Портрет графини

Я прибыл к морю в начале октября, когда воздух уже не был горяч, но ещё хранил в себе дневное тепло. Дорога вела вдоль обрыва; внизу — вода, изрезанный берег уходил в сероватую дымку, где различались лишь расплывчатые очертания далёкого монастыря на полуострове.
Меня прислали как иконописца: нужно было восстановить древний образ безымянного мученика в домашней часовне графини Елены Степановны. Я был уже не монах, хотя руки иногда сами складывались в жест, которым благословляют хлеб и воду. Когда-то, в скиту в горах, я клал первые слои охры на доски и был уверен, что проведу жизнь за алтарной стеной. Но однажды, на исповеди, передо мной опустилась на колени девушка — я видел только край лазоревой шали и линию подбородка, — и её невидимое лицо будто вспыхнуло внутри меня. Стало невозможно оставаться в келье; мне казалось, что где-то в мире это лицо открыто, и я обязан его отыскать.
С тех пор прошли годы; воспоминание о той женщине распалось на несколько обрывочных черт, как рисунок, размытый дождём. Я уже не верил, что когда-нибудь её встречу, и всё-таки, когда фургон с моими ящиками скрипнул у подножия графского дома на скале, внутри шевельнулась старая, не до конца умершая надежда.
Дом был странной архитектуры: узкие окна, тяжёлые ставни, низкий арочный вход. С меня снял плащ рыжеватый слуга и, кланяясь, сказал:
— Рад снова видеть вас, барин.
Я невольно задержал на нём взгляд.
— Мы с вами уже знакомы?
Он смутился.
— Простите, ваше... простите, сударь. Я по привычке… Вы так похожи…
Он осёкся и указал мне дорогу наверх, по винтовому пролёту. На площадке меня ожидал человек лет шестидесяти, худощавый, с густыми белыми усами и глазами, в которых утомление смешивалось с какой-то упрямой бодростью.
— Арсений Петрович? — спросил он, разглядывая меня внимательнее, чем того обычно требует первое знакомство. — Управляющий Захар Фомич. Графиня вас ждёт.
От его взгляда мне вдруг стало неловко за своё лицо, как будто я вышел к людям в чужом сюртуке.
Графиня Елена Степановна встретила меня в овальном салоне с высокими окнами. Она медленно поднялась из кресла. Черты её были когда-то, несомненно, властно-прекрасны; теперь в них поселилась осторожность человека, который научился рассчитывать каждое движение.
— Благодарю, что откликнулись так скоро, — сказала она. — Наш старый иконописец умер, а часовню бросить нельзя.
Она говорила немного жестковато, но в её голосе слышалась искренняя просьба, не только приказ.
— Для меня это честь, — ответил я.
Она чуть прищурилась, словно присматриваясь к старой фотографии.
— У вас были родственники на Балтике? — внезапно спросила она.
— Насколько знаю, нет. Мы из вятской глуши.
— Странно, — сказала она и отвела взгляд к стене.
Я только тогда заметил портрет.
Он висел между окнами, в тяжёлой позолоченной раме, и в первый миг мне показалось, что в комнате, кроме нас, кто-то ещё. Юная женщина в старомодном платье, с чуть приподнятым подбородком, смотрела на гостя из не вполне определённого времени. Живописец не пожалел белил для кожи, но лёгкая желтизна скул говорила о южной крови. Взгляд был живой, жёсткий и вместе с тем почти детски удивлённый. Тонкие пальцы сжали в руке розу так, будто это была не ветка, а рукоять невидимого оружия.
— Это вы в молодости? — спросил я и тут же пожалел о прямоте: вопрос прозвучал нескромно.
Графиня, однако, только чуть кивнула.
— Писал один итальянец, когда мне было девятнадцать. Он уверял, что сумеет остановить миг. Как видите, в чём-то он сдержал слово.
Мне почудилось, что глаза портрета наблюдают не за мной, а за ней, седой женщиной у кресла, с испытующим любопытством.
— В часовню пойдём завтра, — сказала она. — Дорогу вам покажет Мария.
Имя прозвучало так, словно его давно берегли для особого случая.
Дочь графини вошла за чаем. Я услышал шаги ещё в коридоре, и мой внутренний слух вдруг наложил на этот звук давно забытое шуршание ткани в монастырской исповедальне. Когда Мария переступила порог, я понял, что моя память не выдумывала: лазоревая шерстяная шаль почти точно повторяла ту, другую, увиденную когда-то боковым зрением; цвет её глаз, тёмно-синий, как глубокая вода в солнечный полдень, тоже оказался таким, каким я его робко пытался представить.
