейко Кай, зато песня была неплохая.

Если хочешь, могу принести запись из подвала, дам тебе послушать, а ты скажешь, как она тебе. Странно, что я совершенно не помню, как ее написал, тем более не могу представить себя исполняющим ее перед микрофоном. Наверняка я находился под воздействием наркотиков.

Мое детство было таким же  странным, как детство Барри. Я уже говорил: романы девятнадцатого века и тело Эммы Пил, сжатое в черной коже.

Но и более редкие переживания: путешествия, переезды, полуночные фильмы о женщинах-вампирах с мощными грудями, снятые на киностудии «Хаммер Фильмс», бальзамирование моих первых домашних зверюшек (где-то я читал, будто такое поведение – один из наиболее верных признаков, по которым можно вычислить в детстве будущих серийных убийц), легкое увлечение набором юного химика и взрывами, походы в галереи наподобие «Лаборатории Искусств», где друг моих родителей выставлял на всеобщее обозрение непотребства разбитых автомобилей...

Стояла как нельзя более удачная для гибели в автокатастрофе пора, и казалось, все молодые англичане внезапно овладели искусством вождения по методу Марчелло из «Сладкой жизни».

Грубая романтизация лондонского транспорта, доселе – инвертированного, весьма флегматичного, вышколенного.

Над ночной Ниццей сгущаются грозовые тучи, Франсуаза Дорлеак (сестра Катрин Денёв) выходит из салона автомобиля, экипаж взрывается и пылает, а водитель гибнет, не сходя с места.

Тара Браун, сын лорда Аранмора-и-Брауна и женщины-пивного магната Уны Гиннесс, вечный постоялец отеля «Ритц», племянник манекенщика Суки Пуатье, совершает самоубийство за рулем «Лотус-Элана», врезавшись в машину, припаркованную у Редклифф-Гарденс в Челси, и «Битлз» тотчас обессмертили его в песне “A Day in the Life”: “He blew his mind out in a car, he didn’t noticed that the lights had changed. A crowd of people stood and stared; they’ve seen his face before: nobody was really sure if he was from the House of Lords…”

Кейко Кай, однажды ночью мне приснилось, будто я – в голубом «Лотус Элане» Тары Браун. Ну да, этот способ кажется мне ничуть не хуже прочих, чтобы определить, представить себе шестидесятые в Свингующем Лондоне: большинство людей от среднего класса и ниже, благоухающие fish & chips, смотрят на катастрофу, приоткрыв рот и полуприкрыв глаза, автомобиль в предсмертной славе, автомобиль того единственного, неопределенного цвета, который обретают все взорвавшиеся машины. Множество человек, задающихся вопросом, где они могли видеть раньше это лицо или эти ноги, откуда этот пиджак апельсинового цвета, и галстук с рисунком английского флага, в равной степени патриотичный и неуважительный.

Жизнь и смерть в Свингующем Лондоне шестидесятых, точно две совершенных, смежных экспозиции, доступ к обеим по цене одной, непрестанные вспышки камер, дискотек, пиршеств, на которые приезжают в стремительном автомобильчике и со вполне явными намерениями – да-да, в буквальном смысле  слова кончая с собой машинально.

Машины, рожденные взорваться звездною вспышкой.

Машины марок «Триумф Спитфайр», «Альфа-Ромео», «Марк Сэконд Зодиак», «Мини», «Роллер», «Роллс», «Ягуар И-Тайп», «Читти-Читти Бэнг-Бэнг» и «007 Мартин-Эйстон Мартин», которые, столкнувшись с чем бы то ни было, налетев на что угодно, не оставляют на мертвых водителях почти никаких следов, предъявляя едва ли не целые тела, хоть на выставку.

Покореженный металл и металл во рту Маркуса Мерлина (вечно выскальзывавшего странным образом невредимым из чрева автомобилей, которые потом не узнавали их собственные производители), и металл мини-юбок «металлик», на одурманенных девушках, ласкающих рычаги передач, прикрыв глаза и высунув розовый кончик языка изо рта с губами цвета зеленого яблока.

Шестидесятые были эрой металла, стальным веком, пришедшим на смену железному и бронзовому.

Порой проржавевшие дедушка с бабушкой, по материнской линии, вносили в мою тогдашнюю жизнь некоторую нормальность, но и нормальность была странной: восковая подделка от Мадам Тюссо. Я вижу и вспоминаю их, словно речь идет о музейном экспонате: прошлое проносится через своего рода постоянное, отсроченное настоящее.

Вот как все обстоит:

Дедушка с бабушкой относятся ко мне, точно к домашнему животному – впрочем, довольно опасному. Родители мамы, хотя и осознают кончину дочери и зятя, постоянно забывают о гибели Бака и непрестанно напоминают, чтобы я позаботился «о своем братишке» и советовали брать пример у него, ибо «Бак даже не слушается – настоящий маленький лорд». Порой мне кажется,  будто Бак – это я, что меня спрашивают обо мне же, и предпочитаю отвечать дежурной фразой: «наверняка занят чем-то неподобающим», отвечаю я дедушке и бабушке, и мне уже надоедает, что и преклонным годам стариков, и материнскому безумию присущ один и тот же симптом: воскрешенный Бак.

