Глава 5 Прохожий
Кто знает… навряд ли… да и неважно.
Знаешь, Кейко Кай, мне не нужно возвращаться в сад, чтобы оказаться там заново. Это место я знаю наизусть – хотя и не как свои пять пальцев. Смысл фразы всегда ускользал от меня: есть ли такие, кто в действительности з.н.а.к.о.м. со своими пятью пальцами?
Да, Кенсингтон Гарденс мне знаком - как место, где снова и снова оказывались подошвы моих ступней. The Serpentine, The Baby’s Palace, The Round Pond, Bunting’s Thumb, St. Govor’s Well, The Dog’s Cemetery, The Queen Mab’s Palace, The Baby’s Walk, The Fairies’ Basin, The Big Penny, Chewlett’s Street, The Figs, и колоссальный монумент принцу Альберту: названия мест (некоторые существуют лишь в воображении Барри) , входящих в пространство действительности.
Место преступления, сценарий произведения всей моей жизни, карта моего необитаемого острова с пещерой сокровищ. Туда и обратно по Истории, вращая педали, подобно Джиму Янгу, чтобы уезжать, и возвращаться, и снова ехать к месту, неизменному на протяжении стольких лет и (пожалуй, гораздо более важный факт) – эпох.
Я думаю о Времени, об этой абстрактной твердыне. Время как парадокс, сотворенный суровым рукотворным Богом и которому, разумеется, верят с первых до последних дней его.
Бог, карающий людей, в которых даже не верит сам, однако же подчиняющийся наложенным на него обязательствам.
Бог, безучастный к Кенсингтонским садам, чем сохраняет вертоград сей едва ли не в первозданной неприкосновенности.
С презрением игнорировать новые киоски и мемориальную игровую площадку, посвященные памяти мученицы во языцех, Леди Ди (она же – «Принцесса Сердец», она же – «Диана Уэлльская», она же – Cinderella Part II: The Unhappy Ending). И наслаждаться зеленой, древесной молекулярной структурою единственно из удовольствий: ощутить себя детьми, которые, играя, растут, стареют и в последний раз сбегаются гурьбой, чтобы уйти, каждый – в свою сторону.
Время – преходяще, Кейко Кай, но Кенсингтонские сады – навсегда.
Итак, Барри, я и мой отец гуляем в одном и том же месте, навечно соединенные континуумом, где викторианцы, рокеры и хилиасты сошлись под одним и тем же солнцем, провозглашая, будто молитву: «Это было лучшее из всех времен, это было худшее из всех времен; это был век мудрости, это был век глупости; это была эпоха веры, это была эпоха безверия; это были годы света, это были годы мрака; это была весна надежд, это была зима отчаяния; у нас было все впереди, у нас не было ничего впереди; все мы стремительно мчались в рай, все мы стремительно мчались в ад...»,
Следовательно, во всякий момент, отныне и навсегда, все мы – lost boys, пропавшие мальчишки, видящиеся исключительно на ползучих путях Кенсингтонских садов.
Идем же.
Отец вел меня по Найтбриджу за руку, мы подходили к Альберт-Холл. Now they bloody know how many bloody holes it takes to bloody fill the bloody Albert Hall, - шипел, ощерившись, отец, и добавлял: - «Ни за что не стану говорить fuckin’, как все эти дебилы-космополиты, музыканты, рожденные в Челси или Фитцровии, а теперь претворяющиеся неграми и распевающие блюзы… Ненавижу!».
И вот, вступали мы в сад, и было мне лет семь или восемь, и не был я в детстве никогда типичным посетителем парков и садов. Лучше дома почитать. Бак любил свежий воздух, прогулки, кувырки по траве, а я – нет. А теперь нет и Бака. Бак – под землей, под могильной плитой, The Victorians (или как там на той неделе называлась группа моего отца) усыновили его после смерти как своего рода поп-талисман, использовали в качестве некоей «антенны» для ловли сигналов из других измерений.
И мы с отцом прокладываем курс, положив на всех, а я с удовольствием представляю, будто мы потерялись в самом центре Лондона, и отец тотчас же говорит мне, что сейчас все прояснится (хотя на небе ни облачка), и мы - напротив статуи Королевы Виктории, поблизости от Кенсингтонского Дворца, и наконец добираемся до берегов залива под названием Змеиный [The Serpentine], отделяющий Кенсингтон-Гарденс от Гайд-Парка, к крошечному памятнику — своего рода холму, увенчанному своего рода мальчиком, который играет на своего рода флейте.
«Не сходи с этого места, пока я не вернусь, или пока тебя Cat не заберет», - говорит отец.
Cat так и не приходит.
Настоящее имя Cat’а – Стивен Деметрис Георгиу, его отец владеет «Мулен-Руж» - модным рестораном в Вест-Энде. Отец – грек-киприот, а мать – шведка, Кэт молод, любит музыку, отец взял его под крыло как своего рода prot&eacut$g&eacut; . Кэт нравится сочинять песни. У него уже есть готовые – одна о безумной страсти к своей собаке, а другая – о неодолимом желании купить револьвер. Песни неплохие, но Стивен Деметрис Георгиу - неблагозвучное имя, и отец говорит, приказывает, перекрещивает заново: «Отныне ты будешь зваться Кэт Стивенс».
Отец дал такое прозвище потому, что лицом Кэт похож на Микки-Мауса, а если отец что и любит, так это противоречия. Вот, пожалуй, и всё.
После смерти отца Кэт приобрел популярность – такой даже у отца никогда не было. Кэт Стивенс записывает “Matthew and Son” и «Here Comes My Baby», а на вопросы, откуда у него такое имя, отвечает: сам придумал, - тем самым выкрав пару строчек из статьи в «Моджо», посвященной памяти отца, cult hero. И то ли благодаря поэтичной справедливости, то ли в силу кары Всевышнего, но вскоре Кэт Стивенс подхватит туберкулез (пару раз я видел, как он кашляет кровью, но зрелище не очень меня обеспокоило: я привык к блевоте Боба Дилана), и вскоре – испарился, дабы вернуться светилом земным, в свите теней лунных, по всем мирам дикарским, обустраиваясь в поездах мирских вместе с отцами и детьми.
Затем Кэт снова сменил имя и скрылся из виду, после того, как едва не утонул в Малибу (говорил, что спасла его божественная воля Аллаха). Теперь Кэта зовут Юсуф Ислам, он ненавидит Салмана Рушди и, как встарь, слишком занят, чтобы забрать из Кенсингтонских садов сына своего благодетеля.
Итак, теперь я в Кенсингтонских садах один.
И тотчас же рядом с памятником, где многие лета спустя я стану вразнос, с рук, торговать тонким, прочувствованным товаром: искорками алмазных смертей, - смеркается. А может быть, все - лишь результат моего воображения, или воображаемый результат стольких записей о воображаемых событиях, случившихся за столько лет. Пожалуй, воспоминания эти принадлежат не Джиму Янгу, а Калиостро Нострадамусу Смиту.
Кажется, я, в отличие от Барри, никогда не возвращался в Кенсингтон-Гарденс вечно.
Вечером 30 апреля 1912 года Барри устанавливает памятник, возле которого в 1968 году я стану дожидаться непредрешенного пришествия отцова. Барри намеревался сделать для детей сюрприз – весьма редкая даже в наши дни идея. Споры достигли Палаты Общин, где обсуждалось: нет ли чего-либо неподобающего в том, чтобы автор облагораживал общественные сады с целью рекламы собственного произведения под еле скрытым предлогом якобы благородного дара во благо якобы художественного облика города?
Статуя работы сэра Джорджа Фрэмптона не очень понравилась Барри, но что сделано, то сделано. К подобному же выводу пришла и Палата Общин, и собрание лордов признает тот факт, что Кенсингтон-Гарденс, хотя и существовал задолго до приезда Барри, задолго до открытия сада для общественного доступа, ныне обязан львиной долей своей славы книгам этого миниатюрного шотландца, разрекламировавшего угодья в качестве своего излюбленного места прогулок задолго до прибытия в Лондон.
Если Кирремуир – Баррилэнд, то Кенсингтон-Гарденс – Барри-Уорлд, а подробности, Кейко Кай, см. далее.
Кстати, я помню, как в период бума первой книги о Джиме Янге, Jim Yang and the Extremely Formidable Bicycle, кто-то решил, что было бы неплохо сфотографировать меня возле статуи Питера Пэна, объединив прошлое и настоящее британской детской литературы и…
Я сказал «да», но пожалел, едва дойдя до места: тошнота, головокружение… вновь – это чувство, словно, невзирая на события светозарного, неистового дня на меня опустилась ночь, подобно грузной шерсти. Я был готов поклясться: статуя шевельнулась… но кому какое дело, в чем я там был готов клясться? Я извинился и бросился бежать. Несколькими днями спустя вышел таблоид с моим снимком: на бегу я оглядывался через плечо. Полагаю, так и зародилась легенда о загадочном, неуловимом создателе Джима Янга. Я не оглядывался даже чтобы проверить, не преследует ли меня желтый призрак Бака (подгоняя пинками или же улыбаясь – лишь для меня), с того самого места, где улыбался для всех ребятишек, которые улыбались ему под ноги, Питер Пэн.
