Старик и мальчик. Сборник рассказов
Микеле
Так уже вышло
Странное пристрастие
Мерзавец
Одиссея: остановка в раю
Ищу ангела, или Обратный отсчет
Вишенка
Долго, обильно и яростно
Зуб. Не слишком обыкновенная история
Старик и мальчик
Микеле
Микеле? Вы хотите со мной говорить о Микеле? Зачем? Когда я его знал, он был мальчишкой, и никто не мог представить, что из него получится Караваджо.
Сколько лет ему было? Не помню, когда ушел, ему было уже лет шестнадцать.
Одинокий волк, к смерти за убийство приговоренный, которого убить может каждый? Его картины вышвырнули из храмов, и впрямь, как можно молиться рядом с картиной, написанной волком-убийцей.
Извините, да и не помню я ничего. Что? Самую малость? Вот, как раз малости не было. Ни одной. Все в нем было большое, особенно злость, настоящее бешенство!
Еще мальчишкой Микелино желал всех подчинить своей власти, а когда не получалось, бесился. Клянусь Мадонной, тогда его зрачки напоминали острия шпаг, а в его ушах наверняка звенел звон — металл по металлу.
Да нет, кто мог представить… Работы? Видел, конечно, не всегда я был едва ползающей развалиной.
Что сделало его Караваджо? Две вещи: плоть и свет. О, нет, это порядок правильный, в Писании, там иначе, а у Микеле именно так.
Плоть, свет уловляющая.
Плоть, свет излучающая.
Он и сам был таким: светящимся, нежным, белокожим мускулистым мальчишкой с длинными черными волосами, с глазами… Чуть не по нему — швырнет, что под руку попадется.
Как угли? Пожалуй, что нет. С глазами, горящими диким желанием. Угли горят не так. О, если бы я был Караваджо, я бы нарисовал.
На кого в детстве был он похож? На всех! И на Крестителя и на Давида. Помню, как-то с соседним мальчишкой подрался, да так бедного прихватил, думал, голову оторвет. Еле его отодрал. А еще собой любовался.
Как-то вечером в мастерскую вхожу. Сумерки, а он на себя любуется в зеркале. Полумрак, а тело сияет. Сел вполоборота на стул, сверху свет из окна, лицо-то в тени, а ноги сияют. Вспомнил, Иоанна увидев, того с крестом и ягненком. Увидел — ударило, будто столько лет не прошло. Только у Иоанна прикрыто, а у Микеле все так и звало.
Что? Это неважно, прошло столько лет. Нет, не помню, да Бог с Вами, оставьте.
Кто же откажется от бокала вина. Ваше здоровье.
Якшался с мальчишками, рванью и дрянью? Ночевал в грязных ночлежках, ел в грязных остериях, пил в грязных притонах? На него это похоже. Он, как бы это сказать, не то, чтобы грязь возлюбил. Он недолюбливал чистоту. К слишком тщательно выстиранной одежде с подозрением относился. Ваше здоровье!
Помню, как сейчас, это помню. Ему тогда было уже лет тринадцать. Мой господин, да у нас это было делом обычным. Не то, что простые ремесленники, как Ваш покорный слуга…
Да уж, какой я художник? Учитель самого Караваджо? Ну, может, чему-то и научил. Краски мог часами толочь и рисовать, хоть углем на стенах, где придется, часами. А вот за грамотой и Писанием высидеть и минуты не мог.
Родители? Люди почтенные, очень почтенные! Только он с ними ужиться не мог, все сбегал. Вот, как-то сбежав, ко мне и прибился.
Спасибо! Славное, сударь, вино. Господь благословит вас за щедрость.
Когда? Ах, тогда, когда сидел с крестом и ягненком. Нет, конечно, тогда ни креста не было, ни ягненка. Он, вообще, с крестом был не очень. Висел ли на шее? Конечно, как же иначе. Серебряный маленький крестик. Когда сидел голым у зеркала, был на нем крест? Прошу покорно простить, но не помню. Столько лет, знаете.
Нет, память хорошая, на память не жалуюсь. На что жалуюсь? Да на то, что и все. На старость и бедность. Но славное вино все боли излечит, все беды славное вино отведет.
Вот тогда, помню, вернулся с пирушки. Я как раз жену схоронил. Горевал? Ну, конечно. Вот, и врачевал душу вином.
Вхожу. Смотрю. Остолбенел. Светом светится. Падре сказал бы, наверное, неземным. Но я так, не думаю, уж простите старику богохульство.
Тихо стою, чтоб не спугнуть. Долго стою. И вдруг встрепенулся, я испугался, он ведь бешеный, и как был совсем голый, ко мне бросился, хватает за ноги, руки целует. И все молча, словно язык проглотил. Глаза мокрые. Я слезы ему вытираю. А он схватил за шею, не отпускает.
Что делать? Отнес в свою постель, уложил. Хотел принести вина с водой — напоить. И сдвинуться не дает. Кое-как все сбросил с себя — за день все пыльное, не дает и умыться. Так и лег. А он прижимается, ласкает меня языком — и где успел научиться? Весь напряжен, словно струна, и меня теребит, все молча, и все понятно.
Да, спасибо! Ваше здоровье!
Потом встал передо мной, как его Давид над головой Голиафа склонился, схватил меня — руки сильные — прижал к себе. Тычусь — не получается. Тогда толкнул меня лицом на постель, и, помню шпажонку его, юркую, острую.
Мы тогда обессилели вместе. Ваше здоровье!
Наутро, словно не было ничего. Поели — и за работу. Только теперь по ночам спасу мне не было. Каждую ночь приходил. Сильный мальчишка.
Не скрою, сладко мне было. Нет, не так. И горько и сладко. Своенравный мальчишка, то ласковый, мягкий, как масло. А вдруг что-то не то — держись, все разобьет, все расколотит.
Он и Голиафа расколотил!
Не делал эскизы, работал с натурщиками.
Свет и тьма? Управлял и тем и другим.
Всмотритесь. Давид — это Микеле, а голова Голиафа — голова Караваджо.
Зеркало? То зеркало? И его расколотил. Вот, в углу два обломка.
Вы, сударь, на его Иоаннов внимательно поглядите. Это он, мой ученик. Сияющий мальчик, упокой Господь его грешную душу.
Так уже вышло
Уездный город N — старинный, немаленький и, хоть до губернского не дотянуться, но среди уездных в стране один из первых, пожалуй. Здесь родился один очень известный поэт, два известных ученых и он, Петр Сергеевич Крикунов, гимназист последнего класса единственной гимназии города, который, как Пете мечтается, в будущем совсем недалеком родной город прославит. Чем и как — на эти вопросы сам себе пока не отвечает: поживем, мол, увидим.
Живет Петя с маменькой и младшей сестрой в небольшом наследственном доме, в котором многие поколения папенькиной семьи проживали. В прошлом году папенька, который был намного маменьки старше, скоропостижно скончался, и маменька получает небольшой пенсион, позволяющий им жить не на широкую ногу, конечно, однако достойно.
Одно время Петя хотел уроки давать по латыни, истории и словесности, но желающих не нашлось, и его начинание потихоньку забылось. Закончив гимназию, Петя собирается в губернский город — в университет, но на какое отделение, пока не решил. Там учился отец, и дед там учился. Петенька потомственный дворянин, но нужды народа ему вовсе не чужды. Он юноша развитой, его ждет прекрасное будущее на любом поприще, которое изберет. Так директор гимназии недавно маменьке говорил, и она в слезах знакомым дамам его слова пересказывает.
Одним словом, если смерти папеньки не считать, все у Пети совсем хорошо, вероятно, и золотую медаль он получит. Так что на пороге нового двадцатого века перед ним все дороги открыты, и та, которую изберет, приведет его к славе или, по крайней мере, известности в родной стране, которой он с радостью будет служить, а в родном городе уж наверняка все будут знать его имя.
В городе N есть большой парк. Его в незапамятные времена завещал городу один богатый бездетный помещик. Среди парка стоял его дом и два флигеля — поместье было богатым. Но со временем окрестные крестьяне и горожане, как водится, растаскали обветшавшие здания на дрова, и на их месте остались проплешины, заросшие всяким мелким кустарником и сорной травой. Вообще, чем дальше от старых ворот, которыми парк начинается, тем он больше дичает.
Рядом с парком одна из двух бань городских. Та, что получше, почище и подороже. В этот послеобеденный час с портфелем, в нем чистая пара белья, направляется Петя, положивший, хотя это и немалый расход, ради гигиены раз в неделю непременно в баню ходить, а раз в месяц в ней цирюльника посещать: бриться пока нужды нет, но прическу надо содержать в полном порядке. Сегодня как раз перед тем, как взять номер, к нему и наведается. Взять номер, конечно, не дешево. Но он потомственный дворянин, хотя и народу сочувствующий, ему негоже на виду у всех голым в общем зале показываться. Тем более…
Здесь Петя, даже сам с собой размышляя, делает паузу, как будто замирает перед тем, как броситься в воду. Дело в том, что, когда раздевается, от собственного голого вида у него сразу подскакивает. Сними кальсоны — и хлоп: прыгнул прямо к пупку, а внизу жутко заныло. Что с этим делать, он знает прекрасно: еще маленьким его кузен Илья научил, но Петя к этому средству прибегает лишь в крайности, полагая его крайне вредным особенно для юношей его возраста и тонкой нервной организации, про которую директор тоже маменьке сообщил. Но уж этим Петя просил ее со знакомыми дамами не делиться, полагая это сведение крайне интимным. Он был зол на директора за то, что с маменькой столь откровенно о нем говорил, за тонкую организацию в особенности.
Одним словом, в этот теплый послеобеденный час шел Петя в баню, и, как эти мысли ни гнал, размышлял о том, как и где он, взрослый уже человек, нравственно и физически развитой, с девственностью может наконец распроститься.
Заметьте, дело происходит не в столицах, где гимназист последнего класса девственником быть не может никак: соблазн на каждом углу — не увернуться. И не в губернском городе, где расстаться с девственностью — совсем не большая проблема. Уездный город, пусть даже в стране из самых больших, никаких претензий на гимназическую девственность не предъявляет. Какие такие соблазны? Понятно, есть несколько адресов, но по вечерам возле них педели ошиваются: ни один гимназист не проскочит. А проскочит — себе на беду. Только выйдет — и цап-царап. Педагогический совет счел поведение такого-то — короче, волчий билет, даже если ты гимназист последнего класса.
Так что идет Петя с портфелем, в котором чистая пара белья, сначала к цирюльнику, потом в номер — помыться. Идет, а между ног его девственность набухает — как бы не лопнуло, не взорвалось, чем и как потом гимназические брюки отмоешь.
В это же время шел в баню, держа в руке сверток с бельем, сперва у цирюльника первый раз в жизни побриться, потом в общий зал и помыться ученик приказчика Серега, Сергуня или, как, провожая в город, крестя, батя его впервые в жизни назвал, Сергей Петрович Терентьев.
Батя распрекрасно Сергуню в город пристроил: учеником приказчика в писчебумажную лавку, где, кроме него служили молодой бритый приказчик, пожилой бородатый старший приказчик, а старик-хозяин наведывался только за выручкой.
Здесь же, в каморке у черного хода было Сергунино проживание на большом застеленном рядном сундуке. Здесь он ел, спал и как мог развлекался. В городе ему было скучно. Знакомых, кроме приказчиков и хозяина, совсем никого, и Сергуня очень тосковал по деревне, где все ему были знакомы, полдеревни — родня.
Зимой там скукотища. Зато приходит весна, затем лето — и душа нараспашку, прям из груди выпирает, а из штанов просто торчит. Девки в их деревне суровые, до свадьбы ни-ни, не дают. Зато у красивых бойких парней берут в рот. Да и парни друг другу тоже весело жить помогают. Так что, хоть ни разу Сергуня девке там не наяривал, но ребятенком себя не считает: с малых лет и девкам и парням кончал в рот и сам сосал, особенно старшим.
Молодой приказчик недавно женился: не до Сергуни. А вот старый с первого дня прохода ему не давал: то за щеку ущипнет, то за сраку, а когда никого в лавке нет, залезет в штаны, шарит там и наяривает, потом и Сергунину руку к себе положит — давай, мальчишечка. Так частенько, едва успев высунуть, и кончали.
Но старший приказчик Сергуне не пара. Ему бы девка или пацан его возраста: старых он не любил, в деревне на всяк случай десятой дорогой любителей пацанов драть обходил. Были у них такие, несколько человек, уговаривали парней, а потом те по деревне еле ходили — срака болела. А не давай себя сзади, если что, в рот возьми, грех небольшой, сзади — дело другое, о том грехе и в Писании сказано: если что, сразу в ад.
Побрил в первый раз в жизни цирюльник Сергуню, посмотрел внимательно на него и предложил крепко дружить за подарки и деньги. Заплатил Сергуня ему за бритье, а дружить отказался.
В общем зале на Сергуню тоже глазели: парень он ладный и достоинством между ног не обиженный. Один пузатый не постеснялся — мудой раскачивая, подъехал, но, как и цирюльник, получил от ворот поворот.
Побрившись, помывшись, вышел Сергуня из бани. Куда идти? В каморку свою? Неохота. К тому же больно тесно стало после мытья в штанах между ног. В деревне все было бы просто. А тут ни девок знакомых, на это готовых, ни пацанов, а самому — тоже грех, неохота.
Помывшись, тщательно на пробор причесавшись, в зеркало на себя голого полюбовавшись, Петя хотел тут же — чтобы не мучиться, но передумал, решив перетерпеть, нельзя же каждый день, куда это его доведет.
На улице было тепло. И не поздно. Решил Петя по пути домой зайти в парк прогуляться. Все бы прекрасно, но девственность между ног тут же на весеннем воздухе вспухла: думать ни о чем не дает. С тем зашел в парк и побрел по главной аллее.
Выйдя из бани, Сергуня ладного гимназиста приметил и стал размышлять, куда тот пойдет и что будет делать. Как и он, гимназист вышел из бани, наверно, в номере мылся, в общем зале его бы точно приметил. Гимназист хорош собой, голый — наверняка совсем раскрасавец.