Я успел только подняться и слегка наклонить голову. Она кивнула в ответ, как кланяются не гостю, а участнику старой, до конца не забытой сцены.
За столом почти не говорили. Графиня расспрашивала о дороге, о погоде в горах, в провинции, где я жил; Мария молча накладывала мне варенье и, казалось, прислушивалась не к словам, а к тем интонациям, из которых человек по-настоящему соткан.
— Завтра утром, — сказала она, когда трапеза закончилась, — я проведу вас в часовню. Там темно, один вы можете споткнуться на ступенях.
Она произнесла это спокойно, без притворной вежливости, и почему-то мне стало понятно, что в этом доме она привыкла не столько слушаться, сколько заранее предугадывать, чего потребуют от неё обстоятельства.
Ночью мне не спалось. Из полуоткрытого окна доносилось, как морские волны ударяют в каменные выступы под домом; где-то далеко, со стороны монастыря, глухо тянулось пение —  в котором один голос иногда дрожал выше других. Я лежал, вслушиваясь в него, и мне казалось, что этот один голос — женский, хотя разум твёрдо возражал.
Перед тем, как заснуть, я невольно взглянул в сторону стены, где, как в салоне, мог бы висеть портрет. Но здесь стены были голые; единственный предмет — узкий прямоугольник тёмного стекла, в котором угадывались лишь смазанные огоньки. Я отвёл взгляд.
Утром Мария действительно пришла проводить меня.
Часовня располагалась в самом основании дома, почти на уровне выпирающих камней, куда во время шторма долетали брызги. Узкий проход, сырой свод, запах пропитанного маслом дерева. Перед иконостасом — несколько кованых подсвечников, один новый, другие покрыты зелёными пятнами времени.
Икона мученика висела в левом притворе. Доска рассохлась, левый нижний угол потемнел до почти чёрного; лик ещё угадывался, но словно через многолетний налёт чужих прикосновений. Золотой фон местами осыпался, обнажив под ним серо-коричневую основу.
Я поставил на аналой свой ящик с инструментами, осторожно коснулся древесины. Под пальцами ощущался знакомый, чуть шероховатый рельеф трещинок лака, который ещё можно было сгладить, если действовать терпеливо.
— Вы сможете? — тихо спросила Мария.
— Икона — как человек. Пока дыхание в ней еле слышно, её ещё можно вернуть, — сказал я, и сам удивился собственным словам: я ведь не любил броских сравнений.
— Мама говорит, что вы похожи на Юрия, — произнесла она. — На моего брата.
Я молчал.
— Он утонул шесть лет назад, — продолжила она, как будто уже начала рассказ и теперь должна была его закончить. — Штормом перевернуло лодку у того самого монастыря. Тело нашли не сразу.
В этих словах чувствовалось не столько горе, сколько многократно прокрученная в сознании история, догоревшая, но всё ещё теплящаяся углями.
— Простите, — сказал я. — Похожесть, должно быть, смущает.
— Напротив, — она чуть усмехнулась одними глазами. — Просто странно.
Когда она ушла, я принялся за работу: укрепить доску, снять потемневший лак, вывести наружу те просветлённые пятна, которые где-то ещё живы в толще красочного слоя.
Дни побежали один за другим. Утром я спускался к иконе мученика, днём поднимался обедать наверх, вечером сидел у окна в своей комнате и смотрел на огоньки монастыря на том берегу. Иногда, проходя по коридору, я чувствовал на себе взгляд портрета в салоне, хотя дверь могла быть и закрыта: картина как будто присутствовала не только там, где её повесили, но и во всех местах, где мы говорили о прошлой молодости графини.
Раз ночью я, проснувшись, услышал тихие шаги на лестнице и, сам не зная зачем, вышел в коридор. Огонёк свечи дрожал в руке графини. Она стояла в дверях салона и смотрела на портрет. На её лице было выражение женщины, которая пришла не просто помолиться, а решить спор.
Я остановился в полумраке и услышал её шёпот:
— Ты довольна теперь?
Издалека донесся шум перекатистой волны и заглушил остаток фразы. Мне вдруг показалось, что черта, разделяющая живую и нарисованную Елену Степановну, тоньше, чем нить, за которую держатся морские водоросли у самого уреза.
Утром графиня выглядела более утомлённой, чем обычно, но в разговоре старалась держаться бодро.
— Вы слишком много работаете, Арсений Петрович, — сказала она. — Лицо у вас изменилось.
