Без права

-Нарушители нижеследующих правил считаются бунтовщиками и подлежат расстрелу на месте! — офицер, оторвался от приказа, метнул  взгляд  в людей перед собой. Как молот метнул. Тяжело и сокрушительно. Насупленный такой, бесстрастный. Холодный, словно не человеческий взгляд.

Пауза  зависла  в пространстве,  металась от  толпы к нему и назад. Не могла  уравновесить противоречия:   молодой, красивый офицер, лощеный,  одетый с иголочки, подпоясанный, душистый, сапоги начищены до сияния, перчатки из  тонкой, нежно пахнущей кожи. Пальцы так буднично держат перед собой лист,  исписанный мелкими  четкими буквами, пункты, абзацы, все красиво, все  идеально, до невозможности идеально.

И   лес на холмах такой идеальный — слоями, поднимающийся ввысь, туда, под самое небо, и   слои эти — безупречно,  словно специально выкрашены:   слой деревьев в ярко-желтом,  дальше слой в ярко -зеленом,  еще выше —  в ярко-рыжем. Слепящем почти,   радостном,  нарисованным  природой в ее  запоздалой попытке удержать лето. Сейчас уже  осень, поздняя осень, но деревья  цепляются за жизнь,   берегут каждый день,  словно он последний, не отдают листьев, пока   холод не отберет силой.
Выше этого  триколора  небо,  невообразимо голубое,  словно стеклянное, словно бездонное, словно вдохнувшее полной грудью и улетевшее куда-то ввысь, да так и не опустившееся.

 Голос звенит, рассыпается  по   этому раннему морозному утру, падает на землю, отскакивает,  с гулким коротким эхом,  скачет по  неровной земле,  закатывается  в  щели между   строениями. Звонко отражается от  холодного воздуха,   пропитанного невидимой влагой, распыленной  на  плацу. Медленные  слова выстреливают по одному, зависают над головами людей напротив, специально, чтобы   до конца дошел смысл. Чтобы   те не  обманывались  жизнерадостным цветом дальнего леса и бездонной нежностью неба.  Холеностью офицера и благолепной тишиной  местности. 

Люди напротив  стояли, притихнув, как статисты в театре,   длинной колонной в пять рядов.  Молчаливые,  угрюмые, тихие, дрожащие от холода в своих полосатых, тонких для ранних морозов пижамах.

-Запрещается! — повысил   голос  офицер почти до крика, чтобы до всех дошло.  Продолжил, только убедившись, что  слушают все. Даже птицы в небе не поют. Даже собаки   на привязи конвоя не дышат. Никаких посторонних звуков. Словно сама жизнь   шокированно внимает этому  педантичному,  аккуратно составленному списку с выверенными, тщательно отобранными указаниями. Офицер  еще раз   обвел всех взглядом:
-Запреща-ается! Любое действие, нарушающее общественный распорядок! Запрещается  непослушание  любому  сотруднику персонала  лагеря! Запрещается  громко говорить, кричать, подстрекать, петь и повышать голос! Запрещается! Любое проявление чувств, эмоций, любви  и других ... — он присел на этом слове  и   с   ненавистной гримасой  потоптался на фразе, — специфических  проявлений  отношений между мужчиной и женщиной! За нарушение — расстрел на месте.
 
-Совсем охренели, что ли? — раздалось   из толпы. Нагло, громко. Совершенно бесстрашно, как в любой пивной, когда  кто-то пытался бы разнять  сцепившихся пьянчуг.
Офицер даже не изменился в лице.  Только вытянулся фуражкой ввысь,  лопатки опустил.  Шинель натянулась на  груди,  погоны скрипнули на плечах от напряжения. Взгляд, как  самонаводящийся прицел  сканировал  строй.
Сделал два шага вперед. Звонкие, радостные, хлестко прозвучавшие в стеклянном воздухе морозного утра.
Совсем охренели? — дерзко  повторил голос, когда   офицер   встал напротив человека,  не побоявшегося   заявить о себе. Черные лохмы вздрагивали в такт словам,  глаза  горели  наглостью и гневом, справедливым   жарким протестом. — Привезли, как скот! Выгрузили ночью,  под конвоем! Переодели черти во что! - он  дернул  рукав полосатой робы. Не сильно дернул, так, показательно просто. Но та скрипнула  жалостно и оторвалась по шву. — Покормили бы сначала! А потом уже раздавали указания!
 