Пошел Сергуня за ним, представляя, как тот раздевается, какой он голый, волосатый ли, как Сергуня, у которого и ноги, и на животе, и даже на сраке у входа полным-полно светлых волос, или тот мальчик чистенький, безволосый, разве что внизу живота и подмышки, там у всех растет, а у мужиков, как у бати и старшего приказчика, еще на груди.
Гимназист в парк повернул. Сергуня на расстоянии — не испугать, двинул за ним. Тот с главной аллеи на боковую свернул — повернул и Сергуня.
Так и пошли друг за другом: парк постепенно дичает, деревьев все меньше, кустарников больше. И — начинает темнеть: боится Сергуня гимназиста из виду потерять.
А Пете невмоготу. Девственность набухшая выпирает — неловко идти. Хорошо, в боковую аллею свернул, а теперь и вовсе по дикому месту шагает. Нет, так дальше нельзя, не может же он в таком выпирающем виде домой заявиться. Ни мать, ни сестра ничего, конечно, не скажут, виду не подадут, но все поймут — как потом на глаза показаться?
На этом Петя прежние размышления прерывает, решая забраться за кустики, что повыше и понадежней, и там аккуратненько, чтоб не изгваздаться, прибегнуть к крайнему средству.
Еще пару шагов. Вот, точно здесь. Вокруг ни души. Достает Петя из кармана гимназических брюк несколько мягких бумажек, для такого случая припасенных, кладет на ветку, спускает брюки, светло-голубые шелковые кальсоны, из которых выпрыгивает вздувшийся с красной залупой открывшейся, и к священнодействию приступает, выгибаясь вперед — брюк не запачкать.
А Сергуня в кустах за приготовлениями гимназиста ясно к чему, дыхание затаив, дрожа от нетерпения и вытащив, потиху шпионит.
Петя медленно начинает, левой рукой мешочек лаская — Сергуня движения повторяет. Петя шибче — Сергуня за ним. У Пети замокрело. И у Сергуни — белая капля. Петя — вот-вот: слишком долго терпел. И у Сергуни подходит.
Как быть может такое, ведь между ними как-никак расстояние, между ними кусты? Сколько бы еще так продолжалось, не знает никто, даже рассказчик, за ними подсматривающий с вожделением: вот-вот бросит писать и за ними последует.
То ли ветка качнулась, то ли что — Петя вдруг вздрогнул: показалось, за ним кто-то следит. Не зря показалось! Стал поспешно кальсоны свои поднимать, в них свою набухшую девственность втискивать — Серега не выдержал: со спущенными штанами и подштанниками с торчащим, криво, едва не свалившись, выпрыгнул из-за кустов и, прежде чем Петя успел испугаться, крикнул сдавленно: «Гимназист, вместе давайте!»
Накануне отъезда в губернский город в университет получивший золотую медаль Петя в баню пошел, предварительно к цирюльнику — постричься и в первый раз в жизни побриться. Затем — в номер, в который вскоре постучался Сергуня.
На прощанье вина выпили, после чего сделали, что положено голому ученику приказчика и обнаженному бывшему гимназисту, завтрашнему студенту. После этого, снова намылившись, смыли белое-белое это, нежно руками друг друга касаясь.
Петя уверял своего друга-любовника, что будет приезжать и любовь их до самой смерти. Слова красивые, обоим нравились, и оба про себя понимали: это только слова, все будет иначе. Но не знали они того, что ни один из них случившегося никогда не забудет.
В парке тогда, набросившись друг на друга, они целовались, ласкались, как говорил потом Петя, лапались, это Сергунино слово. Изгваздались оба ужасно: Петя долго пытался брюки свои оттереть, а Сергуня — штаны.
Тогда они лишь онанировали (Петино слово), дрочили (это Сергуня). Но с тех пор вместе всему научились. Не только в рот, но и в попу (понятно, что Петя), в сраку (это Сергуня). Сергуня обожал на живот Пете спускать, норовя впадину пупка белым заполнить. А Петя Сергуне — в широко для этого раскрытый рот, чтобы ничего не пропало.
Если разобраться, их встреча была совершенно случайной. Ну, скажите на милость, где, как и когда могли встретиться потомственный дворянин Петр Сергеевич Крикунов и крестьянин Сергей Петрович Терентьев?
Но мы разбираться не будем. Это нам ни к чему.
Так уже вышло.
Странное пристрастие
На берегу, под скалой, нависающей тенью, от горячего солнца оберегая, ярко-беложопое пацанье, волосатыми местами дерзко дразня, знойно, звонко, призывно чернело. Ни одного светленького, ни блондина, ни русого: не те широты, но мог бы и затесаться, белые вороны встречаются, хоть очень и редко, только мало кому везет их увидеть, не говоря о том, чтобы словить.
Стая вела себя совершенно голо-бесстыдно, потому как добраться до ее лежбища было непросто. Местные туда не ходили: времени на такие прогулки у рабочего люда не было совершенно, а приезжим, особенно тем, кто с детьми, и вовсе было туда не добраться. Да и к чему? Чтобы беложопую стаю увидеть? Тоже невидаль. Кому интересно?
А тот, кому интересно, напал на стаю случайно. Благодаря любви к долгим одиноким прогулкам, полным впечатлений редких, случайных. Морем, берегом, скалами минуты две-три полюбуешься, а дальше и они, как все в жизни, оборачиваются рутиной. Надо уж слишком любить само хожденье без цели, чтобы просто так часами бродить.
У городских хождений по берегу моря идущего была цель, которую крайне редко он достигал, встретив светловолосого с тонкими чертами лица, которого всеми силами соблазнял, суля деньги и ласки: такая у него планида была, не мог мимо светловолосого эфеба пройти. Здесь же, на морском берегу удовлетворение своему вожделению отыскать было и вовсе немыслимо. Вот и оставалось, до заветной скалы дошагав, юной беложопостью любоваться.
Их, чьи жопки от загара слегка потемнели, он вечерами встречал в городке, в самом центре, у почты, куда, как стемнеет, в стаю слетались. Все, как один, вроде одеты и вроде бы не совсем: шорты, под которыми, как вскоре узнал, не было ничего, были настолько узки, так в обтяжку, что рельефно выделяли то, что были назначены скрыть. Разноцветные маечки — шортам в тон у эстетов — надеты были, чтоб подчеркнуть мускулы груди, живота, призывно мокрые кустики под мышками обнажая.
Каждое утро он отправлялся в длинные прогулки берегом моря.
Каждый вечер в центр к почте он отправлялся.
И утром, и днем, и вечером жаждал он встретить белокурого юношу с тонкими чертами лица, чем угодно его соблазнить, привести к себе в номер во флигеле — гостиница располагалась в старинном доме не только с флигелем, но и с мезонином — привести, раздеть не спеша, искушение все мигом сорвать одолевая, любоваться долго-долго, в разные позы ставя эфеба и доведя и его, и себя до истязающей невозможности с ним не соединиться, не сделав этого, одеть его вновь не спеша, к руке на прощанье прикоснуться губами, чтобы долго-долго помнить его светлую кожу в точечках рыжеватых, светлые волосы паха, сквозь которые розоватость просвечивает, две бледные точечки на груди, темнеющий вход в пещеру заветную, которую долго бы изучал, поставив свою невинную жертву, свой объект поклонения в позу, которую вульгарно и гадко не способные ценить красоту тела и слов называют похабнейше раком.
Блуждая по городу, блуждая по берегу, искал своего светлого бога, ему с самого нежного возраста он поклонялся. Вначале надежда, окрыляя, его подгоняла, ходил без устали, часто опаздывая в гостиницу на обед, но к концу первой недели пребывания здесь, как рекомендовал провести лето друг верный, друг еще с юности, как и иные друзья и знакомые, о его пристрастии не подозревавший, к концу недели он сник.
Здесь, правда, было прекрасно: тихо, солнечно, очень приветливо, что важно, совсем не назойливо. О море, песке, о легком бризе нечего говорить. Только он нуждался не в этом, даже самом прекрасном, а в божестве — поклониться, припасть, в мельчайших подробностях разглядеть, чтобы жить этим видением, этим поклоном, припаданием этим в полной уверенности: в последний раз, другого не будет, не выпадет, не случится. А когда образ светловолосого божества начнет невольно, неизбежно тускнеть, бледнеть, стираться из памяти, придет надежда найти, обрести, хоть взглядом к плоти божественно-светлой слегка прикоснуться.
Он, бога ищущий, страдающий без него, сам богом, разумеется, не был. Был человеком — потому так страстно, неистово бога искал — со всем, что сему роду не чуждо. Вне всего, касающегося до божества, был весьма и весьма жаден до впечатлений самого разного рода, полагая: ничего в жизни нельзя пропустить, ни сочных закатов, ни нежных восходов, ни тонкого вкуса вина, ни грубоватого — водки.
Походив-побродив по берегу и возле почты, на готовность вроде одетую и открыто беложопую наглядевшись, оценив решимость каждого из стаи в любой момент отделиться, изучив лица их и тела, он, желанием подгоняемый, велел себе, как это бывало в форме очень грубой и резкой, немедленно выбрав, начать сезон охоты на зайцев.
Если кто посмеет подумать: коль нет гербовой, то на простой, ошибется глупо и нагло. И гербовая, и простая, хоть цена и разная очень, и то, и другое — бумага. А светлокожий, светловолосый, светлоокий юноша, на свету вспыхивающий розовато, с нежными точечками на груди, румянцем на не тронутых бритвой щеках и заветностью, едва крайней плотью прикрытой, это иное, другого ряда, божество и есть божество, чтобы в самую сущность его всю жизнь проникать, а не проникнув, мечтать, не смея кончиком языка розоватой заветности, из-под крайней плоти слегка выступающей, легонько, несмело коснуться.
Божество и есть божество. Мечта прикоснуться к нему нескончаема, но, если удастся, посмеется, разрушительна: дворец вмиг обрушится на головы смертных, всех, Самсона-разрушителя в том числе, под обломками погребая.
Судьба была, однако, заботлива: веру не разрушала, под яркое солнце божество не посылая. Услышав голос ее, отужинав с прекрасным местным белым вином, надев шорты чуть просторней, чем у эфебов, и майку с маленькими рукавами, подмышки скрывающими, протрубил он охоту и, прохаживаясь около почты, стал внимательно вглядываться в круговращение стаи, решив: кто из эстетствующих поманит, за тем и пойдет.
Стая то вытягивалась, то сжималась, то округлялась, то многоугольник напоминала, но более всего — жуткое, диковинное существо, многорукое, многоногое, многоголовое, мокрое между ног и под мышками, влекомое самое к себе, жаждущее само проникнуть в себя и желающее само себя отдать освящению-поруганию проникновения.
Отделился от стаи один, за ним и другой, третий уже потянулся, но все одеты не в тон — оставался стоять, удивляя стаю, с одной стороны, явной призывностью, с другой — совсем непонятно, чего этот господин, одевшийся совершенно понятно, желает.
В своем летнем занятии, не скажем, промысле, это было бы и грубо, и оскорбительно, эти беложопые юноши не были новичками. Некоторые приезжали только на лето, немедленно вживаясь в жизнь города, а значит, и стаи. Традиции передавались от брата старшего к младшему, заработать пару монет грехом не считалось, напротив, не использовать краткий миг юности, не обнажить прекрасное тело граду и миру, не заработать положенное, как раз и почиталось гордыней, тяжким, почти смертным грехом.
Но — наконец-то случилось, произошло: от стаи однотонно-бирюзово эфеб отделился, не граду и миру, ему одному себя отдавая. Как будто знал черноволосо-беложопый мерзавец: перед бирюзой, даже самой грубой, в глаза бьющей вульгарной ему не устоять.
А тут пастельная, особенно нежная в сумерках, в краях этих очень недолгих, так что на берег уже при свете луны пришли с бирюзовым, с самого рождения приезжавшим только на лето к бабушке-дедушке, а в это — лишь к бабушке. В первый же день она его на кладбище повела, и они за упокой души дедушки помолились.
Наутро внук беложопо слился со стаей, а к вечеру у почты явственно осознал: пора с монашеством побыстрее кончать, пора как местные становиться, зашибить пару-другую монет, чтобы, в город вернувшись, себе ни в чем не отказывать.
Пока суть да дело, с друганами тренировался, по общему мнению, и ртом и беложопостью получалось неплохо. Но — не судьба: который день всех, кроме него и еще двух новичков, разбирали, удачливых и два, и три раза на безлюдный берег водили, на них же ни-ни, хотя шорты натягивали так, что интимности чуть не вываливалось наружу.
Сегодня же, в бирюзовое нарядившись, особо тщательно помолился, попросив немного плаксиво, чтобы на него внимание обратили, на берег его повели, и там на заготовленной подстилке он лег или стал на колени, подставив — как скажет, и обсосанным и облизанным войдет в него, а кинув приличную длинную палку, щедро расплатится, ведь такой беложопочки на всем берегу ищи — не найдешь, и подмахивает — все трахавшие его подтвердить это могут — очень даже, несмотря не небольшой опыт, умело.
Почему-то особым шиком в стае считалось провести весь сеанс от призывного кивка головы до сдержанного поклона, благодаря за любовь и монеты, без единого слова. И это — о чем потом с гордостью стае рассказывал — у бирюзового получилось.
Выйдя из поредевшего круга — большая часть стаи к тому времени по заветным углам разбрелась — он пошел к морю, стараясь, как научили, задом не слишком вихлять. Пошел — почувствовав: кивнувший мужик двинул за ним.
Выйдя к берегу, в первый раз оглянулся: тот не отстал. Так же без слов дошел до места, где оставил подстилку: белое с розовым, жестом пригласив, двумя скоротечными уверенными движениями сбросил с себя бирюзу, после чего, став на колени, начал облизывать, затем и заглатывать, а почувствовав, что время перемены блюд наступило, взглядом спросив, как хозяин-барин предпочитает, стал на колени, выпятил и, слегка ойкнув, принял, и, уловив ритм, стал раскачивать вперед-назад одной только маленькой-миленькой своей беложопостью, которая, судя по всему его случайному другу понравилась. Кончив, тот вытерся бумажной салфеткой, другую, не меняя вперед выгнутой позы, подал ему.