Легенда о Барри возникла лишь в тот день, когда писатель открыл Кенсингтонский сад. В то время Барри еще не был известен: писатель с некоторым именем, однако же до прижизненного классика, до имени собственного и собственно имени, до н.а.с.т.о.л.ь.к.о. узнаваемой торговой марки ему было далеко. И статуя Питера Пэна еще не стояла близ The Serpentine, ибо и «Питера Пэна» еще не было - как не существовало туристических путеводителей с разъяснениями, как добраться до места и на какую станцию метро сесть, - путеводителей, в которых и целых глав, посвященных перечислению и описанию мест Barrie’s London, - мало.
Барри тоже многого не хватает.
Ему требуется еще несколько сантиметров роста. Порой, по ночам, Барри снится, что его рост – метр шестьдесят (а бывают и еще более счастливые сны, когда грезится рост метр восемьдесят пять), он идет по новому Лондону, где его взор взмывает поверх тростей и трубок, а ботинки – далеко внизу, и теряются в тумане, реющем в глубинах теснин…
Как превзойти себя? Как быть? Много лет спустя Барри напишет в письме к жене друга:
«Шесть футов три дюйма… Если бы я достиг подобного роста, - это внесло бы существенные перемены в мою жизнь. Тогда бы мне не пришлось изводить рулоны бумаги, заполненные печатным словом. Стезя дамского угодника, воплощение извечной, наиприскорбнейшей мечты моей, сделалась бы единственным моим занятием. Слова, которые я мог бы говорить им всем, окажись мои ноги длиннее… Перечитываю написанное с горестным вздохом».
Дамы, угодником которых желает стать Барри, в большинстве своем- актрисы. Он посещает театр при всяком удобном случае. Барри приходит в театр, чтобы присматривать актрис. И там его жизнь движется, подобно маятнику – от описанных видениям к видениям, которым Барри созерцает, сидя на месте. Откуда эта страсть к театру, отчего именно он встает с места и покидает зал последним? Подозреваю, что причина в равной степени проста и необычна: в полумраке никто не может сказать о сидящем в кресле, высок он или низкоросл. И здесь, в театре, действительность кажется отсроченной – словно в кукольном домике или в заколдованном доме. Более всего театр похож на какую-то игру, дозволенную большими, и пожалуй, гораздо важней – сходство актрис, надевающих чужие пышные платья, с девочками, играющих во взрослых дам.
Барри влюбляется в актрис, и тот вид ухаживаний, к которым прибегает писатель, наиболее эффективен: он пишет женщинам театральные пьесы. Гораздо лучше цветов (хотя Барри отсылает объектам страсти и букеты, пышные, точно джунгли); единственный способ почувствовать себя могущественней, вне телесных координат, выше тех, кто выше ростом.
Первое произведение Барри для театра называется Caught Napping и посвящалось Минни Палмер, в адрес которой нервированный писатель не смог произнести ни слова, когда их представили друг другу на званом вечере.
Актриса отвергла и творение, и творца.
В 1891 году Барри совместно с Мэрриотом Ватсоном работал над Richard Savage, ибо ingènue Филлис Бротон его очаровала.
Произведением «Призрак Ибсена», пародировавшим «Гедду Габлер» (театр Тула, 30 мая 1891 года) Барри впервые добился успеха у критиков, флирта с благодарной Ирен Ванбруг, и немного большего…
Барри возвращается с премьеры и пишет в журнале для записок (вновь в третьем лице, точно об одном из героев):
«Вероятно, всю жизнь его преследует пожизненное проклятие: никогда не «познать женщину»…
«Уокер, Лондон», (30 мая 1892 года, одновременно с Professor’s Love Story, показанной в Нью-Йорке) – новый букет для Ирен Ванбруг, однако же для того, чтобы можно было поведать историю самозванца, притворяющегося состоятельным человеком, в либретто требуется участие еще одной актрисы.
Импрессарио Джей. Эл. Тул предлагает на роль одну из участниц своей труппы.
Барри сомневается и спрашивает у друга, Джерома К. Джерома, не знаком ли тот с «юной, красивой, любящей кокетство и желательно гениальной особой». Джером знакомит Барри с прекрасной и своенравной Мэри Энселл.
Вот ее фотография, Кейко Кай: классические черты лица, скрытые меховым воротом пальто… и отчего только все женщины на старинных снимках кажутся потерянными, поскольку лица их, лики эпохи, видоизменяются… Мэри Энселл руководит собственной небольшой труппой; она оказалась свободна в промежуток между двумя постановками.
Воодушевленный Барри, не посоветовавшись с Тулом, предлагает девушке роль и гонорар, превышающий отведенный актрисе в главной роли, хотя девушка (здесь Барри проявит понимание) далеко не гениальна.
Тул и Ванбруг негодуют, но Барри непоколебим. Мери Энселл еще меньше, еще ниже ростом, чем он сам; быть может, она и не гениальна, но для Барри – просто идеал.
Пьеса «Уокер, Лондон» обретает успех. Критики оставляют Мери Энселл без внимания, однако Барри отмечен ими как редкостный уникум, достойный восхищения: автор, преуспевший и на театральных подмостках, и на литературной ниве. В первый же вечер публика аплодирует до онемения ладоней, требуя автора. Барри не выходит, чтобы откланяться. Не хотел он появляться на сцене и в день премьеры Richard Savage – своего совместного с Эйч. Би. Мэрриотт-Ватсоном детища. В свою очередь, поклонники строят домыслы: от робости или же Барри, подобно иным божествам, не по душе всеприсутствие? Ответ изящен, как раскрытие многих тайн: Мэрриотт-Ватсон вдвое выше Барри, и маленькому писателю ничуть не хотелось выходить на сцену рядом с высокорослым другом.
Итак, он невидим, но присутствие его – ощутимо.
Жители Лондона читают о Барри в статьях, исполненных размышлений о детстве – наподобие «Малыш-Питер: Чудо Природы» (вдохновение для текста автор получил благодаря братишке, Чарли Барри - первому, давнему воплощению Питера Пэна); скупают пространные литературные эссе наподобие «Моя госпожа Никотин» (текст, где превозносятся радости курения в Кенсингтон-Гарденс, где оплакивается отсутствие табака и который завершается словами «Печально улыбнувшись, я отправился ко сну»), а по вечерам в поисках смеха прибегают к легким, головокружительным комедиям, которые, быть может волей случая, изображают характеры вот-вот грядущего века: непредсказуемые женщины, страдальцы-мужчины, ужасающая стремительность чувств, все более и более резкие повороты дороги, змеящейся по-над бездной, где рокочут, высокие, словно горы, лазурные и зеленые волны океана, необъятного, точно пустыня.
Барри начинает делать в журнале записки для романа, который, скорее всего, будет называться «Сентиментальный человек».
Книга, которая, подобно диккенсовскому «Дэвиду Копперфильду», окажется в результате двойной криптоавтобиографией, едва замаскированной под роман и предназначенных «вместить в себя все, о чем обыкновенно умалчивается в биографиях заурядных».
Мне знакомы писатели, не любящие читать жизнеописания собратьев по перу. Поди догадайся, отчего. Загадка. Лично я в восторге оттого, что их пишут. И обожаю читать подобные произведения – всегда, если только они не отягощены современностью, которая, боюсь, может передаться от кинематографа: начало с конца, с повествования о гибели героя, а дальше – флэшбэк, обратный мираж.
Помню, первая из подобных книг, заинтересовавших меня, оказалась зашифрованной автобиографией Джека Лондона, писателя и человека, противоположного Барри; она называлась «Мартин Иден».
Помню чувство легкой, прежде неизвестной радости, вызванной произведением, которое оказалось настолько дерзким, что по законам метавымысла и метареальности рискнуло предвосхитить гибель автора, покончившего с собой – с персонажем и героем. Но больше всего в «Мартине Идене» меня растрогал (и трогает до сих пор) такой тезис: писатель может быть и искателем приключений; трогает та непреложность, с которой искатель приключений может оказаться и писателем.
Путаные параграфы, посвященные открытию чтения и письма; страницы, на которых простодушный дикарь открывает в Новом Свете новые миры, и имя им – книги, и я задаюсь вопросом: сравнится ли хоть что-нибудь с книгой, повествующей о мгновении, в котором впервые обрел дар речи ее создатель?