Я улыбнулся.
— Лицо у меня всегда менялось от работы. Это свойство красок: они требуют платы.
Мария, сидевшая у окна с книгой, подняла голову.
— Мне кажется, наоборот, — произнесла она. — Вы стали моложе.
Я не нашёлся, что ответить.
Со временем реставрация дошла до главного — до лица мученика. Его черты были почти стёрты; приходилось угадывать первоначальный рисунок по редким, едва заметным контурам. И чем внимательнее я всматривался, тем отчётливее понимал, что рука самого первого иконописца искала не абстрактного безымянного страдальца, а вполне конкретный образ, вероятно, с кого-то списанный.
В один из дней я попросил Марию:
— Станьте здесь, возле аналоя. Мне нужно понять, как падал свет.
Она послушалась, и прямой луч из узкого окна часовни лег на её щёку, выделив скулу и мягкий изгиб губ.
— Так?
Я кивнул.
Сначала я всего лишь перенимал рисунок, который подсказывали мне старые линии, но к вечеру понял, что вкрадчиво, по одному штриху, вкладываю в лик мученика её черты. Не точное сходство, а едва заметное родство: изгиб брови, приподнятый уголок губ, выемка у основания шеи.
На следующий день Мария выглядела бледнее.
— Неважно спала, — пояснила она, когда я пригласил её снова стать на прежнее место. — Какая-то странная ночь. Всё слышалось, будто меня кто-то зовёт по имени, но я не могла узнать голос.
Она стояла неподвижно, я работал. Лик на доске постепенно проступал наружу; зелёные тени под скулой, тёплый отблеск охры у виска, лёгкое сияние по контуру нимба. Чем отчётливее становился мученик, тем более усталыми казались веки Марии.
— Довольно, — сказал я наконец. — Вы утомились.
— Нет, — тихо возразила она. — Я… Мне почему-то легче стоять здесь, чем в комнате.
— Почему?
Она задумалась.
— Там всё время слышится шум моря. А здесь над ним ещё что-то звучит. Словно поют.
Я вслушался. До часовни доходил только приглушённый гул прибоя и, быть может, далёкие удары колокола с монастырского берега, но они были слишком редки, чтобы их принять за песнь.
— Я слышу лишь волны, — сказал я.
— Тогда, может быть, это у меня в голове, — ответила она, не открывая глаз.
С каждым днём в доме что-то менялось едва заметно. Графиня жаловалась Захару Фомичу на слабость, он уговаривал её выехать на воздух, но она упрямо отказывалась покидать дом. Портрет в салоне странным образом будто бы светлел: не краска, нет, а выражение лица — оно становилось живее, румянец на щеках теплее. Мне казалось, что молодая героиня картины, написанная когда-то горячим итальянским художником, заново привыкает к этому дому и теперь оглядывает его не без ревности.
Раз вечером я остался в салоне один. В окнах уже серело; огоньки в монастыре ещё не разгорелись. Я подошёл к портрету ближе, чем обычно позволяет вежливость. С такого расстояния становятся видны мазки: короткие, нервные, неожиданные по цвету. На шее графини художник положил едва заметную зелёную жилку — лёгкий оттенок тлена, который кому-то мог показаться промахом, а кому-то — намёком.
— О чём вы думали, когда позировали? — сам у себя спросил я.
Ответа, разумеется, не последовало. Однако, отступив на шаг, я вдруг ясно увидел, что взгляд на полотне не совпадает с линией света: он был обращён не к воображаемому зрителю, а куда-то вбок, туда, где, возможно, когда-то стоял мольберт живописца.
Ночью меня разбудил стук в дверь. На пороге стоял Захар Фомич.
— Марии нехорошо, — сказал он. — Графиня просит, чтобы вы пришли. Она верит, что вы знаете какие-то молитвы лучше наших.
В комнате Марии было душно; на тумбочке догорала свеча. Она лежала, повернувшись лицом к стене, глаза открыты, но взгляд блуждал где-то за пределами комнаты. Графиня сидела у изголовья, сжимая её руку так, будто боялась, что эту руку отнимут так же внезапно, как когда-то море отняло Юрия.
— Она бредит, — прошептала она. — Всё зовёт кого-то: «Иди, подними меня». Я не понимаю, кого.
Я наклонился ближе.
— Мария, — позвал я тихо.
Губы её едва заметно шевельнулись.
— Он… в ограде… — выдохнула она. — В ограде монастыря…
Голос был чужой, будто выученный в другой жизни.
Графиня вскочила.