В середине имения у дедушки с бабушкой стоял пруд с островком посередине; там я прятался, как Питер Пэн на Скале Покинутых, и делал мощные взрывные устройства, и клялся никогда больше не ступать на сушу, и шел дождь, точно ему никогда не суждено было перестать.

Ближе к вечеру Дермотт отправлялся с зонтом и всевозможными полотенцами разыскивать меня. Идеальный переносной мажордом, лучшее из всего, что досталось в наследство от родителей; Дермотта давно и с аппетитом пожирал рак, и миг отправки на затерянную свалку для мажордомов был уже недалек. Дермотт знал, что его ждет, но ни о чем не говорил. Не хотел давать повод для жалости, ибо тайная миссия мажордомов заключается в том, чтобы втайне жалеть своих хозяев и всякий раз, когда те изрекают очередную непревзойденную глупость, произносить: «Полагаю, эта идея весьма интересна».

    И я – идеальный повод, уникальный шанс для Дермотта стать тайным властелином мажордомов.

Я вызываю, произвожу больше жалости к себе, чем кто бы то ни было еще.

Я – мощная фабрика интересных идей. Улыбаюсь под вспышками молний и наблюдаю с берега, подобно Оппенгеймеру, подобно Шиве-Разрушителю Миров, ужасный взрыв своей первой бомбы.

Остров будто задрожал, подумывая, не окунуться ли в воду, и я уверен, что именно в тот момент Барри был бы рад со мной познакомиться.

В тот миг я являл собой идеальное воплощение того, что, по мнению Барри, и есть мальчишка: полнейшая бессовестность, неблагодарность, лживость, сообразительность, хулиганство. Некто «веселый, невинный и бессердечный», как гласит последняя строка «Питера Пэна и Венди». Крошечный монстр.

Аморальный герой.

Подобный Барри.

Или Питеру Пэну.

Или мне.

Бабушка с дедушкой подходят к окну, созерцают охваченный пламенем остров, бокалы шампанского дрожат в руках. Я подумал: наверняка они решили, что речь идет о новой бомбардировке «Люфтваффе». Война не окончена, она никогда не будет окончена для переживших сражения.

Дермотт звонит по телефону пожарным, а я говорю дедушке, что Бака не нашел – боюсь, как бы не умер на островке  под бомбежкой. Шутка – дурная, но все же шутка.

Когда приезжает стадо машин, и цистерновозы давят садовые украшения и розовые кусты, выращенные на конкурс, бабушка падает в обморок.

Дедушка звонит адвокату и Маркусу Мерлину, и просит как можно быстрее доставить сюда бумаги, чтобы решить вопрос с опекунством.

До совершеннолетия Маркуса Мерлина остается несколько месяцев, однако ему «должен услугу» некий судья. Я услышал разговор за закрытой дверью: Маркус Мерлин всегда был на первом месте в списке родителей на случай, «если что-нибудь случится», однако вмешались дедушка и бабушка, и от Маркуса Мерлина отказались, сочтя его присутствие «нежелательным».

Теперь же родители мамы сдались, поняв, что это мое присутствие в действительности нежелательно для них; так была осуществлена воля леди Александры Суинтон-Менцис и Себастьяна Комптон-Лоуи по прозвищу "Дарджилинг".

Однажды осенним утром Маркус Мерлин пришел меня забрать. Еще не наступили холода, однако воздух уже подернулся золотом – так обретают золотистость старинные фотографии.

Маркус Мерлин положил мне руку на плечо.

Разумеется, я видел дядю не в первый раз. Мы были знакомы два или три года (едва ли не всю жизнь по детскому летоисчислению), однако казалось, будто мы повстречались впервые – по-особому, самостоятельно, вне ярмарочного контекста празднеств и похорон.

Именно Маркус Мерлин первым отыскал меня на Брайтон-бай-зе-Си, он же присутствовал и на погребении Бака, на вечере п.а.м.я.т.и, посвященном упокоению отсутствующих тел моих родителей, на запоздалых похоронах моей матери и в прочих торжественных случаях… однако теперь все было иным. Теперь Маркус Мерлин меня хранил. А может быть, это я сделался его опекуном. Мы вдвоем образовывали некую новую расу.

Маркус Мерлин смотрел на меня пристально и безмолвно. «Мама, папа и братик умерли», - сказал я дяде. Не знаю, отчего я рассказал это ему. Маркус Мерлин был полностью осведомлен о гибели моего отца, матери и брата, однако фраза эта вырвалась у меня изо рта, словно я выплюнул их, отхаркнул, будто комок шерсти и перьев, который то и дело выплевывают наиболее флегматичные коты.