Главный герой книги Sentimental Tommy (1896) и изданной затем Tommy and Grizel (1900) - писатель Томми Сэндис, «проходящий из снов в явь, точно сквозь бумажную ткань», владеющий даром «примерить одежду с чужого плеча и носить ее, пока не придется впору» – разумеется, герой «невелик ростом».
Для Томми теория и практика сентиментализма сводятся к непрестанному бегству от обязательств и требований взрослого мира.
Сентиментализм как абсолютное алиби или исповедь.
Томми решает не взрослеть. Гризель, его подруга с детских лет, напротив, становится женщиной. Их связь обречена к краху, останутся одни лишь эмоциональные развалины, двери в комнаты без стен… их поглотит темный лес.
И вновь Барри находит некое мучительное утешение в том, что пишет о самом себе, о связи с Мери Энселл так, словно рассказывает о другом, о человеке, весьма похожем на него, однако же обращенном третьим лицом единственного числа в личность более выносимую, понятную, героическую.
Из заметок:
«Девушка не слушается его совершенно, понимая, что обходиться с ней, как с ребенком – дурно, бьется оземь, кладет голову на сиденье и рыдает… Заставляет называть себя ее рабом, и неожиданно кричит, что в действительности это она – раба. Разумеется, в действительности она хочет заставить его, а не себя признать собственное рабство: «Мне отвратительна сама мысль о том, чтобы ты был моим рабом… ах нет, назови, назови меня вновь своей госпожой!»
Сентименталист ищет любви девушки, однако жениться на ней не желает.
А сама Мэри Энселл не прочь выйти за Барри замуж.
Барри – превосходная партия для профессиональной актрисы.
Барри забавен, и вот уже в колонках светской хроники обсуждается неминуемая помолвка.
Барри не делает никаких заявлений, однако же пишет статью для «Эдинбург Ивнинг Диспэтч» – статью, едва ли не неприличного содержания под ужасным заголовком My Ghastly Dream, проливающую свет на события, в которой постигает сущность своих потаеннейших кошмаров, связанных с брачными узами:
«Содержание моего кошмара остается неизменным: мне постоянно снится, будто бы я женат, и я испускаю отчаянный вопль погибшей души, от которого содрогается тело и стынет в жилах кровь…
Мой сон вечно начинается одинаково. Мне кажется, будто я засыпаю, и я грежу пробуждением в мире, окутанном туманной завесой. Туман развеивается, и тяжелая бесформенная масса, с детских лет душившая меня, неожиданно обретает очертания женщины, столь же жестокой, сколь и прекрасной – с лицом, скрытым фатой невесты…»
Что отнюдь не мешает Барри просить руки Мэри Энселл, получить согласие и впоследствии записать в дневник:
«Завтра утром состоится моя помолвка: нет ничего более странного, чем проснуться и обнаружить, что ты скован до конца дней своих»…
Барри бежит из Лондона в Кирремуйр, уведомить мать. Едва лишь вернувшись к старинному очагу, он вновь становится ребенком: заболевает. Пневмония и насморк. Пресса извещает о почти неизбежном конце писателя с той же недвусмысленностью, как и при освещении государственных вопросов, а Мэри Энселл прекращает играть в Walker, London и приезжает, чтобы позаботиться о любимом.
Маргарет Огивли, поначалу встревоженная перспективой брака своего сына с актрисой, не может не растрогаться перед вниманием, оказанным девушкой суженому.
Акт второй: стремительная женитьба Барри и Мэри Энселл (возраст жениха- тридцать четыре года, невесте – тридцать два), бракосочетание проводится по шотландским обычаям: простая церемония в родовом жилище.
Барри уже лучше; на медовый месяц молодожены выезжают в Швейцарию. В Люцерне Барри точно бесценный подарок, преподносит Мери собачонку, вскоре вымахавшую в громадного пса: сенбернара, окрещенного Портосом в честь собаки из какого-то романа – письменного пса, так понравившегося молодоженам.
И начинается затяжной третий акт.
Многочисленная грызня по поводу слухов, злобное тявканье: Мери Энселл не хотела выходить замуж за Барри, однако уступила его ухаживаниям в расчете на его скорую смерть: было бы неплохо превратиться в молодую вдову скончавшейся знаменитости. А может быть, Барри так и не просил у девушки руки и сердца, но Маргарет Огивли…
Кто знает? Без разницы. Но в одном можно быть уверенным: после свадьбы, два дня спустя, Барри вносит в записную книжку четыре жутких фразы, в которых – вновь безупречная квинтэссенция гибели мальчика, не желающего становиться мужчиной, тем более – мужем:
«...Наша любовь принесла мне лишь несчастья.
...Парень - совершенно нервирован: «Это твое невежество»…
...Сцена в сюжет. Жена: «Так ты меня отвергаешь? Я тебе совершенно неинтересна?»
...Что? Неужели я должна посвящать тебя в тонкости любовных занятий?»
В интервью журналу «Скетч», Барри пошутил со свойственной ему горькой иронией, с прославившим его баррийским юмором: «Я женился лишь оттого, что шпильками жены очень удобно прочищать трубку».
Затем Барри попрощался с корреспондентом, немного поиграл с собакой на напольном ковре, и закрылся в кабинете.
Вдвоем с Портосом.
Вчера мне снилось, будто я – Портос, собака Барри. На радость огромный и громадно счастливый сенбернар. Если собака – лучший друг человека, то Барри – мой лучший друг. Как и Мэри Энселл, моя лучшая подруга, вдохновленная, за отсутствием родных отпрысков, детей человеческих, всевозможными книгами для мамаш – о собаках и о любви к ним. Портос (это я) - сын, которого у Барри и Мэри Энселл нет и никогда не будет. Сын, который лает, но не кусает, со временем он станет человеком в собачьей личине из первых экранизаций «Питера Пэна», задолго до наступления эры, когда велением жуткого голливудского королевства животные будут обязаны вести себя, как актеры.
Я знаю, Кейко Кай: ничто не бесит сильнее сна, влезающего в повествование. Кажется, это Генри Джеймс некогда советовал: «Сон рассказал – читателя потерял», однако приключения Джима Янга (особенно последние) переполнены сновидениями, и читателей неизменно привлекают. Прости, Генри: твои сны явно хуже моих – типичный сон разума, используемый иными авторами в качестве повода объяснить события, случающиеся при широко открытых глазах. Плохая литература, исполненная еще более низкопробного психоанализа. Ко мне это отношения не имеет. Мои сновидения достойны того, чтобы быть сном.
И вот в своем сновидении я – пес Барри, бегущий по Кенсингтонскому Саду.
Неописуемый восторг быть четвероногим. То, что люди считают бегом, в
действительности – не бег, а, в лучшем случае – довольно быстрое перемещение, почти всегда – нелепое, едва ли не бессильное, и остается лишь ностальгировать по обезьяньей пробежке зигзагом, на долгих, проворных руках. Мой голос хрипл и когтист, трех-четырех звуков вполне достаточно, чтобы задать планете вопрос и получить ответ. А больше мне ничего и не нужно, о большем я и не прошу: бьющее через край счастье зверя, не ведающего о проклятии эволюции, вынуждающей становиться печальным городским животным, давным-давно изгнанным из лесного рая.
Вчера мне снилось, будто бы я – Портос, пристроившийся в ногах у Барри, пока тот пишет, а скрип пера по бумаге и стон бумаги под пером навеяли высокохудожественный, без малейших орфографических ошибок, сон.
(Утверждают, будто собаки способны видеть лишь черно-белые сны, а потому вполне уместно и справедливо, что я, Портос Великолепный, вижу цветные. Мои кинологические сны – всего лишь перевод видений Барри на звериный, четвероногий язык.
Мы не знаем наверняка, но можем предполагать: наши собаки, кошки, рыбки, черепахи и хомячки – всего лишь тайные антенны или скрытые «тарелки» наших сокровеннейших желаний. Вот чем живут домашние животные; пристрастие к хозяевам мы склонны путать с любовью и привязанностью. Питомцы курят нас, как мы – табак, и пьют, точно вино. Вгрызаются в нас, и с радостным тявканьем и мяуканьем вкалывают в вены густой, сочный раствор наших иллюзий. Вот отчего их глаза вечно влажны и полуприкрыты, с непостижимым для людей счастьем. Мы кидаем палку или мячик, чтобы нам их принесли, и оттого чувствуем могущество. Животное бежит и возвращается с улыбкой при мысли о том, что в действительности это нас оно держит в пасти. Домашние создания нужны нам, дабы изгнать демона самых темных мыслей, отпустить нам тягчайшие грехи. Именно питомцы открывают нам глубинное значение смерти. Обрывают свои маленькие жизни первыми, чтобы подготовить к последующим, более ужасным смертям – родственников, друзей, любви, не теряющим, однако же, своей прискорбности.