И завтра, и послезавтра мизансцена на берегу повторилась. Возвращаясь удовлетворенный бирюзовым соитием, хозяин-барин опустошенно на пустынных улицах мечтал встретить светловолосого, светлокожего, светлоокого юношу, у которого в лунном свете глаза пронзительно голубеют.
Что за странное у человека пристрастие? Откуда такое берется? И как такое назвать?
Мерзавец
Одни считают, что мерзавцем можно только родиться. Другие — что это дело как раз наживное. У меня по этому поводу мнение еще не сложилось. Наверное, все впереди. Я ведь молодой мерзавец и юная ****ь. Повторю, чтобы сомнений никаких у вас не осталось. Я — мерзавец. Я — *****. Конечно, не любая ***** должна быть мерзавцем, и не каждый мерзавец должен быть *****ю. Хоть через «д», хоть через «т». Ни от «д» мне не прибудет. Ни от «т» от меня не убавится. А мне ни прибавления, ни убавления и не требуется. У меня все с детства на месте. Иначе никакого мерзавца-****и из меня бы не выросло. Зачем такие слова? А затем, что правда. Я от них ни лучше, ни хуже. Никаких иллюзий, разочарований. Это я. Вот я — смотрите. Хорош? Могу даже штаны снять для убедительности, от меня не убудет. В конце концов, такая профессия. Я сам ее выбрал. Как какая? Штаны снимать. Чем не профессия? Эге, это вы думаете, что штаны снять — тьфу, чепуха. Да хоть и так, вопрос: перед кем? В этом вся суть. Другой перед тысячей мужиков штаны свои снимет — и что? Ни им не обломится, ни ему. Им — не на что глянуть. Ему — на кой задаром снимать. Деньги? Ну да. Если на большее не способен. Самое главное в профессии — знать перед кем ты снимаешь. Угадаешь — глядишь, ни копейки, только монетизация ведь впереди. Да что тут толковать. В этой профессии тонкостей столько, сколько никакому айтишнику не приснится. В первую очередь — психология. Если не ты разведешь — тебя разведут. И внешних данных для успешной работы — этого мало. Хотя, конечно, горбато-пузатому идти лучше в айтишники. И — сняв штаны, нужно уметь товар лицом показать. А для этого? Для начала товар нужно иметь. Но и показать — наука немалая. Можно и овладеть. Только это не то. Такой самородок, как я, и без науки штаны снимет так — закачаешься. Никакой овладевший искусством так себя не покажет. Наука из движений его проступает, словно незаметные пятна: вывели, а все-таки проступают, глаз чуть-чуть, но спотыкается. А по мне скользит мягко и вкрадчиво, без сучка, без задоринки — глаз ко мне прилепляется, не оторвать: въелся в нежную кожу мою без кремов-лосьонов, пиявкою присосался. Каково теперь тому жить без меня, чей взгляд присосался? Только мелко-очкастый не для меня. Пусть им кто попроще займется. Мой путь на вершину. Мелочь пузатую я презрительно игнорирую. Голову выше. Попочку выпуклей. Спереди — бугорок. Восхождение продолжается. Только затягивать не приходится. Сколько их восходивших в заснеженные места и исчезнувших. Легион! Вот тут-то секретов секрет, тайна тайн, глубинная мера вещей. Век спортсменов короткий. А наш век короче. Двадцать два — двадцать три: на пенсию, на покой, купоны стричь, если есть с чего стричь, пенку снимать, если успел варенье сварить. Мне девятнадцать, и кое-что я успел, конечно, срубить. Но это по сравнению с тем, что задумал, пустяки, малость, просто херня. Опыт — великое дело: я сразу ценителя узнаю. Глянул на меня: глаза между ног мне скосил и на подмышку потненько волосатую в вырезе майки — молния проскочила, в миг единый взглядом раздел, майку сдернул, штаны с трусами сорвал, обласкал, в заветностях покопошился. Все решил для себя. Мол, никуда от меня пацан этот не денется. Надо брать. Пока тепленький. А сам не задумывается, что это я его первым приметил, что первым я потеплел. Почему? Потому как с первого взгляда: мужик интеллигентный, не жмот. Я жлобья не выношу. От них за версту жмотством воняет и чем-то еще вроде несчастного детства, немытой заброшенностью подзаборной. А есть и другие любители пацанья. Так сказать, аналитики. По кусочкам тебя разбирая, смакуют. Мозгами шевелят: с чего бы начать. С мозговой косточки или сперва надо под хвостиком повозиться, полакомиться. Честно скажу, в мерзавстве своем я чувствую себя как рыба в воде. Наверно, я мерзавцем родился. И *****ю. А раз я такой, то надо стать великим мерзавцем и *****ю великой. Реализовать себя на все сто. И мне хорошо. И людям приятно. И для себя стараюсь и для людей. Ведь вижу: им хорошо, тем, кто к моему телу пробился. Мало кого подпускаю. Но подпустил — берите сполна. Без ужимок и прочего. И так, и этак, все, как хотите, что желаете — получите. Друзей — я их так называю — стараюсь чем-то необычным побаловать. То такую музыку заведу, только прыгать на мне поспевай, потом вместе смеемся. То встречу друга одетым в мантию, из-под которой белый воротник с черной бабочкою выглядывает, и вдруг срываю: под ней, кроме меня, ничего. То побритый лобок вымажу медом — лижи, душистым чаем меня запивая. В одноразовые отношения я не вступаю. Потому успеваю изучить вкусы друзей, их пристрастия. Смело в заслугу ставлю себе, что даже у самых угрюмых и депрессивных, очень немолодых настроение поднимаю и вместе с ним остальное. Одним словом, моим друзьям есть за что меня любить и баловать, и в этом они со мной соревнуются. И тут важный секрет: уйти, получив, что задумал, пока не надоел. Ничего нет хуже — навязываться. Как узнаю? По взгляду. По торопливости. По тому, как быстро штаны он снимает. Да мало ли. Признаков миллион. Чувствуешь, словом. И уйти — без обид. Предлогов уйма. И надо, чтобы у него немного болело. Тогда будет щедрей расставание. И — намекни, что не просто уходишь, а позвали — глаза вверх — туда. Мол, ничего не поделаешь, пищевая цепочка такая: рыбешка червяка пожирает, рыба — рыбешку, рыбу — вершина природы. Близок локоть, да ничего не поделаешь. Перемена мест слагаемых совсем не про это. Тут не слагается, а разлагается на места под солнцем, значит, и под луной, в постели, тогда уж мое дело вверх попкой ложиться, хотя бывают и исключения. Только не ждите пикантных подробностей. Я не любитель. У меня все профессионально, конкретно. Лексика тоже. Под солнцем одна, под луною другая. Не скрою, есть такие любители. Обожают контрасты. Подсолнечный стиль выше некуда — за облака. Подлунный — ниже плинтуса, там, где одни только мыши. Оба стиля вполне мне доступны. Я ведь артист. Мерзавец и ***** не артистом никак быть не могут. Двойное отрицание, как один почти академик этого дела меня научил, явление чисто русское. Вот им я перед кем надо старательно щеголяю. Только не думайте, что все само собой получается. Улыбку Джоконды, перед которой мало кто смог устоять, репетировал долго. Никак не выходила. Но однажды… Сжалилась красавица. Улыбкою поделилась. Сколько времени репетировал? Долго. К чему вам секреты мои? Все равно, как у меня, ни у вас, ни у кого не получится. Ясное дело, на всякий вкус не угодишь. Мне рассказывали, что это дело тонкое и очень дремучее: детские страхи и радости, что-то там в генах. Короче, есть случаи, когда тратить время совсем бесполезно. Подставляйся под глаз, не подставляйся — только время потратишь. Глянешься или не глянешься — дело опыта. Это трудно по полочкам разложить. Почувствовал, что не в коня корм — сразу назад. Лучше меньше, да лучше. Не хрен время терять. И так его мало. Слишком короткий срок жизнь отвела на успешные ****ки. И еще. На чужое место не лезь. Как на электрический столб: влезешь — убьет. Освободилось — пожалуйста. Занято — не моги. Иначе такой случится бардак, всем будет худо. Вообще, от своих друзей я многому научился. Я ведь, кстати, студент. Только на лекции редко хожу: не продуктивно. Почти академик — это мой друг предпоследний. А — тьфу-тьфу крайний — при солнечном свете носит сутану, а по праздникам в золотом одеянии павою выступает. Я с ним недавно расстался. По-хорошему. Его келейник приревновал. А с ним расстаться не может: слишком много тот знает, а возраст стать самому хозяином-барином еще не пришел. Так что я, прознав ситуацию, решил сам от пастыря духовного, который в голом виде доложу я вам, ого-го, отдалиться. Щедр был батюшка, и, если решусь, сведет меня с тем, кто рангом повыше. Но тут непременно условие — чтобы постоянно быть, скажем так, под рукой. Больно горяч. Желанием больно обилен. В любой момент может приспичить. Так что, бывает, на служебном месте по телефону кого распекает, а избранник духовное рвение у него облегчает. У келейника жизнь, конечно, нелегкая, подневольная. И привычка к церкви необходима. Иначе трудно, даже выучив все, многочасовое благолепие выдержать: то есть охота, то пить, то бесы всякие по очереди и скопом одолевают. Так что мерзавец-***** все должен тщательно взвесить, чтобы честь профессии не уронить. Ну, а тот, о ком спросить вы желаете, просто… Как бы это сказать? Профессию напрочь дискредитировал. Теперь все от малых до главных сто раз зарекутся, прежде чем начнут на плоть нашу пялиться. Глаз вырвут — чтоб не соблазнил, отрежут себе — чтобы не провоцировал. Скажу ясно и просто: гад этот, хорошего человека сгубивший, засланный казачок. Кем? А тут уж, пожалуйста, сами мозгами раскиньте. Кому это выгодно. Лично я в такие вопросики не играю. Я жить хочу и предназначение свое на земле желаю во всей красе исполнять. Был бы казачок честной *****ю-мерзавцем, разве посмел бы такое творить? Хорошему человеку карьеру испортил. И, дурак, напрочь свою загубил. Тень на плетень, то есть на всю честную братию нашу, навел. Три смертных греха. Плюс спи… стырил чего-то. Был бы у нас, как у офицеров, суд чести, мы бы ему присудили, мало б не показалось. А так, ни профсоюза, ничего, сами себе и судьи, и подсудимые. Вот такие дела у нас. Скверные. Только я оптимист. А по церковной линии нет, не пойду, уж, увольте. И по военной мне не охота. По профессорской — глупо. Начальники? Те теперь тоже трясутся. Похоже, остается только в банкиры податься. Бросить свой универ. В финансовый двинуть. Там сейчас мерзавцы и ****и в особом почете. И напоследок на вопрос, который хотите задать, но стесняетесь, я отвечу, ответом своим позабавлю. Заметили наверняка, из молодых я да ранних. Так вот точка отсчета. По соседству, на лестничной площадке деваха жила, школу кончала, в последний класс перешла. А я еще гадкий утенок, все торчит в стороны, в целое складываясь как-то неважно. Каникулы кончаются. Самое время вперед высыпаться. Понятно, папа-мама давно на работе. Звонок в дверь. Настойчивый. Едва поднимаюсь и бреду в цветастых трусиках открывать: кого принесло. Инка в халатике: соль — ха-ха-ха — кончилась у нее, нечем яичницу посолить. Слово за слово — разбудила и возбудила. Под халатиком ничего. Сбросила. Умом чуть не тронулся. В глазах все поплыло. Трусики, понятно, сняла с меня, в постель еще со сна теплую на себя уложила. Брызнул в нее. И вдруг стало жутко противно. С тех пор с девками ни разу, ни-ни. И что тогда пубертатность мою оскорбило? Что от женщин меня отвратило? Может, ее небрежное после того, как с меня стащила трусы: «Что у тебя там болтается?», хотя там, затвердев, уже не болталось? Или глупый стишок, который она во время того в ухо, возбуждая, мне шепотом напевала: «Хорошо писе в пи*де, словно птенчику в гнезде». Или запах? Она пахла, как парное молоко, только что из-под коровы. Соль взять позабыла. Как лопала без соли яичницу?
Одиссея: остановка в раю
Он был единственным, очень поздним, безумно долгожданным ребенком, избалованным в меру и непонятно в кого в роду не в меру честолюбивым. Мера честолюбию противопоказана, разве не так?
Когда настала пора начинать одиссею, он, не раздумывая, оставил тихую родную Итаку завоевывать мир, что ему удалось удивительно быстро и безболезненно. Надо же! И такое бывает.
То ли проскочил между двумя поколениями, то ли его студенческие рассказики по нужным болевым точкам ударили, но пираты приметили текстики в университетском журнале, и двадцатилетним он уже писал свой первый сценарий, которым восхитились, который купили, из которого заставили выбросить самое главное, то, чем больше всего дорожил. Фильм сняли, уйму денег ему заплатили, на премьеру мама с папой приехали, и у них глаза от счастья слезились. Непонятно, что они такое слезливое на экране увидели. Но это неважно.
Так и пошло. Честолюбие, получив солидную порцию пищи, растолстело, разбухло, словно дрын между ног при виде голого красивого мускулистого пацанского тела, потребовав пищи все новой и новой. Он не жадничал, кормил его пусть не всегда деликатесами, но очень обильно, и через десять-двенадцать лет оно маненько объелось.
Едва перевалив на четвертый десяток, собственно, едва лишь почав, он имел за плечами пять фильмов и несколько сценариев, которые продолжали вариться.
Писать он любил. Вначале в голове возникала история. Он записывал ее в виде рассказа. После чего пять-шесть страниц разбухали от множества диалогов, которые ему лишними представлялись, но героям надо ведь о чем-то друг с другом болтать, пока оператор их обихаживает с разных сторон, выгодно перед зрителем выставляя.