Офицер, не меняя выражения лица,  кивнул своим напарникам,  паре стоящих  рядом на взводе  юнцов, легким таким, еле заметным движением,  те  сорвались с места,   в два прыжка подскочили к толпе,   нырнули туда,   расталкивая людей, словно это и  не люди были, а  заросли тростника, отпихивая их в разные стороны, расчищая дорогу себе.  Схватили парня:  заломили руки,  вцепились в волосы,   запрокидывая  голову к спине, выволокли   на плац.
Офицер  медленно,  словно любуясь собой,  вынул оружие из кобуры, взвел  курок,  смахнул несуществующую пылинку с блестящего   ствола, совсем не отвлекаясь  на шум.
Парень орал, все больше распаляясь,   вырывался, но добился только   удара в лицо.  Не  помогло — стало только громче. Получил еще -   в зубы, еще -  в живот. Замолчал, задыхаясь, но отбивался ногой.  Прилетело еще,  сапогом по спине. Упал. Еще  раз сапогом  - по шее.   Попытался    дернуться наверх, оглушенный, но  уже не успел.
Выстрел заставил его вздрогнуть  замереть на секунду   и рухнуть вниз. 

Как по команде, залаяли собаки. То ли на резкий хлопок, то ли на   моментально  вспенившийся запах крови вокруг.   
Стая птиц вспорхнула, крича истерично и  громко шелестя  крыльями. Оглушительно громко.   Или это воздух так разносил звуки?   Толпа  потрясенно вздохнула,  вздрогнула, потеряв последнюю надежду,   замерла тревожно,  расширила зрачки. Выражение ужаса   и  безысходности залило лица.   Сознание бесповоротности  и безвыходности. Полной обреченности. Нежелания поверить  в происходящее. 
 
Офицер  еще раз любовно протер сияющий ствол.  Подождал минутку, пока развеется дымок над   дулом и убрал  пистолет в кобуру.
-Так будет с каждым нарушителем. — Взглянул на толпу  из-под спокойных,   почти   не моргающих  ресниц и буднично, холодно   продолжил,  - Разделились на колонны —  и  к баракам. Ша-агом-м….арш... 
 
**
Я увидел ее в  первый же день.
Я выделил  ее из толпы в первый же день.  В той колонне,   которая шла мимо нашей. Она словно яркий огонек  сияла  на фоне  серой,  размытой толпы. Ну  да. Только для меня, да. Почему мой взгляд выцепил именно ее? Как он вообще мог сконцентрироваться на чем-то, кроме  себя? Наши колонны вели  к разным баракам,  но в определенный момент мы прошли друг мимо друга.
И я,  и она  - крайние  каждый в своем ряду. 
Чужие люди, никогда  не видевшие  друг друга, понятия друг о друге не имеющие. Зацепились вдруг взглядом. Не рукавами, не    словами, не чем-то объяснимым, осязаемым — взглядом, который видит миллионы  картинок  каждый день и  иногда ни на одной не задерживается с интересом, а тут вдруг  - споткнулся. И остановился.  И прилип.
 
В то утро, когда жизнь казалась сном. Жутким таким,   страшным сном, который вот-вот закончится,  не может ведь этот ужас не закончится?   Душа цеплялась за все, что хоть как -то было похоже на человеческое -     и ничего не находила.  Люди —  буквально за час — из  одетых, воспитанных, чистых и сытых еще вчера, превратились    в робких, послушных и  сгорбленных. Согласных. Подчиняющихся.   Потерянных. А как  еще, если   при построении из вагонов убили  замешкавшихся? Если при пересчете и сортировке —   разделили на работоспособных и нет —  и развели по колоннам без права общаться, а взбрыкнувших — тоже убили?  Если  переодели в  тюремную одежду? Если не кормили уже больше суток? Если вокруг  была колючая проволока,  солдаты с овчарками   и взведенными ружьями, на вышках —  автоматчики?