Питомцы – назидательная, острая наша грань, мистер Хайд, позволяющая почувствовать себя большими, лучшими и такими ненастоящими докторами джекиллами).
Несу в пасти хозяину конверт. Стивенсон написал Барри письмо. Длинное, велеречивое, потрясающее. Бумага с почерком Стивенсона пахнет редкими видами и ураганами. Стивенсон был очень болен. Язва за язвой отплясывала над его телом, изможденным повествованиями. Стивенсон просил Барри навестить его. «Сядешь на корабль до Сан-Франциско, и мой остров – второй справа», - пошучивал старик. Барри вспомнит о наставлениях, когда будет располагать Небывалию в небесах своего произведения, а Стивенсон почти не почувствует смерти – только жар, такой, что плавятся различия между бытием и бодрствованием, точно так же, как невозможно по фотографии отличить закат от рассвета. Печальную новость Барри воспримет, словно генеральную репетицию последнего акта своего последнего произведения: никогда уже не встретиться ему лично с лучшим своим товарищем по литературным играм, не взойти на лазурные вершины гор в Ваилима, не отыскать сокровище острова, расположенного вдали от предсказуемых туристических маршрутов, организованных новоявленным предпринимателем Томасом Куком – свежеиспеченным, недоброй памяти дрессировщиком приключений.
Стоит лишь открыть дверь первой, как выяснится, что смерти никогда не приходят поодиночке.
И первой слегла Джейн Энн, вечная сообщница Барри; старшую сестру пожирал рак, который она скрывала ото всех.
Джейн ни разу не жаловалась на боль и вечно казалась счастливой.
Джей Энн казалась одной из тех женщин, что словно созданы внушать другим и прочим, будто все идет как надо, и что ничего плохого уже не случится.
Барри и Мери Энселл, вторично приехавшие в Швейцарию, чтобы отметить первую годовщину свадьбы, сперва получат поздравительное письмо от Джейн Энн, а со следующей почтой – телеграмму с известием о ее кончине.
Чета прервет отпуск и предпримет долгое обратное путешествие.
И я лаю, как лают собаки, чуя очередное приближение призрака, намеренного лишить животное его любимых существ – так тявкают, чтобы сообщить: придется терпеть призрак до самых последних дней.
Безутешный Барри прибывает в Кирремуйр с опозданием на три дня, и вместо одного гроба встречает два: умерла и мать.
Эта кончина также оказалась неожиданной для всех.
Маргарет Огивли казалась сильной, здоровой, а ее новая привычка разговаривать сама с собой не внушала сильной тревоги: старики говорят не с собой, а просто понимают, что времени им осталось немного, и торопятся высказать то, что с другого края наговорить не успеют.
И так Джейн Энн Адамсон, сорока девяти лет, и Маргарет Огивли, семидесяти шести, хоронят вместе, одну под другой. В той же могиле, где покоятся останки Дэвида, идеального сына и брата, безупречного призрака – на холме, где высится Кирремуйрский могильник.
Барри передадут: последними словами Маргарет Огивли были те же, что она выговорила и при первой смерти, в ночь, когда ее любимое дитя привезли на санях, со свернутой шеей: «это ты, Дэвид?», - прошепчет Маргарет Огивли. И с улыбкой закроет глаза.
А когда никто не заметит, я, Портос, подкрадываюсь к полному букв и цифр надгробию и поднимаю заднюю лапу: по-своему благословляю струей горячей, дымящейся мочи, а после испускаю долгие рулады, и все истолковывают мои завывания как знак скорби, однако же в действительности смысл их – совершенно иной: так я тоскую по пробежкам по Кенсингтонскому Саду.
Прежде чем предложить тебе вероятное сердце вселенной, эту точку чистой энергии, из которой исходит и куда в конечном итоге вернется все, позволь, Кейко Кай, расстелить перед твоим взором карту священной лондонской метрополии и указать точное место, в котором произрастает изумрудное счастье Кенсингтонского Сада.
Старинная карта конца девятнадцатого века – с остроумными, подробными рисунками по краям, скрывающими неточность чертежа. Разумеется, Кенсингтонский Сад производит подобающее впечатление – такой, как есть, его ни с чем не спутаешь, сразу узнаешь. В то время сад был крупнейшим открытым пространством в середине Лондона… да, Барри нравилось представлять себе, как чистыми, вечными ночами на Луне селениты видят Кенсингтонский Сад как зеленого лунного соблазнителя, расположенного в самой середине голубого лика Земли.
Между Барри и Мери Энселл, прервавшими свой медовый, на ущербе, месяц в Швейцарии, сближаются. В доме 133 по Глаучестер-Роуд, Саут-Кенсингтон. Дом, являющий один из самых отвратительных образцов отталкивающей викторианской архитектуры.
Здесь Барри уединяется, чтобы написать «Маргарет Огивли» «от ее сына, Дж. М. Барри» – так написано на титульном листе типографского оттиска, лишенного каких бы то ни было иллюстраций. Если открыть книгу, то после содержания появится иллюстрация с лицом главной героини: закутанной в тяжелый шерстяной плащ, в чепце с завязанным под подбородком бантом, голова наклонена, глаза закрыты. Она производит впечатление трупа, не ведающего о собственной кончине.
«Маргарет Огивли» – мини-мемуар, прочувствованный реквием о мертвой матери, являясь при этом и своего рода актом экзорцизма, и апологией духовной одержимости.
Вдобавок «Маргарет Огивли» – одна из наиболее извращенных книг из всех, когда-либо написанных. Странная книга. Менее пятидесяти тысяч слов – половина от объема, который, как считалось в ту пору, должен составлять роман.
«Маргарет Огивли» – психотическое произведение. Прочувствованная дань памяти? Биография, подспудно становящаяся автобиографией? Исследование воображаемого прошлого?
В тексте Барри рассказывает обо всем, всё открывается заново, и писатели с читателями уступают этому неистовому литературному эксгибиционизму, демонстрации самого дорогого, самого болезненного. Критики делятся на два лагеря: одни утверждают, что «любые критические замечания оказались бы святотатством, ибо речь идет об идиллии боговдохновленнейшего из человеческих чувств – о любви к матери», а другие осуждают текст как «постыдную форму коммерциализации частной жизни, истинные предпосылки которой представляются более чем спорными и навязывающие нечто, весьма напоминающее утонченный садизм по отношению к читателю».
Разумеется, «Маргарет Огивли» говорит больше о Барри, чем о его матери, и кажется, перед нами - первый образчик многочисленных семейных грез в жанре нон-фикшэн, которые будут отныне непрестанно отягощать библиотеки и списки бестселлеров. Принудительное чтение как следствие принудительного письма – и вот, пожалуйста: все читают «Маргарет Огивли», дабы сопоставить собственную мать с матерью Барри. Вот оно, потаенное свойство, вот для чего нужны жизнеописания и автобиографии: мы употребляем их, чтобы убедиться, похожи ли чужие жизни на наши – хотя бы чуть-чуть.
И я, Кейко Кай, тоже когда-то написал подобную книгу. Под собственным, настоящим именем. На самом деле мое настоящее имя было в ту пору своего рода псевдонимом прославленного «второго я». Книга называлась A POPcidental Childhood: Growing-Up in the Psychodelic Sixties and All That Rock. Я писал книгу вне компьютерного доступа – вдали, все дальше, еще дальше: на механической печатной машинке. Первой печатной машинке. Подаренной родителями: красная «Оливетти» с легкими, современными очертаниями – ныне она закабалена информатикой и сделалась вневременным музейным экспонатом, легкой древностью, хотя (закономерный парадокс) компьютеры устаревают гораздо быстрей и сильнее, нежели печатные машинки.
Компьютеры стареют со скоростью животных: для них один год – все равно, что несколько – для нас. Их постоянно разрушают новые, более мощные модели.
Печатные машинки, напротив, гораздо ближе к людям: умирают медленно, неспешно, а некоторые даже невозможно обновить, они почти не меняются, и год за годом, буква за буквой теряют жизнь…
Свои «мемуары» я записывал на машинке, чтобы лучше помнить, чтобы не забыть, каково печатать на этом аппарате.
В какой-то рецензии уточнялось (не знаю, было ли в тех словах больше злорадства или непосредственности), что мы имеем дело с «книгой, предназначенной для всякого, интересующегося чужими депрессиями и печалями – для тех, кто не осознает собственной депрессии и тоски».
Книга разошлась неплохо – хотя понятно, что продажи любой из серий о «Джиме Янге» были гораздо выше.
Детям (читателям детской литературы) автор их любимых книг не интересен, тем более им нет дела до того, что некогда писатель был похож на них, что сами они не были такими же, как он, что их ожидает будущее, переполненное бесконечными возможностями, несопоставимых с едва ли не коммунистическим единообразием первых лет наших жизней или излюбленными сюжетными поворотами из сказок о колдуньях, поверженных волшебными палочками, и волках, продырявленных серебряными пулями из златых пищалей.