За эти не очень долгие годы родители умерли, сначала отец, за ним мать. После ее смерти, ничего не трогая, ничего не меняя, он запер дверь и уехал, оставив на всякий случай соседям свой телефон. У них рос белобрысый пацанчик не по возрасту широкоплечий с длинными светлыми волосами, которые мама научила его резинкой схватывать в хвост, гривой развевавшийся на бегу. Лет ему было девять-десять: вот-вот наступит возраст опасно-прекрасный, но никому этого испытания не избежать. В отличие от большого города, в Итаке было тихо, спокойней, чем где-либо еще, и родители надеялись, что их сын рифы взросления благополучно минует.
За несколько лет, прошедших с тех пор, они созванивались в год один раз: в Итаке ничего не менялось, дом стоял, как стоял, немного ветшая, но постепенно, даже внимательному глазу совсем не заметно.
Его домой не тянуло. Никого из близких, кроме родителей, и раньше там не было, друзья разъехались кто куда. На то она и Итака, чтоб ее покидали. Но, вспоминая, стремились назад и когда-нибудь возвращались.
Какое-то время, уехав, он переписывался с другом, вместе с которым, едва войдя в возраст, познавали тайны плоти один другого не без явной пользы, как оказалось, для будущей сексуальной активности. Движимые любопытством, согласно возрасту совершенно безмерным, они перепробовали все позы и способы, которые только бывают, совершая чуть ли не акробатические трюки: на все хватало терпения, сил, и, что удивительно, спермы, которую смывали в душе совместно, хлопая друг друга звонко и яростно по тем местам, по которым хлопали актеры в порнофильмах, тайком от окружающих добываемых.
В отличие от его предков, редко дом покидавших, родители друга много работали, так что было привольно резвиться, бегая друг за другом голыми по всему дому. Прыгали и скакали, дикарски орали, и вместе с их взрослеющими, покрывающимися волосами телами, выпрыгивая из рощ, скакали их яйца, любовью опустошенные.
Его стремительный успех поток писем прервал. Некогда было подумать, некогда домой позвонить, некогда с другом-любовником переписываться.
Друг друга не ревновали. Время от времени у кого-то появлялся новый партнер, который часто потом оказывался в их компании третьим, и они овладевали более сложными конфигурациями человеческих отношений и в одетом виде, и в голом.
Ссорились и мирились, наступали друг другу на пятки и отступали, любили, ненавидя, и ненавидели друг друга, любя. Все это, в разные обстоятельства и времена погружая, он описывал в коротких рассказах, поначалу пол одного из партнеров меняя на женский, чувствуя себя при этом хирургом, отрезающим-пришивающим, а затем, насыщая словами и деталями говорящими, превращал в сценарии, которые, как критики утверждали, ярко рассказывали об одиссее его поколения, которое, только казалось, плыло без руля и ветрил, на самом же деле четко знало свой путь, ведущий через тернии к звездам, или, иными словами, через всякое в родную Итаку.
Он был слишком завален работой, чтоб отдыхать, читать, путешествовать. Всего этого ему очень хотелось, но удача — любовница привередливая. И надо было, схватив золотую рыбку за хвост, вместе с ней в бурных водах, кипящих от обилия страсти, плывя по течению, трепыхаться. У него часто даже на фаст-секс не было времени, что уж о путешествиях говорить.
Кроме фаст-секса, в основном с молодыми парнями, но пару раз и с девицами, в его жизни были рекламные кампании, интервью, позирование на съемочной площадке, где, особенно в сценах пацанской любви, которые постепенно становились почти обязательными, он давал советы актерам. Те с удивлением брови свои поднимали, откуда тебе такое известно, но пробовали — и получалось жизненно и, благодаря искусству оператора, как требовалось, достаточно целомудренно. С этим в то время были большие проблемы. Мужской орган во всю мощь, во всю прыть на экране был событием, потрясением, вызовом и прочее в этом духе подобное.
Где бы он ни был и что бы ни делал, как бы ни был завален работой, когда где-то там, в сердце ли, внизу живота, где бабочки иногда нежно крыльями бурно трепещут, новые слова вдруг ни с того, ни с сего начинали звучать, бросал все и в тиши жилища своего зависал: вслушивался, записывал, с трудом отрываясь пописать-попить-пожрать-посрать, выстраивал в ряд, подгонял. Он любил эти слова, нежил их, холил, и они отвечали взаимностью, вмещая в себя столько, что потом развертывалось в сцены, картины жизни и смерти, как об этом писали в газетах, которые к тому времени потиху уже начали исчезать под напором новой жизни, все более всеобъемлюще цифровой.
Все складывалось. Все получалось. Мечталось лишь об одном: чтобы, ничего не меняя, ни единого слова не выпуская, хоть раз им написанное полностью, без изъяна на экране явилось.
Но мечта на то и мечта, чтобы мечталась. Такого не бывает. Ни с кем. Даже с великими. Другой язык. Другое искусство. При переводе неизбежны изменения. При переносе из одного вида искусства в другое неизбежны потери. И прочее подобное: банальности банальностями погоняли ужасно банально, причиняя ему с каждым годом все более страшную боль, от которой надо было придумать, как укрыться, как увернуться.
От циклопа надо было сбежать. Но — как, если ты по своей воле к его пещере привязан? Как от циклопа сбежишь, если ты сам — его часть, при том явно не самая худшая. Да и сам циклоп в иные минуты бывает прекрасен.
Думая-думая, он ничего, дело ясное, не придумал. Плыть по течению и одновременно против, еще никому не удавалось. Можно было бы по примеру иных немного посумасбродничать. Но этот конек был не его. Он был мореплавателем, а в море, как известно, не забалуешь.
Но так же, как обстоятельства из безвестности выдернули его и втолкнули в поток, несущий, пусть не к славе — к известности, и на этом перекрестке они ему помогли. Один фильм спокойно без особых поправок — его во всяком случае не слишком тревожили — шел своим ходом, в нем не нуждаясь. Над другим сценарием, уже купленным, режиссер-тугодум размышлял. Новые заветные слова к нему не приходили, так что в потоке, в вихре образовалась маленькая сине-зеленая гавань, куда можно было на время поставить корабль. Иными словами, залечь на дно, где любоваться подводной флорой и фауной, если рыбы относятся к ней.
Забросив два чемодана с тряпьем и комп аккуратно пристроив, с ранья двинул в путь, и вечером дверь дома в Итаке скрипнула, приветствуя возвращение, холодильник сдавленно, эмоций не демонстрируя, заурчал, окна не без усилий, конечно, открылись, пыль заклубилась, а утром, спав долго и безмятежно, он вышел на ярко освещенный солнцем балкон.
На соседнем балконе, словно на крыше Вирсавия обнаженная банно перед Давидом, в одной повязке условно набедренной, мускулисто таскал огромные гантели и гири юный светловолосый и светлокожий атлет, в котором он не узнал — как и откуда? — соседского малыша-крепыша, с родителями которого раз в год говорил по телефону.
Еще через полчаса взмахом руки приглашенный на кофе, тот условно одетый: майка — бицепсы наружу и груди огромно вздымаются, подмышки мокренько волосатятся, короткие трикотажные шортики, под которыми с большой вероятностью ничего, кроме выпирающего угрожающе и ужасно зазывно, тот появился, не забыв захватить кое-что из съестного, понимая: знаменитый сосед, к ночи явившийся, сходить в магазин не успел.
Еда была очень кстати. Как и визит юного бодибилдера, от которого взгляд оторвать было трудно. Первой он сообщил новость хорошую. Он кончил школу и принят в известный колледж, куда через три летних месяца отправится, расставшись с домом и другом (он произнес это слово с интонацией, сомнений не вызывающей). Вторая новость была очень печальной: родителей на знаменитом азиатском курорте настигло цунами. Так что, если он, здесь задержавшись, позволит, то бодибилдер ключ от дома оставит. Последнее предложение осталось пока без ответа: что через три месяца будет, писатель и вправду не знал.
Оказалось, что сосед-бодибилдер фанат его фильмов. Смотрел все и даже порывался пересказать сюжет одного из них.
Оказалось, что и ему сосед-бодибилдер не безынтересен, так что, допивая-и-доедая, они оба знали, что дальше последует.
Оказалось, что, поскольку он хозяин, а бодибилдер получается гость, это, во-первых, а во-вторых, он старший, а сосед его младший, то по неписаным правилам инициатива за ним.
Оказалось, что предлог искать долго не нужно. Чтобы плод созревший упал, достаточен самый мизерный ветерок. Поинтересовался его бодибилдерством: с какого возраста, сколько тренировок, какие и прочее, после чего совершенно естественным был интерес к результату трудов и ограничений разного рода.
Оказалось, что соседу доставит огромное удовольствие всего себя с головы — длинные светлые волосы резинкой оформлены в хвост — до ног без всякого стеснения показать, невзирая на естественную для юного тела утреннюю эрекцию, которую надо утихомирить, что и было сделано в постели писателем-сценаристом в позе раком, выставив зад навстречу юному желанию, брызнувшему в него горячо, однако, довольно быстро, что было исправлено через каких-нибудь полчаса, когда уже он, повозившись, поласкавшись, направил в рот бодибилдера со сверкающим телом и лучезарным взглядом свой горячий поток.
Три дня подряд им было друг с другом так хорошо, что бодибилдер о горестях своих позабыл, а сценарист — о водовороте, из которого так счастливо вырвался. Им было весело. Они придумывали разные позы, как малолетки, дурачась. Бодибилдер, напрягая мускулы, каменным становился, его твердый писеныш залуписто выпирал, и писателю казалось, что он имеет в рот и в попу не пацана, но Галатею, которая вот-вот под его напором, растаяв, станет обычным пацанским телом, в свою очередь потребующим и его рот, и его черноволосую сраку.
От слишком бойких их попрыгушек ножка деревянной кровати, послужившей любовным играм не одного поколения, надломилась, так что пришлось позвать столяра починить. Весь запас постельного белья они извели, и сваленное лежало огромной кучей в родительской спальной перепачканное их спермой засохшей. Пришлось заставить вспомнить свое назначение допотопную стиралку, которая, выдав при отжиме изрядную лужу, обеспечила их чистым, напоследок прохрюкав что-то вроде: на здоровье трахайтесь, мальчики. На что, развесив на балконе сушиться, они тотчас откликнулись, выбросив на пальцах, кому на этот раз девочкой быть, то есть стороной принимающей, а кому мальчиком, тычущим и сующим. По распространенной гейской классификации они оба считали себя универсалами.
На четвертый день бодибилдер-сосед вспомнил о друге, и они его пригласили, нисколько в этом потом не раскаиваясь. Парень был прямой антитезой из мускулов вылитому бодибилдеру. Был мягок, очень уступчив, под обоими прогибался, радостно впуская их плоть в свои отверстия и извилины. Его рот был очень горяч, как и заветность, над расширением которой бодибилдер поработал немало.
Словом, третий был явной девочкой, и о нем жребий они не бросали. В отличие от них, нигде тело не бривших, он был тщательно выбрит: лобок сиял белизной, яйца гладкие, как у ребенка, на ногах кожа блестит. К тому же он был то ли мусульманином, то ли евреем, а потому был обрезан, что оказалось очень удобным: под крайнюю плоть малофья не затекала.
На первых порах накинулся писатель на новенького, бодибилдера слегка позабыв, видимо, слегка от каменности подустав. Но день-другой — все выровнялось, и, качнувшись туда-сюда, треугольные отношения, смазанные малофьей, обрели гармонию и в постели, и за столом. А больше они нигде, кроме стремительных вылазок, точнее, набегов в магазин, и не появлялись.
Потом, годы спустя, он спрашивал себя: они ладно, совсем еще юные, но у него откуда силы и сперма брались в таких неимоверных количествах, расходуемых ежедневно? Самый оригинальный ответ, который придумал: из гармонии душ и тел взаимопроникновения.
Годы спустя в счастливые ночи отчётливо снилось: держит в руках мягкую попочку друга и без смазки, лишь слегка послюнив, входит в нее, постепенно темп увеличивая, его яйца бьются о безволосую белизну, в то время как друг языком вылизывает яйца и заглатывает, так и хотелось сказать, коренастое желание бодибилдера.
Они слушают чутко друг друга, словами не брезгуя, надеясь как-нибудь кончить вместе, совпасть, втроем яростно задрожать, диким ревом извержение возглашая. Самое удивительное, что несколько раз это им удалось, по поводу чего распиваемо было шампанское по просьбе несмышленышей сладкое.
И зверьми они воображали себя. Он был лосем. Бодибилдер, понятно, медведем. А друг — милой малой мартышкой, ласковой и проворной. Так и обращались друг к другу. Лось, моя попочка заждалась. Медведь, дай мне твой полизать. Мартышка, расставь ноги пошире и крепче держись, сейчас я тебе покажу, где раком зимуют. Ха-ха-ха — все вместе над идиотской шуткой хохочут.
Придумали проводить сеансы стриптиза. Он поначалу отказывался, соглашаясь быть исключительно зрителем, однако втянулся. Первенство друга в этом виде тройственного бытия было неоспоримо, в артистичности снимания трусиков он был вне конкуренции, но со временем и бодибилдер, многому научившись, стал этим искусством своих зрителей возбуждать. Когда, встав на руки, он тряс писей и яйцами, у них тотчас подскакивало, и, аплодируя, набрасывались, целуя, лапая и выдрачивая.
Несколько раз, вконец истощившись и больше, чем следовало, причастившись, они валились безжизненно, не разбирая, где чьи ноги, руки и прочее, пока могучее желание не пробуждало и швыряло друг к другу — насытиться на всю дальнейшую жизнь, будто впереди ждет совершеннейшее безлюдье.
Однажды из чьего-то белесо свежеомалофьяненного рта вылетело слово звонкое оргия. Трое вроде бы шаг на этом пути, однако, все же не то. Еще парочку — в самый раз. Согласились: попробуем. Местные — он себя таковым не считал — стали думать-гадать, если в плохую рифму, кого бараться позвать. Думали-думали, не надумали. Возможные варианты по разным причинам то бодибилдером, то другом один за другим отводились, а когда проходили, он спрашивал о возрасте кандидата, налагая вето на малолеток: только проблем с законом ему не хватало. Словом, прожила идея не долго, скисла скорей всего от недостатка энтузиазма.