 В первые сутки психика  отключилась. она считывала все, что видела.  Пыталась понять,  что это за страшные декорации,  пыталась  притихнув,   собрать информацию и  составить хоть какую-нибудь стратегию выживания. Мозг замер. Он не думал, он словно сбежал в чулан.  Тело залило какое -то животное  чувство страха и  опасности.  Разбудив только одну эмоцию и одну мысль и поставив их пока за себя главными — выжить.  Самое важное - выжить.

И вот в таком  состоянии,  почти трансовом. почти не осознающем себя, когда на автомате ты маршируешь к своему бараку, плечом к плечу с такими же как ты, вдруг —  крайняя  девушка в соседней  колонне, которая движется тебе навстречу, поравнявшись с тобой  взмахивает ресницами и попадает взглядом в тебя.
Как тот выстрел  сумасшедшего  офицера — в бунтаря.  Метко, прицельно.   Пулей, из зрачков в зрачки и сразу в мозг.
Секунды. Или доли секунд? Или несколько?  Сколько там  в   шагах?  Три? Пять? Сколько  длился этот взгляд?  Пару мгновений, а мне показалось — часть вечности.
 
И как его объяснить? И как описать его? Что было в нем? Крик о помощи? Мольба о защите?   Первое   «люблю»? Последнее  «прости»? Мне ли она его посылала? Заметила ли она меня вообще?
 
Я за эти секунды  разглядел ее всю. Я -художник.  Я могу  часами изучать  что угодно. Годами  могу смотреть  и не насмотреться. И не устать. И не  заскучать.   Но могу и за мгновение схватить суть.

Взгляд ее был   тепл. Бурлил, клокотал.   Зрачки   в своем коричнево-черном логове  скрывали   все подряд. И ум, и насмешливость. И добро, и  дерзость.  И бесшабашность. И  нежность.  Все это, весь этот мир, заключенный в крохотную капсулу пульнулся в меня. Юркнул в зрачки. Взорвался внутри, где-то в глубине груди, наверное, примерно там, где сердце, волнами в глубине, мурашками по коже. Те  разбежались, рассыпались изнутри, расплескались, словно разбудили вдруг.    Я  дернулся,  не удержавшись, скользнул взглядом ей вслед.  Она заметила,   и тоже было…
Но тут нас догнал один из конвоиров. Его нюх    настойчиво  шептал, что что-то не так, он подскочил, разделив нас своим  откормленным, плотным, как    прикроватная тумбочка телом,  скользнул  озираясь по рядам, ничего подозрительного не увидел.  Ему нечего было предъявить.   Лица наши ничего не выдавали, мы молчали, не меняли траекторий и не поворачивали голов. Он еще раз  оглядел всех, на всякий случай, дал подзатыльник. Не мне.
 
Колонны разошлись.
В ту первую ночь я не сомкнул глаз.
Сознание  расщепилось.  Способность ясно мыслить,  воля,  желание  бороться,  ужас от всего происходящего, все это было. Но было, словно в тумане. 
Самым главным, животным, поднимающимся откуда-то снизу и сосущим где-то  в области пупка, поселилось с первого дня   жуткое чувство страха и  неуверенности в завтрашнем дне. Неуверенности в каждом следующем часе. В каждой следующей минуте.   
И ее образ.  Тонкое лицо.  Нежные черты.  Черные,  волнистые волосы. Брови  капризным изгибом. Шрам перевернутым серпом на подбородке.  Симметричный, крохотный,  не как уродство — как украшение. Словно мистическая печать на   это воплощение.  Чернющие,  бархатные, бездонные какие-то глаза.  Живые настолько, что казалось,  могут поджечь сухую траву, если она слишком долго будет на нее смотреть.
Черными, абсолютно черными ночами,   я пялился в потолок, до которого мне с моей верхней полки было не больше полуметра и пытался представить ее   в мирное время.
Какая она была?  Может, мы даже виделись? Я,  вечно занятый то  рисованием, то  учебой, то домашними поручениями, то беготней с друзьями, то  сам собой —  я … получается, даже не видел людей вокруг.   Город наш был небольшим, лица —  примелькавшиеся, несколько школ… но я, хоть убей, не  мог ее вспомнить. Я никогда не видел ее? Я силился напрячь память.  Школы, театры, парады. Праздники, знакомые, знакомые знакомых… Друзья, сестры друзей, тети, дети, чужие дочери, подруги друзей… Нет.  Я не  помнил ее лица.  Совсем не помнил.
 