Только в памяти нашей, издалека, видится нам детство чем-то своеобразным, неподражаемым, и кажется, что правдоподобие и истинность его - вне критики.
Только в воспоминаниях кажется нам детство доброй детской книжкой.
Барри нет дела до критиков.
Барри безостановочно пишет.
Уединенная работа в кабинете – превосходное алиби, а «я пишу» – одна из наиболее действенных мантр. Наиболее удачный и лучше всех проработанный побег, чтобы в одиночестве почувствовать себя не мужем, но – мальчиком.
«Кто вправе судить, что истинно, а что – ложно в моей жизни или в жизни любого другого писателя», – думает Барри, - «если основная ее часть, самая важная, протекает в глубинах сознания, в дебрях садов воображения?»
И как только Барри чувствует, что пора бы покинуть свое логово – разумеется, Кенсингтонский Сад тут как тут. Настолько близко от дома 133 по Глоучестер-Роуд, что кажется, будто можно прикоснуться взглядом: крохотные, насилу прирученные джунгли с круглым искусственным озерцом, Круглым Прудом, в котором плавает маленькая эскадра деревянных корабликов, и еще одним – настоящим озером, Змеиным, отделяющим сад от Гайд-Парка; пройдя по мосту, можно посетить миниатюрное кладбище для птиц, находящееся посередине: Птичий Остров. В стороне – берег, где находится Собачье Кладбище; на другом берегу – точное место недавнего приземления Питера Пэна; несколькими годами спустя здесь появится статуя, никогда (я уже говорил об этом) не нравившаяся Барри: он считал ее недостаточно похожей на настоящего Питера Пэна.
Барри, Мери Энселл и Портос гуляют то здесь, то там.
Порой они задерживаются на серединной дорожке – Брод-Уок, сюда направляются все гуляющие, желающие видеть и быть увиденными.
Неизбежно пересекающийся путь, Бейби-Уок, между двумя и четырьмя часами дня превращается в женское царство: юные леди толкают перед собой искусной работы коляски, прикрытые тентами дворцы, а под балдахинами – крошечные принцы и принцессы лондонской аристократии.
Кенсингтонский Сад Барри, Кейко Кай, мало, почти не сопоставим с тем Кенсингтонским Садом, что знаком тебе.
Вот фотоснимок той поры.
Дети, отцы, матери и институтки, созерцающие парусную регату, направляющиеся в порт суда.
Раскрытые зонтики, вода, деревья, черное и белое, точно все вокруг покрыло серебристое вещество. Полагаю, что наложение друг на друга почтовых открыток (ныне оно – иное, чем прежде) приводит к такому же гнетущему беспокойству, что вызывают в нас полные близнецы, обладающие противоположным, непримиримым складом личностей.
Ты спросишь, Кейко Кай, какой же из двоих Кенсингтонских Садов мне больше по душе? Разумеется, старинный, гуманитарный.
Сад Барри, ибо всегда влечет сильнее к тому, чем не владеешь, что невозможно обрести – к тому, чего никогда не было или что пропало.
Умолчу о третьем, гипотетическом Кенсингтонгском Саде.
О своем саде.
О Кенсингтонгском Саде по другую сторону зеркала, в иных мирах, что суть здесь.
Темный, криминальный Сад, который я в одной из своих многочисленных жизней (их еще предстоит описать) помогал - или помогу - усеять растерзанными телами пропавших мальчишек; вероятно, это мое буйное воображение – пожалуй, нечто подобное случается рано или поздно со всеми писателями, вот только никто из них, никто из нас не осмеливается признаться.
Жизнь, которой могла бы быть моя – если бы не ярмо, если бы не смерть…
Кенсингтонгский Сад человека, которого первые, сенсационные полосы газет огульно окрестили PETER PUNK [«Питер Панк» ], THE HOOK [«Крюк»], THE LOST MAN [«Пропавший Мужчина»], THE MONSTER OF NEVERLAND [«Чудищем из Небывалии] или THE LOST SHADOW [ «Пропавшей Тенью»].
В те дни Сад мой был почти пустынен.
Матери больше не выводили своих детей на прогулки, чтобы избежать неудобных вопросов, и даже те, кто пристрастился к восточной гимнастике, перебрались в другие парки, подальше от статуи Питера Пэна, постоянно окруженной желтыми ленточками («официально-желтого цвета», - подсказывает Кейко Кай, а глаза – цвета всех таблеток, которые я заставил его проглотить), а по ленточкам, большими черными буквами: «МЕСТО ПРЕСТУПЛЕНИЯ / НЕ ВХОДИТЬ».
Да, кажется, пока еще ничего подобного не случилось.
Вероятно, всего лишь вспышка из моего мрачного будущего – оно настигнет меня при помощи того, что я люблю называть Черным Вихрем.
Я еще расскажу тебе, Кейко Кай, о Черном Вихре.
Потом, не сейчас.
Но здесь и тогда я – безучастен: игнорирую запреты на желтых ленточках, перехожу на другую сторону хочется выкурить сигарету, и я – в мире с самим собой, прорастая близ этой самой нерастущей статуи.
Сколько же лет мне было, когда отец привел меня сюда и то ли случайно, то ли специально угостил дозой ЛСД, а после оставил один на один с галлюцинациями, с игрушечным самолетиком в руке?
Я, в отличие от Маркуса Мерлина, хотел стать не пилотом, а самолетом.
Пассажирским или военным: сперва - опорожнить кишки от бомб над Вестминстером, и тут же – улететь как можно дальше.
В то время отец был одержим очередным эстетическим психозом, одолевавших его все чаще и чаще: Себастиану Комптон-Лоуи по прозвищу «Дарджилинг» было непросто придерживаться викторианских приличий и отказаться от психотропного праздника, на котором все его друзья радостно парили в воздухе, пока отцу пришлось наизусть заучивать Bleak House [«Холодный Дом» - прим. перев.] Чарльза Диккенса с видом на проект рок-оперы… или что-то в этом духе.
С тех пор отец изредка срывается, предаваясь на одну-две недели наркотическим оргиям с пылом новообращенного или святотатца.
Сеансы, которые он оправдывал как «способы достижения чувственной связи с Баком, моим бедолагой-Баком, где бы он ни был теперь».
Случаи (помню, как-то ночью отец разбудил меня, чтобы поделиться новостями), имевшие результатом лишь видения наподобие «Готов поклясться, что только что был камешком в кармане пальто Вирджинии Вульф!» или странные песни, заселенные раками, лампоголовыми людьми, пляжи, где селятся китовые скелеты и стеклянные гостиницы, поезда в никуда и любимые здания, сносимые, чтобы возвести ненавистные конструкции, нежные призраки света, прозрачные возлюбленные, Царица Очей и Осиная Мадонна.
И всё такое.
Тогда, осенью 1967 года, отец вел меня после прогулки по Кенсингтонгскому Саду, где, грубо имитируя задушевные беседы отца с сыном, в действительности наизусть зачитывал депрессивные монологи, хронику поколений.
Забавно: мне не вспомнить ни слова из услышанного, однако я способен воспроизвести рассказы отца в письменной форме, точно чревовещая родительской скорбью (это не логичная скорбь увядших цветов, а необъяснимая тоска медалей и орденов в ломбардах), и приходится говорить с его голоса, искаженного резкой тревогой.
Своего рода подборка его слов и мыслей, повторявшихся чаще всего, наиболее избитых размышлений, выстроенных по порядку и беспорядочно (подобное же случается со мной и тогда, когда приходится вспоминать и забывать времена и праздники) – точно символы уравнения, не имеющего точного решения.
Сейчас, Кейко Кай, я стану куклой, голосом которой станет говорит мой отец.
Куклой, вещающей с чужого голоса – а потому смеющей сказать то, что никто другой не рискнет произнести.
Истинно говорю вам: так говорил сочинитель диска дней моих, Себастиан Комптон-Лоуи по прозвищу Дарджилинг, руководитель группы The Beaten ( они же - The Beaten Victorians, они же - The Victorians):
«Чем же заняться? Чего я никогда бы не смог совершить? Кто знает… Ясно одно: мы потерпели неудачу. Мы считаемся Сыновьями Революции, Дочерьми Водолея. Считаемся избранными, предназначенными для переустройства мира, который знали прежде… Ложь! Согласен, стоит нам возродить к жизни впавший в кому город, и на несколько лет он становится центром всего. Нью-Йорк, Рим, Париж и Лондон смотрят на Лондон, а видят нас…
Но мы попали в ловушку: думали, будто самые умные, а оказались наивнее всех.