— Это Юрий, — сказала она хрипло. — Он всё кричал то же самое во сне, когда мы ждали вестей. В ограде монастыря… Там его видели в последний раз.
Я вдруг увидел в этом странное созвучие с тем хором, что доносился до меня ночами с полуострова.
— Позвольте, Елена Степановна, — сказал я. — Я попробую читать над ней.
Я начал ту же молитву, которую шептал когда-то над умирающим братом в скиту; слова поднимались из глубины, где, казалось, ничего святого уже не осталось. Чем дольше я произносил знакомые строки, тем спокойнее становилось дыхание Марии. Лоб её покрылся лёгкой испариной; зрачки перестали метаться.
— Спит, — облегчённо сказала графиня. — Останьтесь, прошу вас.
Я сел в кресло у окна. Снаружи бушевал ветер, ночь сжималась вокруг дома плотнее, чем обычно. В какой-то момент мне показалось, что стены комнаты двигаются, как грудная клетка живого существа; но, моргнув, я увидел, что это всего лишь отблески морского огня скользят по штукатурке.
К утру Мария дышала ровно, сон её стал глубоким. Графиня, измождённая бессонницей, задремала в кресле. Я тихо вышел и почти машинально спустился в часовню.
Там меня ожидала странная перемена.
Лик мученика, над которым я трудился все последние дни, как будто за ночь окреп, посуровел. Взгляд стал направленным, не внутрь, как у смиренных святых, а прямо в того, кто входил в часовню. В нём появился узнаваемый штрих — лёгкий упрёк, который я уже видел на другом лице.
Я шагнул ближе. Да, едва уловимое сходство с Марией теперь стало сильнее, чем я рассчитывал. Чёрточка у рта, линия шеи, даже ямочка в подбородке — всё это перекочевало на икону не только по моей воле. Мне вдруг пришло в голову, что, когда я читал над ней ночью молитвы, какая-то неведомая сила не ограничилась словом, а потянулась дальше, к тому образу, который я сам же и создавал.
Вечером Мария сама пришла ко мне в часовню.
Она посмотрела на икону и вздрогнула.
— Это… я?
— Нет, — ответил я, — это тот, кто был до вас. Вы только помогали мне вспомнить его.
— Но я вижу здесь свои черты, — спокойно сказала она.
Я не отрицал; противиться очевидному было бы глупо.
— Возможно, мне легче работать, когда я связываю образ с живым лицом, — признался я.
Она стояла и смотрела на мученика так пристально, как, пожалуй, нельзя смотреть на священное изображение, если в нём узнаёшь себя.
— Вчера ночью, — произнесла она, — я видела его во сне. Он стоял у монастырской ограды и смотрел на море. Ты был по ту сторону, а он — здесь. И я не знала, к кому подойти.
Она сказала это просто, без символических интонаций, из-за чего её слова прозвучали ещё тревожнее.
Весь следующий день дом жил в странном напряжённом ожидании. Казалось, все прислушиваются не к тому, что происходит здесь — к шагам, голосам, звону посуды, — а к какому-то неясному приближению, которое пока ещё не имеет формы.
К вечеру поднялся шторм. Ветер бился в ставни, внизу ревела вода. С монастырского берега доносился напряжённый звон — не торжественный, а скорее предостерегающий.
Я сидел у себя в комнате и пытался читать. В какой-то миг мне почудилось, что кто-то зовёт меня по имени. Я встал, вышел в коридор. Там никого не было, но снизу, с лестницы, поднимался неровный отблеск света.
В салоне горели свечи. Перед портретом стояла графиня, в одной руке она держала подсвечник, другая рука была прижата к груди.
— Вы слышите? — спросила она, даже не оборачиваясь.
— Что именно?
— Как он смеётся.
Я вслушался. Шум ветра, удары волн, редкие вспышки молний. Никакого смеха. Но в чертах нарисованной юной Елены Степановны теперь действительно было нечто торжествующее.
— Когда он писал меня, — тихо заговорила она, не сводя глаз с картины, — он говорил: «Вы будете вечной, синьора. Но вечность требует платы». Я думала, он шутит. Для нас, тогдашних, всё было игрой. Я не замечала, как с каждым годом мне становилось тяжелее смотреть на собственное отражение — оно отсвечивало не меня, а её, ту, в раме. Юрий родился через год после того, как картина приехала в дом. Он был похож на меня тогдашнюю. Я радовалась. А потом…
Она осеклась.