Оно казалось мне родным до невозможности, но я не видел его, я бы… не забыл, если видел… ни за что бы ни забыл.
 
Однажды нас пригнали  чинить крышу их барака.  Их заставили помогать нам. Она узнала меня. Я уверен, она узнала меня.   По тому, как она взглянула, протягивая  доски,  как подавала гвозди,  как стояла рядом, как  вдыхала воздух, когда мы  разминались в узком проходе, почти касаясь друг друга.

Мир еще не видел театральной пьесы трагичнее. Все древнегреческие трагедии выглядели   жалкими кривляньями по сравнению с нашим представлением.  Наши  с ней лица не менялись —  ни улыбок,  ни   гримас, ни  одного лишнего взмаха ресниц.   Любой случайный жест — удар хлыста.  Ни одного лишнего слова. За любое несанкционированное слово все, что угодно,  на усмотрение надзирателя, вплоть до расстрела.

Пробовали ли вы когда-нибудь передать   без слов все, что чувствуете? Что вы не спите ночами, что измученное непосильным трудом, голодом и холодом тело   вдруг загорается внутри каким-то крошечном клочком тепла, непонятно как там сохранившимся, не понятно на чем там внутри тлеющем, но таком непобедимом,   теплом,  мерцающем, верящим  в  лучшее,  неистребимо верящим в добро и черпающего силу     благодаря вот этому человеку— на которого  вы сейчас смотрите. Передать ему  весь свой пыл и всю свою благодарность, дать ему понять, что    вся ваша сила сейчас  - только благодаря ему. Все ваше существо  черпает  надежду из того огня, который горит  в сердце — благодаря ему, совсем чужому человеку,   один взгляд на которого непостижимым образом поддерживает и усиливает тот   непостижимый огонь в сердце.

Как  это может быть?  И не  воображение ли играет с нами    от  постоянного голода?

Нет, голова моя работала ясно. С тех пор, как   я увидел ее — словно обрел цель. Цель, мотив и  якорь.

Чувствовали ли вы когда-нибудь, что понимаете, что  вам отвечает этот человек? Без слов.  Без жестов. Без  мимики. Просто передавая гвозди —  один за одним.  Следя, как вы их вбиваете, вколачиваете ожесточенно  в   каждую следующую доску этой крыши,  зверски, в жутком, страшном сожалении, что не можете вколотить этот в гвоздь в во всех этих охранников,  автоматчиков и коменданта. 
Гвозди.  Холодные, железные,  тупоголовые и остроносые   колышки  стали  в то свидание нашим словарем. Заменили букет ромашек, катание на велосипеде, просмотр  кино в  кинотеатре, мороженое, теплый вечер,  неспешное цоканье каблучков по тротуару в ночи и едва слышное касание губ к кубам на прощанье. Робкое. Нежное. Умопомрачительно ласковое,  восхитительно трогательное.

Гвозди. Переданные одной рукой — легкой, тонкой ручкой с  нежными когда-то,   а сейчас истрескавшимися,  красными  пальчиками, с поломанными ногтями,  с шелушащейся кожей.  Как бы я хотел прильнуть к ним…   как хотел бы согреть их…
 
На территории  лагеря мы виделись не часто.  Но через пару  недель я уже не сомневался:  не только я  зацепился  за ее образ, она тоже обо мне думает.  И, хоть   мы  почти не подходили друг к другу близко,   стрелы летали между нашими глазами. Невидимые и никому не понятные.
Я пытался думать о будущем иногда. И совсем его не видел.  Казалось бы, чего проще намечтать об освобождении, о    победе? О том, что вы все выйдем отсюда.  муки кончатся, я найду ее  и  никогда больше не отпущу.

Дом, дети, хозяйство. Собака, кот, спящий там, где ему вздумается. Может, даже попугай.
Ничего.  Ни о чем не мечталось. Никаких картин не возникало. Словно  краски закончились. Или образы. Или силенок не хватало у воображения.   Разумом я  не раз пытался нарисовать картинку, но он был такой   истощенный, такой  изможденный, что не хотел ни мечтать, ни изобретать.  Воображение спало, словно  набравшись алкоголя под завязку,  словно отключив сознание, чтобы не сойти с ума. 
Оно  воспринимало только сегодня. Сегодня — выжить. Вот  конкретно сейчас — не сдохнуть.  Вот … пережить мгновение…. и следом еще одно. И еще … одно и еще одно. Множество страшных, наполненных насилием,  агрессией и ненавистью мгновений.