Они друг с другом, совокупляясь, тесно сплелись: водой не разлить, ножом не отрезать, разве что язычком места соединения полизать. Главные места соединения: вот они на виду. Одежды на них никакой. Откровенно зазывно болтаются, постоянно искушая потрогать, полапать, полизать, пососать, в попочке ощутить.
Целый день друг друга нежили и ласкали, нюхали подмышки и там, сзади и спереди, их движения были нежны и осторожны, будто боялись хоть чуть-чуть друг друга задеть. Проходя мимо, обязательно касались один другого, словно слепые, убеждаясь в существовании в близком пространстве иного тела, близкого и родного.
Бесились они постоянно. Вдруг ни с того, ни с сего кто-то по-лошадиному ржать начинал, другие подхватывали. Они чирикали, квакали, пукали, гавкали и мяукали. Изобретали какие-то дикие звуки. Ладно, они еще совсем молодые перед началом своих одиссей. Но он! Кто бы увидел известного сценариста, голым носящимся по дому на венике, бабу-ягу с яйцами изображая.
Бедлам. Дурдом. И ни одного Македонского или Черчилля. Только они, только свои: друг без друга одетыми им плохо живется, а вместе голыми хорошо, даже прекрасно. Присоединяйтесь! Снимайте трусы! Вверх попой ложитесь! Мы вас по очереди славненько трахнем. А потом, взявшись за руки, тряся яйцами, по кругу будем носиться. Это будет наш карнавал, оргия наша.
Как-то затеяли, как сказал друг, миленько-маленькое садо-мазо. Другими словами, просто наяривали друг друга по задницам, а потом занимались обычным ублажением поп посредством введения писек. Так они выражались. Им это нравилось. Было необычно. Но и делали необычное. Вот и речь, как поведение, необычна.
Дошло до того, что дверь уборной за собой закрывать перестали. Ссали, срали, пердели во всю мощь мальчишеских жоп. Еще немножко и стали бы подтирать один другому, но до этого не дошло: не додумались. Зато с подачи бодибилдера додумались как есть голыми выйти на площадь и у самой мэрии трахать друг друга. Перформанс! Додумались — но не решились.
Вместе они поглупели ужасно. Разговоры сводились к тому, что будут жрать и как будут трахаться. На второе вся фантазия уходила, они изобретали самые невероятные, невозможные позы и на практике их пытались осуществить. Фантазии на еду не хватало, как и времени что-нибудь путное приготовить. Все на секс уходило. Похоже, такой практики им на всю оставшуюся жизнь достанет с избытком. Но они так не думали. Им было мало. И они любили друг друга по-разному, в разные места, в разных позах, словно на будущее — какое еще будет оно? — запасались.
Бодибилдер и друг еще маленькие мужчины, на груди у них пока волосы не растут. Вот и повадились, лежа от него справа и слева, его рощу на груди распутывать, длинные волоски вытягивать и рассматривать. Таких оказалось немало. Потом такое же стали проделывать и с рощею на лобке. Там обнаружились дико длиннющие, они их растягивали аж до пупка, соревнуясь, кто вытащит самый длинный. Детский сад. Глупей не придумаешь. А он лежит, наблюдает, глупо во весь рот улыбается.
Не заметив, не осознав, они вошли в другие жизни, оставив в них кусок немалый своей. Куски срослись и теперь навсегда, даже если не увидятся больше, им не разделиться. Такие сиамские тройняшки-близнецы получились. Жизнь, словно хирург, будет их отделять, но у нее ничего не получится.
Придумали день воздержания. То ли страсти немножечко поугасли, то ли силы немножечко поиссякли. Придумали: проснувшись, одеться — друг заметил: как нормальные люди — целый день не целоваться и, вообще, друг к другу не прикасаться, а к ночи так разгореться, чтобы на спинах можно было жарить яичницу. «Из чьих яиц», — спросил он беззастенчиво. «От каждого по яйцу», — бодибилдер за словом в карман не полез: на нем не было ничего, какие уж тут карманы.
Не сознавая, себе из себя устроили рай, что каждый понял спустя долгие годы. Рай был полной свободой: ухаживай за садом, то есть один за другим, и только. Изгнать никто их не смеет. Себя сами изгнали. Бесконечным рай быть не может, иначе аду места не будет, и, сметая все на пути, ворвется, внеся в рай время, которое и взорвет его изнутри.
То, что в аду называлось задними мыслями, которые надо было тщательно прятать, таить и скрывать, в раю оказалось мыслями совершенно передними, друг про друга они все знали прекрасно: желания их были простыми и как две капли похожими. Даже только ради этой свободы в рай стоит стремиться, из ада, где разгуливают с человечьими лицами и фигурами упыри, не оглядываясь, сбегать.
К окончанию совместного рая они умели одними взглядами разговаривать, научились читать мысли друг друга. Мысли были в основном о потрахаться и пожрать. Фифти-фифти. Однако глянь между ног, и одно фифти уже несчитово.
Здесь они принадлежали только себе и тем, кому принадлежать пожелали. Такого, кроме рая, нигде не бывает. И все-таки рай был неполным. Внутри некая червоточина, подобная мысли о смерти среди общего веселья и свальной радости. Червоточиной было сознание конечности рая, ощущение близости срока, когда придется расстаться, похоже, что навсегда.
Им бы тогда все записывать. Почище Камасутры бы получилось. Бестселлер! На всю жизнь бы хватило. А если еще уроки свального счастья прибавить. Тогда в миллионеры бы вышли: дома, виллы, яхты, мальчики разных возрастов и цветов, щекочущие залупы и самолюбие.
Три летних месяца пролетели, как семь лет, которые библейский Иаков трудился за любимую им Рахиль. Но Рахиль умерла, а бодибилдер-сосед и его друг, оставив Итаку, разъехались по своим колледжам, чтобы, может быть, когда-то вернуться.
Ему названивали — пора возвращаться. Он по своим друзьям-любовникам тосковал, никакой альтернативы им не желая.
Первые дни они перезванивались. Потом перестали. Новые дела и заботы, новые партнеры — понятно.
Целыми днями тоскуя, пил и ел, ел и пил, для чего ходил в магазин, что стало единственным развлечением. По пути не раз попадались парни, недвусмысленно глядящие на него. Было приятно. Но — не охота.
Как-то возвращался в очередной раз с полной сумкой продуктов, что-то забрезжило в голове, сильно напоминая легкое жжение между ног, затем стало сгущаться, словно там отвердевало, потом закружилось, будто стало наружу упорно проситься.
Слова нахлынули. Двинул быстрее, затем почти побежал, словно опасаясь усраться, влетел, врубил комп, застучал.
Назавтра увидел десять страниц своей жизни недавней буквами на экране. Несколько строк вычеркнул, немного добавил, по словам пройдясь безжалостно, как всегда: лишних было немного, как и в жизни их тройственного союза.
Через месяц положил готовый сценарий на стол продюсеру, которому больше других доверял, сопроводив непременным условием: сам будет снимать.
— Режиссер — это профессия.
— Не святые горшки обжигают.
— Но гончары.
— Приставишь ко мне двух мастеровитых молодых ассистентов.
— А если провалишься?
— Фильм, за который ты взялся, когда-то проваливался?
Через полгода начал снимать. Еще через год фильм вышел в прокат. И фильм, и сценарий, и актер, игравший главную роль, получили призы, о которых могли только мечтать.
Забегая: его ждали и слава, и деньги, и новые слова, и новые фильмы. Но эти три месяца, прожитые в Итаке, которые перенес на экран, остались венцом его одиссеи.
Ищу ангела,
или
Обратный отсчет
Если вы старую русскую голубую порнуху смотрели, то слышали приглушенный неразборчивый голос за кадром. Мой голос. Моя порнуха. Мои пацаны. Залупистые красавчики совсем-совсем юные. Актеры ни к черту. Да и я, режиссер, оператор и все остальное — отстой. Теперь, ха-ха-ха, я в отставке, так сказать, монах на покое.
Стал моему искусству не нужен, да и мне оно тоже. Так и живем. В разводе. Друг друга иногда вспоминая, пусть без особой любви, но без проклятий. В конце концов, помог многим кончить на родном языке. Разве этого мало?
Был у меня и соавтор. Подельник. По ходу дела лапая пубертатности наших жлобенышей, испускал идеи и малофью, иногда одновременно. Вязанки идей к огню нашего творчества с завидным постоянством таскал. Эко загнул. Его слогом, ныне покойным, заговорил.
Об одном замысле его, который реализовать не успели, страшно жалею. Старый и малый. Случайная встреча. Два-три слова — и пошли место искать. Там приткнутся — вспугнут. Здесь пристроятся — сгонят. Находят наконец. На кладбище. На могильной плите старый малого, приготовив руками и языком, пялит вовсю: чмок-чмок — проникает, шлеп-шлеп — большие яйца по маленькой попочке метрономом. Пот, сперма, слюна. И все это на зависть покойникам. Их, был бы фильм настоящий, а не на коленке порнушка, надо бы во весь жуткий покойницкий рост над торжеством анальной любви воздвигнуть с осуждающими минами там, где когда-то было лицо.
Сынок был у него, подельника моего. Совершенно ангельской внешности. Яблоко от яблони, упав, далеко укатилось. Скверно, когда жизнь, едва начавшись, соскальзывает в эпилог. Это напарника моего и подкосило.
Так уж устроено. Вокруг жизни смерть, вокруг смерти жизнь: не сливаясь, не разлучаются, кто чей спутник — неразличимо. Кончил он плохо. Но не будем о грустном.
От нечего делать — монаху от порнушки на покое ведь скучно — решил приколоться. Выложил объявление. Ищу ангела для любви. И что же? Ответил! Такое, мол, имя. У болгар очень даже нередкое.
— Да?! — Вопросительно-восклицательно, высветившийся номер узнав.
— Могу я приехать? — Без обращения, хоть ему имя известно, но не уверен на «вы» или на «ты» обращаться.
— Конечно. Мы ведь договорились. Помнишь, как добираться? Когда ты приедешь?
— Помню. Через час. Хорошо?
— Жду.
Обратный отсчет начался. Душ. Постель поправить. Бокалы для вина протереть.
Мучительное время, однако. Но — расстояния. Для большого города час — очень даже не много.
И — вот он здесь и сейчас. Ликом ангельским, обликом всем — нестеровский отрок Варфоломей, повзрослевший и возмужавший. Весь волнующе волнистым ван-гоговским мазком прорисован: лицо и одежда, и обнаженная уже через мгновение сладкая плоть с какой-то непонятной пряностью хитрюще восточной, делающей вкус уникальным, стремительно легким, как промельк ящерицы зеленой в зеленой траве. Сладкий! Но не рахат-лукум, сладостный до диабетической невозможности.
Вся тонкая его плоть от коротко стриженной светловолосости до узости бедер, над собой саму себя поднимая, одновременно устремляется вниз — расстроиться: светлопушистые ноги и не могуче обвисшая гроздь под рощицей золотистой, готовая вздуться, разбухнуть, устремляясь в предел, голенького мальчика мощно зовущий. Не задорный: залупа и душа нараспашку, не каждому открываются — избранным, редким, к которым тянется, как — чуточку банальности капнем — к солнцу подсолнух.
И вот, долгожданно желанный голенько предстоит уже вздернуто готовым к касаниям, ласкам, слиянию. Не девственник, но и не пресыщенный опытом во всех местах перелапанный зай, другим наслаждения еще доставляющий, но сам не испытывающий.
Банальность? И что? Светлый, весь похож на подсолнух, только вместо черного — русое: оперение под мышками, на лобке, между робких уже немного раздвинутых половинок, которые ждут не дождутся, когда между ними протиснется широкозалупая упруго-мясистая плоть, принесет чуточку боли и множество наслаждения, одного без другого ведь не бывает, как жизни без смерти и наоборот.
Это еще впереди. А пока рука скользит по розовато-белой дорожке: след от резинки трусов еще не простыл. А сами трусики, белые плавочки с игривым петушком посередине, не сброшены и не сорваны — он не задорный — аккуратно сложены вчетверо и положены заветным комочком на кресле рядом с кроватью, назначенной быть местом овладения светлой плотью прекрасной, лишенной ненужных, совершенно излишних покровов.
Здесь же короткие шортики в веселых цветочках; маечка без рукавов, потные подмышки его обнажающая; носочки: красное с белым; сандалии в римско-греческом духе, всегда желательном в такого рода любви, под креслом.
Легкий ветерок из окна нежно русую волосатость его ворошит. А между стройных кудрявых ласковых ног выскользнувший сморчок уже превратился в длинный слегка узковатый гриб, по виду вздувшаяся розоватая сыроежка, выросшая из светлых травинок, обычно чуточку влажно блестящих, когда обнаженно из трусиков пробиваются.
Дьявольски тянет с ангелом слиться, обменяв виды повидавшую плоть на юную нежную, еще так мало познавшую. Яблоко из-под древа его мой язык еще не лизал, а мое о его белоснежные половинки не билось, древо, вошедшее в плоть ангела, догоняя.
Дьявольски тянет мять, познавая, и, познавая, высасывать светлую радость из готовой брызнуть в лицо сыроежки: у ангелов между ног тоже есть потное яблоко, каждый светлеющий волосок на котором хочется, облизав, до самой смерти запомнить.
Дьявольски тянет каждую капельку пота с ангельской плоти слизать, сладковатый аромат вкусив и запомнив — в ледяной черной лютости вспоминать, благодаря чему выжить, причину не сознавая.
Дьявольски тянет дух, в плоть обратившийся, вдыхать глубоко, ради чего стоит, не наступив на горло собственной песне, а на что-то иное, вовсе не ощутимое, бешено обуздав себя, с диким ржаньем взметнуться ввысь, чтобы с одержимостью сумасшедшего пролиться белесым.
Дьявольски тянет, но словами голое чудо не передать. Язык нужных не создал. Надо бы сотворить — но нужные звуки в нежной плоти тают, словно снег на солнце весеннем, не палящем, но снег не щадящем.