Нас искусил истеблишмент, предложив яблоко инаковости, а мы укусили, не думая об угнездившихся в середке червяках.
И вот мы одеваемся в разноцветные одежды, распеваем новые песни, осушаем сосуд с искусственными раями, создаем собственную вселенную ценой выхода из созданного мироздания…
В это же верили и наши родители.
Те, что изображали беспокойство и шок, обсуждая наши анархистские замашки, употребление наркотиков, длину волос, в то время как на самом деле были более чем счастливы сложившимся положением: брожение умов есть умственное спокойствие.
Какой парадокс: наша пассивная молодежь всего лишь продолжение от их отпрысков. Активной, властной молодежи.
Мы встали на чью-то сторону, полагая, будто идем наперекор.
Мы сдались добровольно – вместо того, чтобы сопротивляться и отстоять свои места.
Самым разумным и по-настоящему действенным способом сопротивления была бы борьба изнутри, проникновение во враждебные структуры…
А теперь мы словно убежали в парк, чтобы играть дотемна, и к собственному удивлению обнаружили, что дорога домой нам неизвестна.
Мы сожгли мост, не перейдя на другую сторону. Отрицаем прошлое, не озаботившись о будущем. Думали, что при таком ослепительном настоящем большего и не требуется, а то, что мы приняли за эпический катаклизм, на деле оказалось преходящим, живописным метеорологическим явлением. Летней грозой.
Так мы стали поколением неприкасаемых, наслаждающимся, пока не окончится отпуск, игрой в длинные волосы и индийскую музыку, в гедонизм коммун. Отпуск, непродолжительный, как детство. Мы создали нечто, способное работать лишь in aeternum, мы и впрямь пользуемся некой мизерной, ложной привилегией: никогда не взрослеть.
Хотя… нет, не может этого быть! Сегодня мы – довольные lost boys и «аутло», а завтра сделаемся зомби, ревущими от ЛСД Made in USA, радиоактивные уродцы, разгромленные ангелы Люцифера… А то и хуже: хиппи.
Проклятые хиппи.
Рассказывали, что Джордж Гаррисон отправился в Сан-Франциско – поглядеть, что это за «Лето Любви», и насмотрелся до тошноты: немытые, отплясывают в грязи… Не то что мы, наш британский стиль.
Мы, становящиеся бесподобными, избранными, утонченными…
Наша утопия выстраивалась на личности, а не племени.
Аристократическая меритократия, при которой благородные фамилии без колебаний танцевали с фамилиями плебейскими, из касты кормящихся талантом пассионариев.
Теперь знать возвращается к себе в коттеджи и вновь отдают мажордомам неизменные распоряжения: «Сейчас я не в настроении, не хочу общаться с этими забавниками; праздник окончен, Джаспер. Если будут спрашивать, скажи: меня нет. И никогда не будет».
О да: никогда более не распахнет графиня двери будуара и ноги перед авангардным режиссером.
Легкомысленные бестии не удостоятся приглашения на шестнадцатый по счету день рождения леди Виктории Ормсби-Гор…
А что я говорил: сейчас мое поколение развлекается, выряжаясь в калифорнийские тряпки, подражает американцам – вот увидишь, придет зима, и поколению моему не поздоровиться, ха! Будущего нет. Его нет у мутантов. У моего Лондона, допустившего ошибку, оставив семя в Токио, в Берлине, однажды – даже в Праге, и… ах да, опять в Нью-Йорке, вечно этот Нью-Йорк… А кто виноват? Все те же, в который раз: опошлители нашей Империи, четверо нерях, и приспичило же им родиться именно в Ливерпуле…
Кроманьонцы из The Cavern, почитатели неграмотного мемфисского крестьянина, самозваного Короля… А их приглашают играть в Ройял Варьте-Шоу! И даже вручают ордена.
А еще четверо… «Роллинг Стоунз», неуклюжие подражатели негров.
Мы пропали. У тех, кто являет собой одновременно и доктора Франкенштейна, и чудище, и «Титаник», и айсберг, нет будущего…
Сын мой, мы идем ко дну, мы терпим кораблекрушение между вечных льдов и неизбывного пламени.
Со временем от нас останется лишь очередная ностальгическая история, к которым время от времени приходится возвращаться в телесериалах, на карнавальном балу, в одержимости ретро…
Как викторианцы.
Хрупкие окаменелости с установленным сроком бытия. Мы изобретаем, но и изобретения наши ужасны: преждевременная смерть самобытного, скорость моды, эфемерные представления о тенденциях, культура молнии, поп-ускорение.
Неужели я – единственный, кто отдает себе отчет о происходящем?
Неужели мне приходится платить страшную цену за то, что оказался хранителем этих откровений?
Да какая разница! Никто не внесет меня в летописи, да и поздно уже.
О, как же холодно – всё дальше и дальше золотой 1960 год, совсем немного остается до 31 декабря 1969 года… До конца света…»
О чем все-таки говорил отец, впадая в пророческие трансы такого рода?
Беспокоило ли его происходящее с рок-музыкой на самом деле?
Мог ли он различить будущее, опаленное все более и более мимолетными порождениями, разного рода спесью?
Был ли он способен услышать там и тогда, так давно, помпезную симфонию, панк-неистовство, олигофренический хеви-сатанизм, диско-спазмы, насмешливую новую волну, техно-махинации, своеобычие новых причесок готики и романтизма, грандж-нигилизм, комнаты, отведенные под «хаус», экстаз электроники, беатификацию бита, канонизацию диджеев, гангстерскую диалектику рэпа?
А может быть, предчувствовал беспорядки шестьдесят восьмого – отказ молодежи от существования дэнди, выход на улицы или сожжение собственных школ на киноэкранах?
Был ли мой отец нелепым Нострадамусом от поп-музыки?
А может, идеологом, имевшим, подобно всем создателям идеологий, дар предвидения, более сильный, чем истинный талант?
Пожалуй, нет.
А может быть, мне проще думать о нем так.
Вероятно, мне доставляет удовольствие вспоминать об отце как о мученике-провидце, а не об одноглазом лидере.
Облегченное, благодаря избирательной памяти, воспоминание – точно статуя побежденного генерала, караемого непогодой и наглостью голубей.
Пожалуй, да.
В падении неизменно присутствует миг ослепительного всеведения.
Утешительный приз для понимающего, что достичь финишной черты не суждено.
Вероятно, отец предчувствовал: вскоре необычную одежду сменят костюмы от Ив Сен-Лорана и Пьера Кардена, а новые бунты охватят иные территории: протесты, войны, убийства, восстания, революции…
Ничего подобного Лондон предложить не сможет.
Лондон не сможет состязаться.
Лондон был удовлетворенным городом.
Лондону остались бы лишь наркотики и несколько фильмов, претендующих на авангардизм, однако устаревших чересчур быстро.
Уже не оставалось ничего, против чего можно было бы сражаться, и все, изъявившие желание умереть до наступления старости, по-прежнему жили, причем – за границей, чтобы не платить столько налогов.
Пожалуй, деятель контр-культуры, разочарованный в собственном движении, является ныне таким же избитым штампом (разумеется, мое внимание на этот факт обратил никто иной, как Маркус Мерлин), что и неизбывный офицер СС, влюбленный в искусство и спасающий жизнь талантливого еврея, чтобы искупить вину за участие в Холокосте.
Порой, насмотревшись на этот образ, нагло мельтешащий в книгах и фильмах, я задаюсь вопросом: а не было ли при нацисткой партии тайного художественного эскадрона немцев – особо одаренных Гельмутов, Гюнтеров и Зигфридов, с грустью во взоре и в безупречных мундирах, в обязанности которых входило растроганно созерцать картину или слушать фортепиано, вспоминать о добрых старых временах в пропавшем, охваченном огнем Дрездене, и во мгновение ока, щелчком пальцев, из любви к искусству позволить уцелеть исстрадавшимся, но непокорным еврейским творцам?
Пожалуй, и я – довольно затертый штамп: потерпевший кораблекрушение сын родителей, утонувших в электронной революции, спасшийся в круговороте шестидесятых благодаря таланту (как и Барри), дабы заполнить бумажным шорохом вымысла спальни настоящих и неизменно чужих детей?
Да какая разница?
Что толку восстанавливать пламенные речи отца, обращенные к пока еще внимательному и читающему его слова сыну, оттачивающему собственную силу, точно сказочный персонаж?
Известно, что отцов придумывают сыновья.
Так дети становятся отцами, делаясь, тем самым, собственными авторами.
Вероятно, в этом процессе присутствует некое воздаяние, условная рефлексивность.
Дети появляются как примечания к родителям, а родители оказываются сноской к детям, и такова жизнь – ну да, согласен, мы живем в жестоком мире.
В мире, последовательном в своих манерах - но лишь в том случае, когда манеры эти относятся к типу и попадают в категорию «ужасных».