Осенью,  когда наши  колонны маршировали  одна мимо другой, в грязи  и размякшей  жиже кто-то  случайно подскользнулся на размокшей глиняной земле.  Всплеснул руками, не удержался, повалился , попытался схватиться за  соседа. Повалил соседа —    и колонна, как карточный домик  стала рушиться, обессиленные люди, у которых не было сил даже устоять, падали в  грязь. разбрызгивая мокрые, холодные  хлопья,  пачкаясь  сами, пачкая соседей.
Наша колонна рванула на помощь — инстинктивно. Но помочь было трудно: ноги разьезжались,  удержаться было не за что.  Помощники тоже стали заваливаться в грязь.
Все случилось за секунды.

Конвоиры  сначала напряглись,  приспустили собак. Собаки тяпнули кого-то, до кого дотянулись, кровь поддала красного в буро-коричневое месиво. Но   очень быстро  поняв, что это случайность, мучители  вдруг — заулыбались. Потом засмеялись. Потом заржали, как в цирке, нагло скаля сытые,  циничные  морды,  ухахатываясь над бедным,  истощенным народом, у которого не было сил подняться самому и   даже в желании помочь другому — не было сил помочь.
Они стаяли, наслаждаясь бесплатным представлением,  а я  пользуясь неразберихой рванул к ней.  Протянул руку,   подхватил. Она попыталась встать,  вновь подскользнулась,  глубже падая в мои объятья, вроде бы  сорвалась,  уронила голову на мое предплечье, лицом прикоснулась к кисти  случайно?  намеренно? на доли секунды я почувствовал прикосновение ее лица.   Щеки… губы… всего лишь мгновения, но чуть  дольше, чем могло бы быть должным. Она барахталась. Чем дольше барахталась, тем  больше оказывалась в моих объятьях. Сколько нам дала судьба? 

Десяток секунд, в холоде и сырости,  в грязи  ощутить прикосновение  дорогого тебе человека.  Сплести руки, прильнуть друг к другу,  закрыть глаза, забывшись. Мечтая только об одном: не расцепляться, не расцепляться,  ощущать это тепло  ну хотя бы минуту!  хотя бы пять! хотя бы ночь! 
Я видел   ее лицо, прижавшееся к моей груди,  зажмуренные глаза, слезы, рванувшие из глаз, я чувствовал ее руки,  пальцы, вцепившиеся в мои   ребра до боли, я обнимал ее плечи.  Я  пытался  сказать ей руками, как мог, что она может на меня положиться. Может! Что я буду ждать ее , что я  ее никуда не отпущу.   Как только  … Как только…
Нас оторвали друг от друга силой.  Полицаи нахохотались,   а, отсмеявшись, очнулись и превратились в прежних  цепных псов. Прикладами,  рывками,   расшвыряли по  колоннам, добили   в той же грязной луже  совсем обессилевших и  разогнали по баракам.
 