Дьявольски тянет постичь, из чего ангел соткался, откуда явился, вызвав сатанинское любопытство и чертовскую тягу слиться с юной веселою плотью, немощь собственную в ней утопив — утонув, плыть по ангельскому течению в ангельском времени неумолимо нездешнем в ангельских берегах, в ангельское анальное отверстие языком проникая, плоть послушную будоража.
Дьявольски тянет излить кипящую восторженность в одну из пустот ангельской плоти — рот бессловесный, в сморщенность меж устричных половинок, раскрытую предварительно языком. Но изольешься — чудесное видение пропадет, взмахнет невидимыми — крылышкуя, исчезнет: не найти, не сыскать, не представить.
Дьявольски хочется, на отсутствие слов и невозможность их сотворить невзирая, ангельскому телу веселому песнь песней спеть, чтобы, плоти касаясь, бессловесные звуки в небо голое, где ангелы возникают, стремительно восходили, и, воспетым завидуя, новые ангелы с голубыми глазами, мокрыми подмышками и русыми ногами кудрявыми на землю соблазненными приходили, снимали крылья и сбрасывали легкую одежонку и трусики, сводя с ума на чудо взирающих.
Впрочем, крыльев у моего, наверное, не было. Зачем, скажите на милость, настоящему ангелу крылья?
Дьявольски хочется? Хоть раз в жизни любой смертный чудо ангельского явления голого заслужил.
Проникай. Изливай кипящий пенистый восторг свой — всю оставшуюся жизнь вспоминай.
Он — юно тянущийся ввысь кипарис, стремящийся слиться, жаждущий раствориться, отдать себя, чтобы себя обрести. Сомневаться можно во всем, кроме этого чуда, увидев которое и потеряв, всю жизнь будешь искать: ты без него не ты, а как жить без себя?
Конечно, не всякий способен выдержать наваждение. Набросится, повалит, раскроет, раздвинет, войдет, проникнет, забьется в падучей, во все заветности ангела проникая, чтобы истощиться, излившись, не выдержав наваждения.
Вино можно выпить и молодым. Вопрос: сколько хранить, позволив взойти на вершину, но за перевал не свалиться, уксусом становясь.
Век живи — век любуйся, миг совершенства не упусти: слейся, соединись, соверши — чудо с тобою останется, а им, ангелам, от земных дел, плотских в особенности, отдыхать необходимо, розовато-белые заплаты накладывать на синяки: обнимая, лаская, покусывая, ангельское тело повредить — штука не хитрая.
А мой ангел, сделав дело, смело ушел погулять, свежим воздухом подышать, других посмотреть, себя показать. Это не утверждение — предположение.
А мне мемуары писать. «В трусах и без трусов». Ха-ха-ха.
Придет еще? Вновь чудо случится?
Обратный отсчет.
Вишенка
Желал превратить доставшийся в наследство отель в столицу провинциально-европейского шарма, может, вкуса и не безупречного, но несомненно блистательного. Иной черты китча подметит? И что? Роскошь сама по себе — это китч. За год с небольшим, вложив средства немалые, однако вполне с задачею соразмерные, превратил несколько старомодную, с устаревшим оборудованием гостиницу на берегу прекрасного озера в один из десятка лучших провинциально-европейских отелей. Чем дальше, тем больше и чаще его название сопровождалось определеньем «шикарный». И хоть это было достижение и немалое, но, пусть очень важный, и все-таки только первый шаг на пути к поставленной и постоянно мутновато маячившей цели.
Не хватало изюминки. Вишенки на сверкающем, переливающемся всеми цветами радуги торте, который испек, для чего нужны были деньги и умение ими распоряжаться. А вишенку подсказал ему случай.
Ждали важного гостя. Его по традиции должен был сам хозяин встречать. Ожидая, сидел в углу лобби и наблюдал за движением постояльцев по весеннему времени немногочисленных и слуг, которых с приближением сезона становилось все больше.
Пожилой швейцар, много лет исправно свою роль исполнявший, слегка склонив голову, распахивал дверь, носильщик поклажу подхватывал, следуя за постояльцем к лифту, возле которого лифтер поджидал.
Все были в одинаковой форме, когда-то, наверно, роскошной, но по нынешним временам, хоть и сшитой недавно, словно выцвела, неприметной. Ни на швейцара, ни на носильщика гости внимания не обращали, но вот юный лифтер — на него исподволь дамы поглядывали, а кавалеры весьма откровенно засматривались.
Важный гость наконец-то приехал. Был встречен радушно. Удостоил хозяина рукопожатием и позволил себя в его обществе сфотографировать. Как и прочие смертные, этот почти небожитель, не глянув на остальных, посмотрел весьма выразительно на парня у лифта, всегда лифтеры были самыми молодыми среди прислуги.
И тут его осенило. Вот она изюминка. Вот она вишенка. Надо только обеспечить безопасный контакт заинтересовавшегося гостя с предметом внимания, для чего все лифтеры — их гости в лифте могли внимательно рассмотреть — по совместительству становились официантами, приносящими постояльцам напитки, папиросы и мелкое прочее: для более существенного они не годились, да и когда существенное заказывали, гости думали не о чем другом — о еде.
Чтобы вишенку на торт возложить, самолично, остальные дела переложив на управляющего, чтобы ел хлеб свой недаром, срочно занялся подбором нового штата лифтеров-официантов, а когда через две недели к открытию сезона состоялся выпуск наипервейшего набора, в лифте был вывешен плакат с номером телефона, по которому, позвонив из номера, можно было заказать то-то и то-то, и это за считанные минуты доставит… Далее следовали фотографии выпускников во всей лифтерско-официантской красе.
Предусмотрено было еще одно обстоятельство. Не все кавалеры приезжали одни. Напротив, обычно с дамами, порой и с детьми. На этот случай у лифтеров-официантов появились визитки, на них был указан номер комнаты предпоследнего этажа, предназначенного для элиты обслуживающего персонала. Прежних на последний отправили, а на их места — новую гостиничную элиту: молодых парней, греческим понятием изъясняясь, эфебов, худых и довольно плотных, высоких и низких, как известно, на вкус и цвет, так что оставалось лишь проследить, как это сработает.
Ни публика, ни персонал, кроме нескольких человек, к подготовке новой элиты причастных, поначалу суть нововведения вовсе не поняли. День прошел. Два. Никто ничего не заказывал, а те, которые все-таки, ограничивались обычными чаевыми. Через неделю оставалось признать: все его выдумки, потребовавшие столько личного времени и средств вовсе немалых, были впустую. Главной тратой были великолепные новые формы, богато разукрашенные блестящими галунами и очень шедшими не столько швейцару и носильщикам — в старые меха новое вино вливать бесполезно — сколько новой гвардии, которая надежду не оправдала.
Что делать? Отступать не желал. В идею свою, несмотря на видимую неудачу, верил, а потому, наклеив бороду и усы, переодевшись так, что никто из персонала не распознал, вспомнив военную юность: служил в кавалерии, прибыл со станции, был швейцаром встречен с поклоном, чемодан был подхвачен лакеем-носильщиком, препровожден на минуту к стойке регистрации, после чего дверь лифта широко распахнулась, и пока поднимались, красивые и заманчивые, но каменно-неподвижные лицо и фигура лифтера жутко его раздражали.
Сдержался. Доехал. В номере сорвал маскарад. Спустился к себе и, вызвав управляющего, приказал всю команду лифтеров-официантов собрать, кем-нибудь из прислуги сменив, и, устроив головомойку, велел, раздевшись, раскрепостившись, оргию учинить, по старой кавалерийской памяти приняв в ней деятельное участие: давал и брал, подставлял и входил, лизал, и был с ног до головы великолепно облизан, брызгал белесостью, и брызгали на него.
Массовое совокупление было не на сухую. Элитная прислуга пила элитное пойло, весьма недешевое.
Ничего. Пусть привыкают. Больше потрачено.
В заключение на нетрезвые головы мастер-класс был устроен. Как и когда улыбаться, как, когда и каких мест своего тела ненароком касаться, как и что подкладывать в кальсоны, чтобы не жало, а с другой стороны, ясно указывало на вожделенную незаурядность.
Два последующих дня прошли в ожидании. Довольно тревожном. Наконец, доложили, что клюнуло.
И — понеслось. Пришлось штат элитной команды быстро пополнить. На скорую, так сказать, руку новичков обучать. Форму, похожую на кавалерийскую, по новой заказывать. Зазнавшихся, получавших приличные, намного превосходящие зарплату гонорары — велено было на них не покушаться — приходилось одергивать, грозя увольнением, после чего те становились шелковыми, гордыню пряча в кальсоны, в то самое место.
К концу сезона вишенка на торте краснела блестяще, гордо и вожделенно. Никогда, ни в какие времена гостиница таких доходов не приносила. Заказывая новую партию писчей бумаги и новые рекламные плакаты, велел украсить их вишенкой.
Сезон вроде бы кончился, а заказы поступать продолжали, все больше не от семейных — от холостых офицеров, еще служащих и в отставке.
В один прекрасный день был получен заказ от блестящего генерала, героя нации, по возрасту, конечно, на пенсии, но в свои почти восемьдесят былой выправки не утратившего.
К этому времени, переложив все на управляющего, занялся одними лифтерами, которых сам нанимал, сам обучал, за карьерой которых следил чрезвычайно внимательно. Во-вторых, они были плодами его трудов, а во-первых, той вишенкой, которая сделала его детище одним из самых популярных на континенте.
Пришлось вспоминать годы былые, когда юным офицером-кавалеристом, прибывая в часть, удостаивался всеобщего внимания, и мог выбирать за какой полковой дамой слегка волочиться, какому старшему офицеру отдавать свое юное тело, отвечая на короткий приказ: попочкой вверх. Что означало, он, уже совсем голенький, должен лечь на живот, подставив под твердое желание свою беленькую славную попочку, которой в любом седле было просторно.
Научившись исполнять этот приказ, начал осваивать и другой, так сказать, офицерский. Соответственно чину мог призывать в свою комнатенку солдат, максимум унтеров. Но те были обычно в летах, а он желал юных, таких, как он сам, даже моложе. Тут уже он отдавал голым беленьким попочкам долгожданный приказ и бешеным галопом скакал, думая лишь об одном: как бы не выскочить, ха-ха-ха, из седла, и белесой пеною подобной той, что на морде у загнанных лошадей пузырится, постель не забрызгать.
Длилась служба недолго. Но за полтора года в его кровати по меньшей мере взвод побывал, да и он не одному полковнику, не говоря о тех, кто рангом пониже, беленькие славно испеченные булочки свои подставлял. Конечно, случались и те, кто сами ложились на волосатые животы, толстые сраки свои его могучему птенчику подставляли. Страшно этого не любил, но делать нечего: приказ есть приказ, на них армия держится.
Оставил службу ради женитьбы. Слишком удачная партия подвернулась. Вдова. Бездетная. Она и теперь жила в городе, достаточно от гостиницы далеко, чтобы виделись не очень уж часто. Как человек честный супругу свою периодически навещал, в спальне супружеский долг исполняя. Несколько раз в неделю звонил, справляясь о здоровье, настроении и покупках. Связи свои не афишировал. Мужчин-любовников не имел. Так, изредка и слегка. Словом, вел образ жизни достойный порядочного человека, владельца дела, которому служит верой и правдой.
В связи с расширением штата лифтеров было велено всей прислуге подыскивать кандидатов, которых приводили прямо к нему. Большинство возвращалось в свои близлежащие деревни и городки, а отобранные подвергались серьезной муштре. Не просто из деревенщины сделать лифтера!
Вишенка должна быть сочной, яркой, красивой, безупречной формы, изо рта должны вырываться лишь те слова, которые уху клиента не повредят. Никаких грубостей, никаких смелых фривольностей. Составил словарик на трех языках: английском, французском, немецком, который лифтеры между собой называли постельным. Надо было добавить и русский, но им не владел, а первому встречному перевод доверить он опасался.
Когда расширенный штат лифтерской когорты уже был укомплектован, привели деревенского парня, смазливого, но ужасно застенчивого и несуразного. Дурачок не догадался одеться получше, наряд вызывал желание распрощаться, не познакомившись. Но он был далекой родней самого управляющего, и, слывя либералом, не хотелось отказать не только правой, но и левой рукам в столь незначительной просьбе. Велел приготовить униформу соискателю для примерки, а тому идти в ванную, чтобы выйти для тщательно щепетильного осмотра готовым. Таков был заведенный им ритуал.
Когда в спальню чистого и выбритого во всех местах привели, не смог сдержать стон. Пацан преобразился, представ истинным Антиноем. Теперь ему надо было дотягиваться до образа императора Адриана. Получилось или не очень, о том было судить Антиною, выполнившему приказ на живот, попочкой вверх. Хорошо, что тот слыхом не слыхивал ни о римском императоре, ни о его великой любви, так жестоко в самом цвете лет оборвавшейся.
Лифтером Антиной пробыл очень недолго: было некогда — из хозяйской постели не вылезал. Вмиг освоив постельные изыски, набросился жадно на книги, читал все подряд, обожал концерты, они в сезон происходили в гостинице почти ежедневно.
Из лифтеров вишенка была уволена и произведена в личные секретари. Ни один постоялец не мог похвастать, что к этой личной хозяйской вишенке прикоснулся хоть мизинцем слегка ненароком.
Прошел год. Отношения Адриана и Антиноя, став чуть менее пылкими, внешне братские напоминали: старший к делу младшего приобщает. Когда же за собой в спальню дверь закрывали, иерархия резко менялась, младший старшему командовал: попочкой вверх, свою, лишь настойчивым просьбам повелителя-императора уступая, под его неоспоримое желание подставлял.
Так бы и продолжалось. Но поступил заказ на лучшие апартаменты от блестящего генерала, гордости нации, который, несмотря на преклонный возраст, бодростью удивив, приехал в модный отель, был встречен хозяином и личным секретарем — не опасаться же глубокого старца — обоими в номер препровожден, и после тройного фото постоялец с хозяином распрощался по-генеральски бесцеремонно, предложив секретарю выпить бокал шампанского, после чего последовал знаменитый приказ. Если кто запамятовал: попочкой вверх!