Полагаю, именно по этой причине существует так мало книг отцов о детях и так много книг детей об отцах… нет-нет-нет, у меня никогда не было детей, мою жизнь описать некому.
Решение это я принял едва ли не мгновенно, увидев свой первый эротический сон, и закрепил вазэктомией класса «де люкс» в частной клинике, где поработали с моими интимными частями, по счастию лишив их всяческой способности к воспроизводству.
Хочу быть бездетным.
Как Барри.
А лучше (так удобней и надежнее) – быть отцом детей от других родителей.
Стать Великим Отцом бесконечному множеству ребятни, для которой, не зная тебя лично, последнее утешение - преклоняться перед тобой в книгах.
Неуязвимым Великим Отцом, ибо уничтожить тебя может лишь собственная кровь.
Миновав возраст смерти, родители мои каким-то образом обратились в моих детей.
Детей-призраков.
И вот тогда-то, Кейко Кай, я и представляю себе подлинный конец своего родителя – привлекательная гипотеза, согласно которой он, шаловливый и смертный, оставался самим собой – тем, кто подпалил палубу, пока все спали, или же открыл кингстоны в трюме «S. S. Regina Victoria», отдав тем самым все силы на сотворение эпической смерти, смерти Артура – монарха, нимало не желающего выжить на земле обетованной, так никогда им и не обретенной.
И я удаляюсь, и представляю отца плывущим к острову, которого нет ни на одной карте – там он будет править, подобно новому мессии.
Неовикторианский Куртц [прим. Переводчика: отсылка к антигерою «Сердца тьмы» Джозефа Конрада (1857-1924), урожденного поляка Юзефа Теодора Конрада Коженёвского, «мистеру Куртцу» - белому «цивилизатору», совершившему в итоге нравственное падение и ставшему богом-тираном для первобытных племен, которые приехал «окультуривать»] перед ним преклоняются заждавшиеся аборигены – не одну тысячу лет предрекали его явление священные песни, и вот он явился, дабы научить священному обряду чая «файв о‘клок».
Ребяческое желание, желание моего отца-ребенка, о. Рокера: молниеносное исчезновение прежде, чем скоропостижно испариться.
Отрицать взросление, ожидая вечной юности, словно благословения, не ведая, что согласно древнейшим и авторитетнейшим легендам, именно проклятием вечной молодости обыкновенно и наказывают боги смертных.
Разумеется, в легкой, безобидной, забавной, проникнутой мягким юмором и уже упоминавшейся книге A POPcidental Childhood: Growing-Up in the Psychodelic Sixties вы ничего подобного не прочтете.
Там нет ни разгромленных видений отца, ни моих победоносных грез – грез невольного ученика кислотного волшебника.
Ничего из увиденного мной в тот вечер в Кенсингтонгском Саду – о чем даже и вспоминать не требуется, ибо увиденное тогда вышло за пределы памяти и закрепило мой взгляд в мертвой точке некой стены, дабы видение ожило и я вновь его пережил.
И вот он я, вот где я, герой, побывал:
Я только что пересчитал парные листья дерева, и захотелось подсчитать непарные (я не знал, к какому виду принадлежало то дерево, однако в остальном знал про э.т.о. дерево в.с.ё.), и вдруг Питер Пэн спустился с бронзового постамента, подошел и сказал: конечно, умереть было бы ужасно серьезным приключением, но разве не серьезней и не ужасней другое приключение – убивать?
Питер Пэн заверил: употребление психоделиков в столь нежном возрасте растрогает присяжных, и меня не осудят, а, скорее всего, направят в гораздо более уютное, закрытое заведение для преступников-психопатов – в лагерь на берегах Темзы.
Разумеется, все это произошло в самом начале видений, первый толчок своеобычной химии – ибо, сочувствуя принявшему ЛСД ребенку, вы, тем не менее, не можете не заметить третий, четвертый, пятый и тысячный глаз, тотчас же раскрывшиеся у мальчика в середке лба.
Чувство, будто мир распахивается передо мной, словно на панорамах и диарамах, наблюдаемых потрясенным Барри в Египетском Зале: мир, разворачивающийся перед зрителем, пока смотритель показывает и рассказывает об особенностях той, далекой земли, перенесенной в самый Лондон… или нет – мир распахивается перед зрительскими креслами, прибитыми к кружащемуся полу, - кружащемуся, как кружилась тогда моя голова.
Орбиты внутри орбит: увиденное мною не имело ничего общего с органичным сюрреализмом битниковских пейзажей, с небом в алмазах и вторниками в рубинах.
Нет, тогда я узрел нечто совершенно иное.
Fasten seatbelts.
А увидел я гневных стеклянных Джамбо, несущих в своих стальных кишках кардиналов и епископов, проповедующих небесам над Лондоном, обратившемся в необъятный готический аэропорт, вонзающем в туман иглы шпилей, дабы пустить святую воду и благословенные молнии.
И увидел я каждого из епископов – мчащихся по ветру на парашютах, парящих в воздушной панораме, раздающих благословения то ли на новом, то ли на древнем наречии: «и хьён-сумагын дансин-эгэ самсунгхан-ина чжончжинкхам-ыль, ёгухачжи ансумнида [1]», - вновь и вновь повторяли болтливые десантники, меняясь, словно диапазоны частот, пока авиадиспетчерские вышки косили зарницы и лучи, точно башню на моем любимом аркане Таро.
И увидел я, как божественной волей отменились все авиарейсы и потерялись все чемоданы.
Узрел вынужденную посадку первого, невоспитанного Иисуса Христа, так похожего на моего мертвого братика. Того, что не фигурирует в Библии, но присутствует за кадром: Иисус Христос в темных очках, «Рейбан Вейфеэрс», впоследствии невольно открытый мною на страницах апокрифических Евангелий, написанных куда талантливей.
Иисус, убивающий силой мысли всякого, кто посмеет противиться воле его, или же, говоря словами Фомы, обращающий в чокнутых своих перепуганных дружков, не желающих играть в те игры, в которые хочет он.
Иисус, не желающий расти, ибо «расти» означает «умирать», и кто знает, захочется ли воскресать на третий день? Для чего ждать столько времени, чтобы восстать из мертвых – более того, явить чудо стыдливо, едва ли не тайком?
Иисус, слишком похожий на Питера Пэна, также просившего: «Пустите детей приходить ко мне».
Да будет благословен Мессия-Ребенок, пребывающий в глубине тела каждого из нас – тот, кого все мы рано или поздно должны распять, чтобы повзрослеть.
И открылось мне тогда: все мы – не более, чем металлические спицы в колесах велосипеда этого безупречного малютки-Иисуса, этого пятого всадника Апокалипсиса, имя которому- Вера.
Вера и самоубийственный позыв, потребность верить хоть во что-нибудь лишь потому, что верить хоть во что-нибудь гораздо лучше, нежели не верить ни во что.
Вера, кормящаяся нашим страхом перед абсолютной пустотой конца.
Вера, гарцующая бок о бок с Мором, Войной, Гладом и Смертью.
А хуже всего (хотя мы и не верим в это), что его божественный образ задействован повсюду: оттого-то и полно в мире людей, называющихся благочестивыми, однако же (коль скоро жестокость учения практикуется без изящной поэтики мифа) единственное, чего удается добиться – совершения Зла во имя Добра.
Нет, тогда, в середке смерча, я еще не решу отречься от веры во внешнего Бога – в тот предмет или лицо, в которого не верил никогда, в глубинную сущность high-class язычества моих родителей.
Хотя именно в тот миг я закрыл для себя всякий путь к вере в него в будущем, и, вынужденный выбирать божество, избрал внутреннего Бога, Господа Левого Полушария.
Разве могла явить мудрость, разве могла привлечь меня абстрактная метафора вина, претворенного в кровь, в то время как я мог пережить личное, конкретное чудо чернил, преображающихся в буквы?
Бог есть не чей-то, а мой (есть ли что-либо разумней и практичней, чем создание собственной религии?), властитель удела, где не только происходит всё, но и всё случается со мной.
Без этого вечно далекого Бога мир оказался бы гораздо удобней и более связанным повествовательно, чем мир с Богом, чьи зрачки засеребрены – с Богом, то ли оставившим нас, то ли неосознанно преданным нами.
Да, я отказывался примыкать к приспешникам Пилата и Иуды – к миллионам тех, кто умывает руки и по дешевке, наскоро продает лучшую часть себя – неприкосновенное, изначальное детство, укрытое в складках ДНК… я приобщился религии, в которой идолом на капище была та райская обитель, из которой нас изгоняют несколько лет спустя после того, как мы ее достигнем.
Проклятое, ужасное детство, где мы (по крайней мере на некоторое время) чувствуем себя бессмертными, могущественными и безответственными.