— Потом он ушёл в море, как все мальчишки здесь, — продолжила она. — Шторм начался неожиданно, лодку перевернуло. Я ночью бежала к портрету, кричала на неё, на эту… — она не договорила слова. — И показалось, что её щёки стали ярче.
Она повернулась ко мне.
— Вы понимаете, почему я попросила именно вас приехать?
— Потому что я был в монастыре, — сказал я, хотя знал, что есть и другой ответ.
— Потому что вы похожи на него. И потому что я хотела проверить: если судьба приводит в этот дом ещё одно такое лицо, значит, счёт ещё не закрыт.
Она шагнула ближе к портрету.
— Теперь посмотрите, — сказала она, — разве я не отдала ей достаточно?
Взгляд с полотна действительно стал слишком живым, почти болезненно насыщенным. Мне показалось, что, если тушить свечи по одной, последний всполох света задержится именно в этих нарисованных зрачках.
— Если вы верите, что эта картина что-то берёт, — сказал я осторожно, — может быть, стоит отнести её в часовню? Там всё под другим углом.
— Вы думаете, я не пробовала? — горько усмехнулась она. — Я повесила её однажды у бокового придела. На утро у иконы мученика потемнела краска в области лица, как будто туда перетекла чья-то болезнь. Я испугалась и вернула её сюда.
Слова врезались в меня острее, чем любой упрёк.
— Это было давно?
— Много лет назад. Когда Юрий был ещё жив.
Я молчал. Лишь одно становилось яснее: в этом доме образы не были просто сочетанием пигментов и грунта. Они жили какой-то своей жизнью, вмешиваясь в дыхание людей.
Вдруг мощный порыв ветра ударил в ставни столь сильно, что одна из досок сорвалась, и в комнату ворвался влажный солёный воздух. Пламя свечей дернулось, одна погасла. На миг мне показалось, что молодая женщина на портрете мигнула. Сердце дернулось; я обернулся к графине — она тоже видела нечто, потому что рука с подсвечником дрогнула.
— Идите в часовню, — почти приказала она. — Если вы что-то начали там, доведите до конца.
Я спустился. Внизу было сумрачнее, чем обычно, хотя все лампады горели. Лицо мученика смотрело на меня особенно пристально.
Я приблизился, всмотрелся.
Теперь в этом лице явно жили две разные воли. Одна — тихая, смиренная, исходившая от прежнего, едва угадываемого прорисованного рисунка. Другая — упрямая, земная, с ярко очерченными губами и знакомым изгибом бровей — та, которую я, сам того не замечая, перенёс сюда с Марии.
Я вспомнил её сон: два человека у ограды монастыря, и она — между ними.
В тот миг я понял, что, если оставить всё как есть, Мария будет неотвратимо тянуться к этому лику, как человек тянется к собственному изображению в воде. И всякий раз что-то из её жизненных сил будет переходить на доску, как когда-то, возможно, перетекали из пожилой графини в сияющую, никогда не стареющую девушку в раме.
У меня был с собой нож — тот самый, которым я обычно подрезал края холста, снимал лишний грунт. Я достал его, провёл большим пальцем по тупой стороне.
С первого же движения по лаку мне стало дурно: казалось, я режу не дерево, а собственную кожу. Но я продолжал осторожно снимать самый верхний, свежий слой, сохраняя под ним старую, чуть заметную живопись.
Каждый раз, когда с доски ссыпалась мелкая пыль краски, у меня кружилась голова, как после потери крови. В висках стучало, пальцы дрожали, в теле ощущалась усталость.
Когда я, наконец, отступил на шаг, передо мной опять был образ того самого неизвестного мученика, которого я увидел в первый день, только теперь его черты стали яснее, чем прежде.
Я поднялся наверх, едва держась за перила. В салоне было темно, на стене  висел портрет. Но в его чертах что-то изменилось. Румянец спал, взгляд стал более плоским, словно художник в спешке переписал глаза менее умелой рукой.
Я теперь видел в нём не демоническую силу, а всего лишь хорошо написанную картину, одну из многих, какими заставлены залы музеев и городские салоны.
В комнате Марии царил полумрак.
— Она проснулась, — прошептала графиня. — Спросила, который час, удивилась, что проспала так долго.
Мария повернулась и посмотрела на меня. В её взгляде не осталось ни следа от ночного бреда, ни той странной удалённости, которая была в нём в последние дни.
— Я видела сон, — тихо сказала она. — Там стояла ограда монастыря, как прежде, но за ней никого не было. Только море.
Я не стал спрашивать, на каком берегу она стояла в этом сновидении.


Рецензии