Бездетный генерал, сделав не утонувшего, но изменившего Антиноя наследником, через пару лет умер. Во время двух мировых войн наследник большую часть своих имений, домов и прочего потерял. Оставшегося хватило на безбедную жизнь с личными секретарями, которые по достижении двадцатипятилетнего возраста получали отставку со значительным пенсионом.
Основным занятием всю его жизнь были путешествия, объездил все, что только можно объездить, обзаводясь новыми секретарями, со старыми по-доброму расставаясь. Заехал как-то в отель, перед Первой мировой какое-то время бывший подлинной вишенкой. Был встречен хозяином, к тому времени достигшим возраста совершенно согласного со сложившейся жизнью во всех ее не слишком стремительных проявлениях, интересовавшимся не дамами и юношами, а историей своей семьи, оказавшейся в высшей степени любопытной. Встречен был и препровожден в лучший номер отеля.
Сидя за бутылкой старого очень дорогого вина, они беседовали, вспоминая, почти до утра. Впрямь, было что вспомнить. Личный секретарь его бывшего личного секретаря, тоже славная вишенка, давным-давно спал голый беленькой маленькой попочкой вверх, приказа на это, увы, не дождавшись.
Сказать по секрету, в чужие интимности вдаваясь совершенно непрошенно, некогда, в недетские игры играя, они, вкладывая вишенки в дырочки, любовались ими, лизали их перед тем, как вынуть и — бурно и вдохновенно.
Здание отеля, с тех пор перестроенного, но хранящего когдатошний слегка китчевый — лучше сказать, вишнёвый или вишневый — аромат, до наших дней на берегу сохранилось, в воде отражаясь, в волнах озера и времени колеблясь подрагивая, словно подмигивая, на кое-что намекая.
Долго, обильно и яростно
От размытого мутноватого света в окне он не совсем просыпается, но осознает: видит этот свет не во сне. Приоткрыв глаза, закрывает, потом снова, будто решая, возвратиться в сон или нет. Во сне было страшно, но была и надежда, хочется вернуться и досмотреть. Он не спит, потому понимает, досмотреть сон невозможно. Сны не возвращаются. Может присниться другой, может, нет, но этого больше не будет. Через мгновенье остатки сна улетучатся. Уже сейчас помнит не всё, обрывки, ошмётки. Гнались за ним? Да, парни и мужики. Догнали? Кажется, нет. В последний миг ускользнул, вывалившись из сна в мутноватый размытый свет из окна. Отчего гнались? С причинами плохо во снах. Погнались — побежал. Или: побежал — погнались. Что следствие, что причина, что раньше, что позже — не разобрать. Может, поэтому быстро сны забываются: явь требует причинно-следственных связей, которые сну не нужны. Потому — вжик, всё рассыпалось, разлетелось: не собрать, не вспомнить, не осознать.
Закрывает глаза, от света к стене поворачивается и перед тем, как в сон провалиться, точней сказать, оступиться, вспоминает огромный общественный туалет: он ходит-прохаживается от одного к другому, рассматривая внимательно, сравнивая длину, толщину, открытость головки, норовя даже лобковые волосы углядеть. Странно, погнались, а не убили на месте.
Ну и? Мало ли что в полусне, полудреме привидится.
Чего он так осмелел? Если б убили — за что? Разве не приятно, когда тебя пристально, внимательно изучают? Попросили бы — свой, жутко стесняясь, все-таки б вытащил. Даже всю гроздь, в любое мгновение взорваться готовую.
Ее, чуть ногами сжимая, последнее, что наяву ощущает, натягивая легкое летнее одеяло, погружаясь в сон, словно в теплую солоноватую воду морскую, пенящуюся у прибрежных гладких камней. Здесь тепло, ласково. Славно лежать на мягком ложе на животе, руки раскинув. Лежать, на руки голову опустив и одновременно видя себя распростертым голо сверху, со стороны. Лежащее тело совсем не худо-невзрачно, напротив, мускулисто-и-привлекательно. А от светлых дынек-половинок бугрящихся и вовсе глаз не оторвать. И не отрывают немногие удостоенные лицезреть чудо, вот-вот должное произойти.
Голый мускулистый красавец, мужчина лет средних, уже умудренных с органом в густоволосости наизготовку приближается к распростертому телу — его призван спермою окропить. По ступеням к ложу восходит, дыньки-половинки раздвигает руками, из воздетости в жаждущую раскрытость капнуло, брызнуло, полилось — оттуда навстречу жаждущим взглядам и горячему солнцу вырос нарцисс, благоухая. За ним анемоны, фиалки и незабудки, ароматом и яркой сочностью цветов поражающие.
Во сне он пукал часто и громко, как Гаргантюа, наяву — редко и сдавленно даже в самых укромных местах, где никто услышать не мог. Стесняясь себя самого, выпускал газы потиху — даже не пахло, чуть-чуть подванивало, как в университетской столовке из кухни.
Ощутив во сне чудесное явленье цветов, перевернулся с правого бока на левый и не пукнул — оглушительно перднул, отчего едва не проснулся, но только вздохнул и провалился в глубокий сон без сновидений.
Они часто, почти каждую ночь приходили. Обычно тревожные. И то сказать, кому в восемнадцать, особенно девственных лет, снятся сны благостные, спокойные.
Вот и сейчас. Глубокий сон продлился не долго. Заворочался с боку на бок, даже слегка привставая, словно на кого-то во сне громоздился. Это на него не похоже. Обычно во сне, а также в фантазиях наяву не он — на него громоздились. Обожал представлять, как грубоватое тяжелое тело взбирается на него, а дырочку, из которой ароматы и цвета произрастают, смазывают и открывают. Сперва слегка больно, затем восхитительно прекрасно в него проникают. Звуки музыки. Хлюпанье. Чпоканье. Волосатость к его безволости приникает — залог глубокого проникновения в заветные недра. Там точка счастья таится, как у Кощея в игле. Надо только, чтобы заветности раздвоенная, как гриб, красная опухшая залупа коснулась, и брызнула малофья, берега кисельные затопляя.
В сказке все быстро и ловко. Не то даже во сне. А наяву — не будем о грустном. Парни-и-мужики во сне не за здорово живешь появились. Не из пустого с дрынами и ядрами между ног случайно соткались. Он о них день-деньской думает, до тяжести в яйцах фантазию напрягая. Чем-чем, а ею, в отличие от тела-плоти и морды-лица, природа его не обидела. Где бы ни был, как в старинной песне поется, что бы ни делал, сидел на лекциях или порнуху смотрел, жрал или срал, всюду, везде и всегда желал одного: говоря изысканно, чтобы его поимели, попросту говоря, чтобы трахнули. Можно в рот, но лучше сперва туда, а потом, уложив на животик попочкой вверх, все и всякие уменьшительные суффиксы послав на три буквы, ими же до цветочной заветности пронять, чтобы ходить было немножечко больно, долго еще брызнувшую гроздь целиком внутри ощущая.
Жесткость и грубоватость снились и мечтались ему только кодой в финале. А перед этим — долгая ласковая увертюра сближения, соблазнения, совращения. Не был уверен, что выдержит: как занавес, сами собой трусы вместе с остальным упадут, полную готовность отдаться телу братски-отцовскому беззастенчиво обнажая. Если так, вся увертюра насмарку. Ни легкого сухого вина в высоких бокалах, ни случайных легких касаний руки, ни легкого лапанья бедер и ляжек, ни, в конце концов, поцелуев, мокрых и страстных. Всего этого очень желалось, все это яростно снилось, заставляя ворочаться, обо всем этом мечталось. Ни день и ни два. А с тех пор, как понял, что хочет не Танечек-Манечек, у которых косички, попочки и чуть вздутые грудки, а Петров и Иванов намного старше его с ног до головы волосатых с большими жопами, которые они предпочитают сраками называть.
А самое главное, что мечталось и снилось, что истинным словом никогда из суеверия не называл, мелкопакостной пародией торчало, когда воспаленно разглядывал себя в зеркале, пытаясь мелкие кустики, отдельные волоски на лице, на руках-ногах и подмышками силой мысли, мощью мечты превратить в достойный внимания лес. Что до лобка, его решил, хотя пока не решался, побрить. Во-первых, чистота, гигиена. Во-вторых, гроздь становится больше, будто не в скудноземной полосе, а на великолепных террасных виноградниках произрастает. В-третьих, в порнухе, без которой и дня не случалось, все больше бритые лобки и у мужиков, и у парнишек мелькали.
И обрезанных было все больше и больше, то ли мусульмане и евреи толпами в гомопорнуху пошли, то ли еще причина какая, но это факт, с которым надо считаться. Соответствовать тренду. Шансов, конечно, больше. Так оно так, только, думал, на обрезание никогда не решится. Во-первых, он православный — крестик серебряный на ниточке тонкой. Во-вторых, это больно и неприятно, хоть, наверное, под наркозом. В-третьих, ему здорово нравилось, как залупа из ножен выходит. За отсутствием чужих, своей любовался, хотя и меч маленький, и гриб невелик, но за неимением гербовой, как говорится, сам перед собой станешь раком. Он перед зеркалом частенько становился — разглядывал и голую полосу от начала яиц до дырочки, и пару волосочков у входа, и сморщенность — заветный вход в тайные недра.
Солнце — прямо в глаза. Увертываясь, переворачивается, решая, проснуться со всеми из сего вытекающими или же дальше произволом сна наслаждаться. К окончательному решению не придя, проваливается в ослепительность университетского зала: один на сцене, зал полон, лож нет, если бы были, как и зал, рукоплескали бы. Ни единой девушки, ни одной женщины, ни единственной бабы. Пацаны, парни и мужики. Все искусству его аплодируют. Одежда на стуле, трусишки розовенькие на куче, на самом верху. Он чудо как голенький, на себя не очень похожий, еще очень юный и соблазнительный, но уже весьма и весьма — не так ли, коллега? — в нужных местах волосатенький, лобок тщательно выбрит — совсем-совсем мальчишечка безволосый, обрезан все-таки, не хотелось, но кто себе может быть не в тренде позволить?
Себя видит, как в зеркале: в пялящихся на него глазах отражаясь. Гроздь его не та, что была, в два раза огромней, нет, пожалуй, что в три. Он на сцене — урок мастурбации, иначе говоря, онанизма — в честь героя библейского, дрочки — если по-нашему, дрочи — коли любовно и с придыханием.
— Ого-го! — кто-то из заслуженных математических профессоров.
— Видно, что мастер, — один из доцентов, подающих стремительные надежды на поприще частиц невидимо неуловимых.
— Век живи — век учись, — проректор по секретной работе с надежными кадрами.
— Надо оставить парня в аспирантуре, — декан исторического, на котором он учится, поглаживая внизу живота и соображая, как встретиться со студентом и где.
Между тем представление, набрав обороты и точку невозврата пройдя, к извержению, гудящий зал восторгая, приближается неотвратимо.
Половина зала, кончив в штаны, молчит понуро, обосранно. Другая дрожит, трепещет, взвивается, криками на сцене дрочащего ободряя.
— Кончай, парень, кончай!
— Давай, брат, не томи!
— Спускаааай!
Этого призыва, как Моисей голоса Божьего на горе Синай, он ждет-не-дождется и, едва от натуги не пукнув и не проснувшись, спиной назад выгибается, стрелу вверх и вперед, направляя в зал, выставляет, ароматом потеющих яиц зал охмуряя, и скорострельно окропляет зал — хватает на всех — кипящей неудержимой лавой вкусной юношеской малофьи.
Ее ловят ртами, ладонями, умудряются даже подмышками, кто-то, успев сбросить штаны, пытается сморщенностью, как лузой бильярдный шар, уловить.
Стар и млад, груб и ласков — все бросаются к сцене: словить, слизнуть, сраку чудодейственную понюхать, безгранично цветную, вслед за малофьей грохочущий взрыв учинившую.
От такого триумфа не проснуться никак невозможно. Но разочарование от яви настолько невыносимо, что не впасть в спасительное забытье обратно тоже совсем нестерпимо.
Наяву уже солнце, а во сне — еще вовсю полнолунно.
Нестерпимо — он и впадает. Сон, как известно, из успокоительных средство первейшее. А после триумфа прийти в себя, успокоиться — дело наипервейшее. Вот, сон и приходит, и он разглядывает внимательно, как знаток истинный, жилистые, тугие, изящные в мощи своей. Такие — во сне. Наяву — только худо обвисшие. Исключительно мельком. Случайно. Подглядывая. Хорошо, что им путь в сон прочно закрыт. Чтобы счастливые сновидения портить не смели.
Даже обвисшие там, наяву его вечно застревающий между ног возбуждали, пробуждая к веселому из ножен выдергиванию, словно долгожданная война наступила и мечу постыдно без крови ржаветь. От посещения универской ужасно вонючей уборной старался воздерживаться, как бы чего не случилось. За день раза три, ну, если сильно тянет, четыре, не больше. И если есть свободное место, но далеко, рядом не становился.
Но, делая крюк, возвращаясь с занятий, проходил в центре две, где действовал настойчивей и откровенней. И — все-таки, стараясь голову не терять, осторожно. Представляя последствия — чур меня, чур — вздрагивал, как будто уже плакать по волосам было ему, голову потерявшему, совсем ни к чему. Только того, кого искал, мэна ни в уборных, зассанных-засранных, ни в более чистых местах не находил. Зато во сне — почти каждую ночь. Там и уборные были чистые, словно в нетях, соцсетями воспетых, и дураков было меньше, о дорогах нечего говорить.
Во сне проносились с бешеной скоростью прекрасно-мускулистые существа с огромными жилистыми, очень упругими, которые совершали свои кругосветные гонки в поиске той в мире сраки единой, которую попочкой называли, из нее дивной красоты цветы благоуханно произрастали, сраки — только языком мокренько полизать — словно рая врата перед их залуписто-красною мощью, оглушая духмяностью, раскрывались.