**
 
Слушок прошел...не прошел — пролетел: кто-то из женщин протащил ребенка с собой, спрятал в женском бараке.   Долго продержался, несколько месяцев.  На удивление тихий, послушный ребенок оказался. Ни заключенные, ни малыш не выдавали себя. И жили бы дальше, возможно, да  беда пришла,  откуда  не ждали - малого прорвала диарея.  То ли дизентерия, то ли голод. то ли хватанул чего лишнего. В барак прилетела комиссия. Коммендант  приказал барак сжечь, население отправить на дезинфекцию.
- Где же они будут жить,  когда вернутся?
- Новый выстроите! —   сверкнул очками   в нашу сторону, давая понять, что еще один лишний вопрос    и  на дезинфекцию отправят нас.
У нас не было сомнений.  И иллюзий тоже не было. Но какие-то,  черт побери,  осколки веры, осколки надежды, которая сама себе не доверяла, упрямо  цепляясь за жизнь. Ну… дезинфекция. Дезинфицируют... обеззаразят… логично…   не дай бог… дизентерия… тиф…  мы тут все…
Их уводили буднично, словно на работы. Постройся, пересчитайсь,   равняйсь.
Я видел издалека, как она закрутила головой,
- Не крутиться!
 Она,  узнав мой силуэт,  повернулась ко мне, поймала мой взгляд.   Колонна тронулась, она зашагала,  так и не отрываясь от меня.
- Смотреть вперед! — орал конвоир, белобрысый, с  резким, словно бритвой прорезанным ртом.
Она, не обращая внимания на  него, шла вперед, спотыкалась, но держалась, шла вперед.  А смотрела на меня, все  дальше и дальше поворачивая шею.
Соседка по строю подхватила ее за руку, за спину, поддерживая.
Не крутиться! Я сказал! Вперед смотреть! Быстро!! - она не слышала,   ее лицо впервые за все время  ожило. Брови вздрогнули, надломились  трагично, губы разомкнулись,  потом сжались, ресницы затрепетали. Взгляд  летел ко мне. И словно душа ее летела ко мне в этом взгляде — и долетела. И прильнула,  и  прилипла, бросилась на грудь, обняла двумя руками, как крыльями,   сердце растопило и из двух расплавленных сердец  сотворило одно .

Я стоял, ошарашенный, смотря вслед уходящей колонне. Я видел, как она  медленно подняла руку вверх, совершенно неприемлемо, запрещенным движением чуть-чуть, невысоко, чтобы конвоир не заметил сразу. Ладонью ко мне, словно прощаясь. Получила подзатыльник от него,  вздрогнула, отлетела на пару шагов вперед,   и слилась с уходящей толпой. 

Их барак сгорел быстро.
И пока он горел перед моими глазами стояла и эта уходящая колонна, и она, оглядывающаяся назад, и эта ее ладонь, раскрытая, обращенная ко мне. Поднятая вопреки всему ладонь,  прощающася со мной  навсегда.
За  следующей день мы разобрали сгоревшее здание до фундамента. Растаскивая уголь, я   не удержался, оказавшись на том месте, где мы однажды оказались вместе  в узком проеме, замер. Сознание удивительная штука.  Я словно попал в ту секунду. Те же гвозди, то же узкое пространство, она — вот , здесь в сантиметре перед тобой.   Я замер. Я почти физически  видел ее лицо. Нежный овал, ввалившиеся щеки,   шрам перевернутым месяцем на подбородке,   которому хоть бы хны — и голод, и  холод.  Потрясающий,  чуть раскосый, наверное, насмешливый  разрез глаз.  Коричневую, бархатистую, усеянную черными вкраплениями радужку.  Ресницы,  как  у ребенка —  жирные, в пару рядов. Теплый, обволакивающий,  завораживающий  взгляд.  Откуда-то из ниоткуда, словно солнечным лучом  выстреливший в меня сейчас. Обдавший теплом  и мурашками одновременно.  Как дождь.   Как свет.  Как свежий, пряный воздух. Я   откинул  в сторону пару кусочков угля  и умудрился тайком притащить их в барак.  К себе в норку.  На нары под потолком.
 
Я никогда никого не любил. До.
Я даже влюблен никогда не был.
Я был стремительным, дерзким, буйным, громким.  Я был везде и сразу — и учился, и безобразничал.  Жил полной жизнью, ни о чем таком не думал. И   не планировал даже.
И  никогда никто не трогал меня так, как она.

Ее портрет я рисовал долго. Очень долго.  Тонкими, едва заметными  штрихами, углем на серой стене.
Каждую ее черточку.  Каждую ее венку.  Каждую ресничку. И этот шрам под губой тоже.
Это же любовь. Да?   Вот это — любовь.
Не важно же, было у вас что-то или нет. Были ли  вы знакомы или нет. Да?  Мы же в любом случае влюбляемся в то, что придумали, да? 
В тот образ, которой нам причудился  - в этом взгляде, пронзившем нас насквозь. В том,  что почувствовали мы, когда  к нам прильнули порывисто в первый раз?
Это же любовь,  я знал это точно. Она не была рождена ни страхом, ни болью, ни  лишениями, она бы в любом случае случилась. Встреть я его хоть где  -  на пляже,  прыжками взбегая в набежавшие волны, или    передавая деньги за трамвайный билет, или   придя на концерт, или,   в очереди в магазине. Я был уверен в этом. Я прилип не потому, что было плохо снаружи. Я   зацепился за что-то, что летело ко мне  от нее — изнутри. От ее души — к моей. Я не мог ее не заметить,  и пропустить мимо не мог.  Она вспыхнула бы и горела в любом случае,    я знал это точно.