Подобно Питеру Пэну.
Подобно Барри.
Снова ищу в «Сандей Таймс» и «Дейли Миррор» заголовки, набранные гигантскими красными буквами – и не нахожу.
Теперь там – только легкомысленно одетые девушки, последний надуманный скандал в королевском семействе, и ни слова о предполагаемом звере, которым становлюсь, едва приходит тьма.
В этом есть нечто утонченное: днем я – герой детей, создатель Джима Янга, а с наступлением тьмы превращаюсь во всемогущего колдуна, темного князя, неутомимого преследователя, сатанинского профессора Калиостро Нострадамуса Смита.
Или нет!
Пожалуй, всё-таки нет.
Пожалуй, как я уже говорил, всё это – продукт моего бредящего мозга – единственного органа, не претерпевшего никаких изменений с самого детства, его правосторонних бурь, угнездившихся в небесах и на побережьях буйной левой лобной доли, заполняющих все окрест неистовостью грез.
Может быть, дело в причудах укрывшейся от радиографии опухоли.
Или в лизергиновом флэшбэке, галлюцинаторном эхе моего психоделического, попсового детства.
А может быть, все дело в заурядном побочном эффекте, неизбежном следствии растраты расходников под мое ремесло: непрестанные повторные визиты в детство силами организма, который уже не тот, что прежде – организма, едва ли не полностью пересдающего телу колоду клеток каждые семь лет.
Мало-помалу мы, как это бывает с машинами, меняемся, обновляем запчасти.
От нас зависит, нам решать, сохраним ли мы этот единственный шарнир или тот последний шуруп – этот невозобнавляемый ресурс, на котором зиждется детская литература.
Таким образом, главное – не вспомнить, а напротив, питать призрачную зону, воспринимающую нашу взрослую жизнь, как воспоминание – воспоминание о будущем.
Стало быть – переменить каноны отображаемого: в большинстве случаев, когда мы считаем, будто думаем о чем-то новом, остается лишь сопоставлять очертания мысли с чем-то старым.
Только так можно распознать небывалое: призвав былое.
Когда я думаю и пишу о Джиме Янге, то перестраиваю противоположности: вновь вселяюсь в спальню прошлого, оставшуюся неприкосновенной, чтобы оттуда осмысливать настоящее как своего рода мираж, откуда можно или нельзя выйти.
В начале «Питера Пэна и Венди» есть параграф, многое объясняющий – он мне поможет. Послушай, Кейко Кай. Вот что пишет Барри:
«Не знаю, случалось ли кому-нибудь из вас видеть атлас чужих мыслей. Обычно врачи составляют анатомические атласы, так что сама карта может оказаться довольно интересной, однако же давайте попробуем создать атлас детских мыслей – не только путанных, но и непрестанно, кругообразно движущихся. Взгляните на собрание зигзагообразных линий, похожих на график температуры охваченного жаром больного: скорее всего, перед нами – тропинки детского острова, поскольку Небывалия более или менее всегда является островом с чудесными цветными пятнами, разбросанными то там, то здесь – с коралловыми рифами, проворными парусниками в открытом море, дикими уединенными гротами, с гномами, промышляющими в основном портняжным делом, с пещерами, в которые течет река, с молодыми принцами и их семью старшими братьями, со стремительно разваливающейся хижиной и с крошечной горбоносой старушкой. Если бы это было всё, то нарисовать такой атлас оказалось бы довольно просто, но здесь же – и первый день в школе, религия, родители, Круглый Пруд, одежка, злодейские убийства, висельники, глаголы, управляемые дательным падежом, день шоколадного пирога, надень подтяжки, скажи «тридцать три», шесть пенсов, чтобы ты сам вырвал зуб и много чего еще – всё это составляет часть острова… можно нарисовать и другой атлас, просвечивающий через первый; получится довольно путанная картина – главным образом потому, что все это непрестанно мельтешит».
Примерно такой оказался бы и атлас моих мыслей – карта сознания взрослого, начерченная детской рукой.
Карта острова сокровищ, на котором нужно закопать меня настоящего, чтобы выкопать меня прошлого.
Кто же я?
Успешный детоубийца или мальчик-душегуб, издавна предчувствовавший возможность оказаться монстром, угнездившемся в грядущем?
Мне плевать.
Я так устал быть самим собой, Кейко Кай – кто бы я ни был…
Ну да, я – писатель.
Никто не становится писателем добровольно, Кейко Кай.
Писателями не становятся.
Быть писателем – не выбор, а судьба.
Судьба однобокая, однорукая, ибо писатели никогда не пребывают в ее руках.
Писатели уходят от правил закона и предопределения.
Быть писателем значит быть не выбравшим, но избранным на бесконечный отпуск социально допустимого безумства. Оказаться человеком, проводящим по пять, девять, двенадцать часов в сутки, запершись в комнате и вслушиваясь в одному ему понятные голоса и утешающим себя мыслями о том, что была когда-то тропа, выводящая из Кенсингтонского Сада, а ты спи, родной, не плачь, а я спою тебе колыбельную, ведь ты так давно несешь на себе это бремя…
И плевать на бремя мучений.
Я намерен принять уготованное мне.
Все, что угодно, лишь бы вновь прогуляться в спокойном, зеленом мире, вдали от черной, неистовой вселенной.
Сейчас, Кейко Кай, наступает пора песен сирен – сирен сонливых полицейских машин, сирен неспящих скорых, алых лондонских сирен, не привязывающих тебя к мачтам, а вышвыривающим за борт, заставляющих плыть к берегам того самого парка, который когда-то был иным. Того же – но иного, подобно тому, как сходно, но и отлично тело ребенка с телом взрослого, ни за что не помещающегося то самое тельце, из которого оно вышло.
Там, в далеком Кенсингстонском Саду, Барри с женой и собакой являют собой необычное, занимательное зрелище – еще один местный аттракцион, пожалуй, самый забавный из всех.
Миниатюрный человечек, покуривающий трубку, едва ли не теряющийся под полями шляпы и в глубинах пальто на несколько размеров больше.
Леди, одетая по последнему, изощреннейшему слову моды.
Огромный сенбернар словно тащит их обоих всей силой своих мохнатых лап, с лаем, идеально подходящим для того, чтобы довести до сердечного приступа овечек, пасущихся, словно заблудшие младенцы, на пока еще девственной травке Кенсингтонского Сада.
Вокруг Портоса собираются самые крошечные и нахальные ребятишки. Те, которые порой будто задыхаются внутри своих накрахмаленных матросских костюмчиков и масшатбных одеяний лордов, а потому ищут в обществе пса частицу ни к чему не обязывающей, ностальгической наготы свежепостигнутого ими первородного приключения.
Барри радуют магнетические свойства собаки, по звучному щелчку пальцев встающей на задние лапы и боксирующей с миниатюрным господином и повелителем к вящей радости тех, кто мечтает о подобном псе и о крошечном, похожем на Барри, отце.
Иной смертный постигает детскую инаковость в полной мере. Тот, кто знает: все дети – необычны и исключительны, ибо в самой сущности детства присутствует что-то в стиле freak: сюда относятся все крошечные, неуклюже проворные создания, вспоминающие о новой игрушке своего же собственного тела в древнем, но прекрасном и новом для них мире.
В мире, подобном саду среди садов, подобных мирам.
Это известно Барри.
Барри – идеальный проводник.
Барри и сам похож на парк развлечений.
Барри – не просто Барри, а Barrie Magic Kingdom.
Потаенный сад в глубинах Кенсингтонского Сада.
Человек, который, судя по всему, в совершенстве овладел утраченным языком детства – всеми этими «ух ты!», «эй!» и «эге-гей!».
Он вещает не с опасных утесов зрелости, а с верхушки пологого холма, на которую можно въехать на велосипеде - обычном, похожем на все остальные на свете велосипеды, - въехать, чтобы сверзиться оттуда, не боясь разбиться, слететь снова и снова, до счастливого изнеможения в тысяча и одном хохоте, распахнув руки и закрыв глаза, и снова – вниз, в последний раз, честное слово, еще разок – и домой, уже темнеет, вот и стемнело, на нас нисходит тьма, и мы воспаряем вверх, выше, еще выше, над местом, что звалось Кенсингтонский Сад…
=====================================
[1] В оригинале: Porpozec ciebie nie prosze dorzanin albo zyolpocz ciwego. Это не современный и не старопольский, и вообще не какой-либо из известных мне славянских языков. В английском и французском переводах «Садов» фраза оставлена без изменений и перевода. См. также прим. 3-5 ко Главе 2 («Брат»): названия «ветров» и в английском, и во французском (включая cafard) переводах оставлены как есть. Ср. также с хлебниковской и сорокинской глоссолалиями.
Свидетельство о публикации №226021000784