И сказал Маркус Мерлин: «ну, конечно».

И слова его были не столь обильными, как мои, но в этом его «ну, конечно» было что-то ценное, важное.

И в признании этом я ощутил больше утешения и приязни, чем в сотнях поцелуев и объятий, которые получил с самого начала конца моей семьи.

Маркус Мерлин помещает мой чемодан в свой новый «Ягуар», разъясняет, что чуть позже приедут грузчики и заберут остальные мои пожитки, и вскоре мы вернемся в Небывалию, точно господа и повелители, намеревающиеся отвоевать родовой удел.

Дом простоял несколько месяцев закрытым на замок.

Мы вошли, подобно ворам.

Или дикарям.

Пробежали пустыми коридорами, воскрешая окутанную в саваны мебель, распахнули окна, а после (Маркус Мерлин счел это уместным) закатили огромный праздник.

И сказал Маркус Мерлин:

«Словно в добрые старые времена, как в прошлом году», - и улыбнулся.

Несколькими неделями позже родители мамы умерли, почти не почувствовав собственного конца – во сне, рядом, симметрично, и, наверное, счастливо, не отдавая себе отчета в том, что за мимолетным зевком умирания следует долгая дрема.

Другие родители, родители отца, которые на самом деле так и не стали ни дедушкой, ни бабушкой, да и родителями едва успели побыть, умерли несколькими годами раньше, во время блицкрига.

На ипподром в окрестностях Лондона, откуда родители отца отказались уходить, презирая сирены, возвещавшие о приближении летучих эскадрилий к дому, к берегам Темзы, упало две бомбы «Фау-2».

Надеюсь, мои протодедушка и протобабушка все еще фигурируют на страницах English Eccentrics, написанных Эдит Ситвелл.

На портретах в стиле Джона Сингера Сарджента, кисти одного из учеников маэстро, висящих в галерее Небывалии в Сэд-Сонге, родители отца кажутся суровой и смешной парой.

Когда они умерли, отец был совсем маленьким, и постоянно говорил про дедушку и бабушку так: «поехали в отпуск, а меня взять забыли». Вероятно, утрата родителей в детском возрасте навсегда подорвала экзистенциальный метаболизм моего отца, который в то время, в шестидесятые годы, лишенный возможности бунтовать против старшего поколения в своей семье, решил сражаться с безнравственными современниками и умереть (способом не менее идиотским, чем тот, что избрали его родители) во имя торжества неовикторианства, где крикет и безупречная форма игроков едва успели восторжествовать над грязной грубостью футбола и регби.

Подозреваю, что и родители моей матери опасались сходного конца. Достигнув некоторой точки, все дедушки и бабушки сливаются в единого, неделимого первопредка; старость – возраст, когда, наконец, подтверждается истинность всех предрассудков, их устрашающая действенность, действительность, и моя эскапада с безумным бомбометанием окончательно вывела их из равновесия, подорвав и без того хрупкое здоровье.

«Поря вернуться в Небывалию», - сказал я тогда Дермотту.

И Демотт подчинился, и исполнилось небо новых звезд, искусственных огней и истинных алмазов.

Милый Кейко Кай, то был 1970 год, «Битлз» только что сошли с поезда всеобщей утопии с таким «Хэлп!», что едва ли можно скрыть «Революцией», они уже отправились искать прибежище под крышами «Эппл Корпс», в отчаянии распевая Get Back, одновременно приступив к оранжировке нового, последнего, решающего, незамедлительно подхваченного прочими открытия в поп-музыке: к оранжировке распада; «Блю Миниз» вприпрыжку неслись со склонов горы, чтобы опустошить Пепперлэнд, а я – все еще  новоиспеченный, веселый, невинный и бессердечный сирота, - помогал сотворять свой первый апокалипсис.

Тот конец света, который столько раз возвещал мой покойный отец.

Конец света, который наступил не в результате китчевой апокалиптической тьмы, как бывает в книгах о чародеях и принцах с непроизносимыми именами, достающих из ножен шпаги и сражающихся волшебными посохами во спасение королей с именами еще более труднопроизносимыми.

Приближаясь к горизонту, сбиваясь с шага, отец мечтал о тени. О великом финале.

Ну пусть хотя бы финал будет аеликим, я вас прошу...

Ныне же, напротив, нет ничего, помимо элитной элегантности замершего змея, перенумерованного и тотчас же продолжившего движение. Старая, некогда – прекрасная кожа шелушится, словно серая пепельная шелуха, словно устаревшая, вышедшая из моды одежда, и внезапно там, внизу, появляется, обнаженным, мокрым, новое десятилетие широких лацканов, открытых воротников, расклешенных брюк, мучительной музыки, а вместе с новым десятилетием, повторюсь, - первый конец света в моей такой короткой и растянутой жизни…
   


Рецензии