И я уверен, что пронес бы  это чувство  до конца,  и до конца — был бы счастлив, что именно ее глаза смотрят на меня из-под этих ресниц. Укоряюще и   дерзко. Нагло и  сердито. Любя, восторгаясь,   злясь, в тысячах ситуаций, в тысячах эмоций —  я был уверен, что   был бы счастлив  именно    с ней  и именно ее  ждал. И именно ей хотел бы подарить себя и свою жизнь.

Я рисовал ее портрет  долго. Я все надеялся, что они вернутся. Я все понимал. Но упрямо не верил. И надеялся даже тогда, когда стало совершенно понятно. Но даже после этого все равно ждал. А вдруг?

На все оставшиеся дни ее взгляд стал моим якорем.
Окончательно выбившись из сил, потеряв надежду и казалось бы, все человеческое, лицо, мышцы,  добро, ясность ума,  бодрость, все потеряв уже в этом чертовом месте, вечером, забравшись на нары, я поворачивался спиной к миру, сворачивался клубочком и утыкался носом в стену.
Лицом к лицу, туда,  к   нарисованному углем ее портрету, который  смотрел на меня  в упор и никто уже  не мог отнять у меня этот взгляд.  Он оставался последней ниточкой, совсем   последней. Тонкой.  Соединяющей с  чем-то большим, проходящим сквозь этот  ужас, творившийся вокруг и выводящий меня за пределы этого круга. Туда, где обязательно будет жизнь. Жизнь, свет  и добро.    Именно он держал меня. Именно он давал мне сил  и требовал, чтобы я выжил и прожил бы за обоих.
 
Они, конечно, не вернулись.

И только тогда, когда  одним  ранним солнечным утром, ворота лагеря  с шумом распахнулись, и сквозь них, снося все на своем пути,  ворвалась  толпа  наших освободителей, грохоча  сапогами, оружием,  техникой, шумно топоча,  с криками и победными воплями,   ликующими,  громогласными, радостными, я вдруг вспомнил.

Боже мой, утро. Солнечное, раннее утро.
Распахнутые настежь ставни. За ними — счастливый весенний город.  У меня - частный урок рисования. И вдруг — топот, шум,  треск распахивающихся дверей, победоносные крики.  А через мгновенье - визжащая от радости  девочка,  врывается в кабинет, летит   через  студию, не обращая внимания на меня,  сносит мольберт.   сбивает кисти  и бросается в объятия своего папы.
Учитель довольно  потискал дочь в руках,  объясняя  не без удовольствия:
-  Месяц отсутствовал. Соскучилась! —  и  с показной строгостью    к дочери:
- Как же так можно, детка? Помоги прибраться!
Девочка, нацеловавшись вдоволь,  махнула бантами   и, размахивая юбками  подскочила   помогать мне.

И я вспомнил это лицо . И черные кудрявые волосы, и брови  дугой.   Крохотный шрамик перевернутым серпом на подбородке, ровно по средней линии, словно  нарисованный шаманами оберег.  И ничуть не изменившийся  взгляд  чуть раскосых глаз,  бархатистых, коричневых, с черными крапинками,  в   окружении пары рядов  жирных, задорно закрученных вверх ресниц.  Взгляд ребенка.   Такой  восторженный, но уже такой взрослый,  прямо в мои глаза.  Словно  и не в глаза  вовсе,  а прямо в сердце.
Ребенка,   послушно собравшего кисти, протянувшего их мне пучком,  как букет. И  спокойно  отправившегося по  своим делам. Не спешно, ножками вперед, глазами — на меня. Уходя, медленно поворачивая голову, чтобы не отцеплять взгляд.   Пристальный, серьезный, внимательный такой,   держащийся на мне долго,     долго, до последнего,  пока уже не  поравнялась с дверью. И только тогда отвернулась — и исчезла  из виду.


Рецензии