Пытаясь понять, как это наяву может случиться, пальцем, смоченным в слюне, себе в морщинистом отверстии, закрытым наглухо, ковырял, но, кроме ощущения хочется срать, ни до чего не доковырялся. Оставалось надеяться лишь на мэна, которому удастся в явь из сновидений прорваться и, нежно его раком поставив, войти и все, что надо для полного счастья, жилисто-упругим своим учинить, ни вреда, ни даже боли сколько-нибудь ощутимой не причинив. Он, как все порнушные пацаны, при входе лишь ойкнет, в дальнейшем — хлюп-хлюп и чпок-чпок из музыки мировой, подмахивать приглашая. Как это, толком не понимал, предполагая: следовать в ритме, заданным предметом, из сраки его извлекающим ароматы цветные.
Хорошо бы, наступил счастливый момент: из одежки вытягивать ножки, чтобы достойный уважения мэн уже сегодня нежно и мощно ему в сраку женился. Чтобы, когда зашибется, в то место его целовал. А потом они жили бы долго и счастливо, вообще не умирая. А пока суть да дело, ха-ха-ха, к стенке поставил, голую сраку к себе подтянул и долго, и ласково жизни учил, а он только всхлипывал от удовольствия и просил сильнее и глубже.
Так и хочется выйти, как говорится, на площадь, на то место, где когда-то казнили, и, срывая одежду, показывая себя, главное, набухший хищностью клюв, заорать благим матом: «Совратите меня, мужики, совратите!»
Но хочется, не значит, что можется. И он не выходит, и не орет, а медленно, как полагается, идет по музейному залу, перенасыщенно взглядом скользя по стене, вспоминая вычитанное где-то когда-то: раздеваться надо тщательно и со вкусом. На стене серия: во всю стену не очень короткую сверкают незагорелые белоснежные без всяких прыщиков, родинок и прочего сраки. Среди них ни одной, хоть капельку схожей с его ничем не примечательной, совсем не дынно-арбузной и довольно прыщавой. Даже что-то, похожее на мозоли — настоящих никогда он не видел — на краешках половинок. Надо бы чем-то помазать, чтобы сошли, а то попадется мэн, пожелает, раздвинув, всадить, глянет — и на тебе. Упадет — больше не встанет.
Наяву он любил нюхать собственные подмышки, вывернутые трусы в том самом месте и, низко склоняясь, гроздь и вокруг нее, рукой добывал из дырочки анальные запахи и вдыхал их, мечтая о времени, когда будет обонять подмышки, трусы, промежность и сраку полового партнера, как в иные минуты изысканно сам с собой выражался.
Этого полового партнера, старшего брата, отца, даже, не исключал он, стариков уважая, и деда ждал с таким нетерпением, что даже в общественном транспорте от яркости впечатления у него поднимался и долго не опадал, несмотря на все попытки не представлять себе чудесно-могучее голое тело, надвигающееся на его скромную кургузую безволосую плоть — по виду: мальчик и только. В эти мгновения он явственно видел перед собой его со вздыбленным копьем, к бою готовым, смоченным слюной для лучшей взаимной, так сказать, совместимости.
Смачивать наконечник слюной — обычай древнейший, равно как при ином раскладе глаза, глубокую слезную печаль изображающие. В такие мгновения ощущал: душа уходит не в пятки — что делать ей там, в темнеющей толстокожести? — а в ствол, точнее в гриб, так величал он залупу, в его случае откровенно похожую на поганку: отравиться — раз плюнуть. Но ведь не все залупы — поганки! Может, и его когда-нибудь в белый гриб превратится, в крайнем случае, пусть будет масленок, к которому липнет все, что угодно: травинки, пылинки, былинки, а случится, и ласковые язычки.
В лес по грибы ходил только в детстве, когда к деду-бабке на каникулы в село отправляли. Там увидел у деда в бане такое, что на всю жизнь воображение потрясло. Торчащее у него самого было приблизительно одной сотой — дроби как раз проходил — того, что без дела у деда висело. Тогда-то, после леса и бани, набрав грибов и помывшись, долго не засыпал, а в награду приснился сон вещий, который до сих пор не стерся из памяти, и есть основания полагать, никогда не сотрется.
Один идет в лес по грибы. На левой руке лукошко висит. В правой — ножичек, его полагается всем русским отрокам иметь при себе, чтобы в нужный момент в падучей в угоду истории самочинно зарезаться. А перед тем в церкви на долгой службе, к стене прижавшись, в углу, вспоминая, как вчера с другом в бане чудили, процарапать для потомства картину, как уд входит в сраку, а потом в рот, жадно раскрытый, и брызгает, содрогаясь.
Идет себе отрок, как положено юному, мечтает о бурном соитии, о половом акте, самом, что ни на есть, наяву очевидном. Идет, отроческое пубертатство трусишки-штанишки его напрягает. Но не о Василисе прекрасной отрок мечтает. О братьях ее и отце грезит пацан наяву. Слишком долго все это уже не мальчику, но и не мужу снилось, в полудреме голо являлось.
Так что не диво — возраст к этому располагает — что из сна в явь он шагает. Шажок — в явь попадает. Другой — в грезу вступает. Еще один — явь. Новый — в сон попадает.
По траве-мураве он вышагивает, а та, хоть рода и женского, однако с понятием. Из нее в солнечный день после дождя теплого и затяжного вроде грибы появляются, хвою, травинки, словно стенки прохода заднего, раздвигая. Поглядишь издали, во сне ль, наяву — грибы разных славных мастей: белые, подосиновики, рыжики, подберезовики, много всяких, не все названия можешь припомнить, но ни единого шампиньона! О всякой мерзостной нечисти грибной, мухоморах, поганках и прочем гнусно-отравном, речи нет и в помине. Разве смерть в текстах о любви, о влечении половом, о яви и снах поминают?
Нет. Не поминают. А вспоминают дедову гроздь и зеленое поле: от края до края грибами усеяно. Хочется срезать ножиком в правой руке и в корзинку в левой руке уложить. Но нагнешься, присмотришься: батюшки-светы, как бабушка весь день липко-хлипко лопочет. Что же, присев или сраку выпятив, словно для анального соития подставляя, видит он? Жилистые и упругие с головками-залупами разноцветными, о которых всю жизнь будет он грезить. Хочется юному славному маньяку припасть — лизать залупы-головки, их могучую упругость высасывать, чтобы брызнуло, по всей земле намело-замело, чтобы рот до краев, до полной сытости переполнился, словно счастьем душа.
Забегая вперед, в дальний темноватый жизни спящего уголок: когда было скверно даже во сне, силой воли видение вызывал: бесконечно зеленый под голубым небом без облачка мир, усеянный разноцветными пахнущими пахом грибами-залупами.
Понюхайте хоть бы свой и сравните.
А он еще спит. Посапывает. Вроде бы успокоился. Или кажется только?
Считает себя маленьким человеком. Вышедшим из-под новой шинели, распахнутой неукраденно, открывающей штаны, спущенные до колен, и кальсоны, сдвинутые вниз, чтобы подставить начальству и сослуживцам, дядькам глазасто-задастым, зад тощенький, безволосенький.
Как и спящему — восемнадцать. Только начал карьеру — пристроили. Любит буквы — кого же еще?
Имя-отчество — сплошное автора над душой и телом омерзительное надругательство. То, что никто ни в рот, ни в зад белесым не потчевал, не повод для незаслуженного глумления. Еще все впереди: захочет сам будет всаживать, пожелает — в него будут втыкать.
Спящий в ночных грезах своих к оскверненному приближается: собрат, как не помочь? Тот спиной чувствует теплоту. Со стула привстал, длиннополость шинельную — плохо топят, однако, а город ужасно сырой, природно болотный — натянул с ног и сраки на голову и почти уже жилистую упругость в себе ощущает. Ан нет! Хотя сзади мокреет. У спящего, увы, не встает. Болтается гроздь между ног бесполезно и неприкаянно. Не по этому делу. Ему бы подставить. Только у хозяина шинели подавно не встанет. Затюкан маленький человек, словами разными донельзя он замордован. И то сказать, ни начальник, ни сослуживцы, ни ранее друзья-школяры на его честь, что оральную, что анальную, ни разу — святой истинный крест! — не покушались.
Спящий всхлипнул во сне. Видно, маленькие человеки, грибами разноцветными не востребованные, в непристойно голом виде приснились, возбуждая эмпатию, жалость и сострадание. Так хочется трусики снять, и не перед кем. Разве можно жить дальше?
То ли этот вопрос, то ли другой будят, неуемной откровенностью тормоша: просыпайся, братан, новый день, новые страдания половые!
Такого натиска даже самый отчаянный сон выдержать не способен. Спящий, с трудом разлепляя глаза, громко пердит, чем окончательно себя пробуждает, побуждая идти поссать, пока стояк не догнал, а затем, не моя рук, врубает порнуху, с пол-оборота заводится, как был голый, к зеркалу подскакивает и анфас сперва, затем в профиль, после чего орет раненым зверем и заляпывает зеркало малофьей, из розоватенькой скудной залупки брызжущей долго, обильно и яростно.
Зуб
Не слишком обыкновенная история
А начиналась история очень обыкновенно. Юные, лишь школу закончив, он и она приехали учиться самой что ни на есть прозаической профессии дантиста, то есть, не кривитесь, ничего у вас пока не болит, зубного врача. И он, и она совсем не шекспировские персонажи: эпоха не та, возраст не тот, воспитание не то, проза жизни совсем не довлеет — проза и есть сама жизнь, другой не бывает.
Всем друг другу чрезвычайно они подходили: характерами (скрупулезны, дотошны), ростом (он, понятно, чуть выше), представлением о будущем (открыть свой кабинет, со временем — зубодробильную, пардон, зубоврачебную клинику). Конечно, выйти замуж (жениться), но уже немного на ноги встав.
Хранить девственность до женитьбы ни он, ни она не желали, а потому, кота за хвост не тянув, почти даже без слов, без всяких ахов и охов и шекспировских сумасбродств договорились встретиться там-то в таком-то часу с целью такой-то.
Оба были весьма пунктуальны. Съехались. Немного поговорили, в основном, об учебе. Разделись. Легли в кровать. И совокупились в позе самой что ни на есть традиционной. Он ей пальцем поковырял. Она ему покатала. Он вошел. Были, понятно, следы. Он с первого раза кончил, хотя, что тоже понятно, туда-сюда сновал в ней недолго.
Сколько положено они отучились, встречаясь для не слишком бурной, но вполне удовлетворяющей обоих любви два-три раза в неделю, получили дипломы и договорились открыть один кабинет на двоих: она займется лечением, он — за хирурга; станут на ноги и поженятся.
Свадьба была не роскошная, однако достойная. Гостей было не очень много, но близкие родственники с обеих сторон собрались. Кабинет открыли в небольшом городке и на первых порах процветали не слишком. К пациентам были внимательны, счета цифрами не перегружали. Если лечить зуб оказывалось бесполезным, пациент переходил в другой кабинет.
Вскоре у них все наладилось. Мало-помалу во вкус дела вошли, купили жилье, чуть больше, чем надо — на вырост. Для клиники, небольшой, но уже довольно известной, арендовали помещение в центре небольшого, но приятного городка. Стали пару раз в год путешествовать, недолго, но очень продуманно и в смысле финансовом, и в смысле маршрута.
Наладившись, жизнь была довольно обычной, что значит удачной. Ночные соития раз-два в неделю были, как и раньше, не слишком разнообразными, но огорчало не это. А то, что в результате ночных усилий беременность не наступала. Не страшно. Для решения этой проблемы есть другие врачи, к которым и обратились. Те выясняли в чем дело, но выяснить не смогли. Рекомендовали то и другое — ничего не получалось.
Тем временем — их ведь и раньше не слишком швыряло друг к другу — раз-два в неделю уже не получалось, хорошо, если раз в две недели, а то и пореже.
Как и другие проблемы, эту тщательно обсудили, решив пока к специалистам не обращаться — попробовать что-нибудь экстравагантное. В конце концов, почему бы и нет? Стали заходить на сайты, изучили вопрос, решив третьего пригласить, конечно, за деньги. Ее или его? Решили: вначале его. Обсудили параметры, все, как обычно, согласовали и повесили объявление.
Интернет к их зову оказался и глух, и нем, словно только и делал, что ел целыми днями. Никто не откликнулся. Повесили новое. Мимо опять, глухое молчание. Стали размышлять, стоит ли еще раз попробовать или плюнуть и что-нибудь новое изобрести.
В состоянии тихой задумчивости готовились поздним вечером — бумаги всякие заполняли — клинику закрывать, как в дверь с раздутой щекой ввалился большой скулящий мальчишка, и — делать нечего — она пациента стала спасать. Как обычно, долго и тщательно, пока не убедилась: делать нечего, надо парня мужу отдать. Тот никогда не тянул быка за рога, и через полчаса вздутость несколько спала, настроение у парня прыгнуло вверх, обнаружилось, что последний автобус в его родной городок тю-тю, его машина в ремонте, ночевать ему негде.
Наша история к супружеской паре дантистов вполне благосклонна.
Ужинали этой ночью позднехонько, во-первых, раньше парню было нельзя, а во-вторых, оказались дела поважнее.
Никто ни о чем, ни с кем не договаривался. Без обсуждения само собой получилось. Наболтавшись обо всем на свете по дороге в машине, приехав, вмиг очутились на втором этаже, дверь всех троих приглашая, сама собою очень гостеприимно раскрылась, одежда с тел отлетела, и они очутились в кровати втроем: парень посередине, к ней передом, к нему задом. Ей между ног полизал, ему пососал, и не без труда — первый раз ведь такое! — составили первую свою композицию: она на спине, парень вставляет, а он входит в попочку пацану. Долго ритм не могли уловить, но, когда получилось, заходили, запрыгали, пока вместе не вздрогнули и всяк на свой лад — главное вместе! — победительно заорали.
Орал ли раньше в таких случаях оставшийся без зуба пацан, неизвестно. Но они — это уж точно! — орали впервые.
Отдышавшись, в душе резвились, попки друг другу шлепали, целовались, вытершись, парнишечкой любовались, раздвигали попочку — рассматривали, пальцы вводили, обнажали залупу — щекотали, лизали. И пацан в ответ на ласки совсем не скупился.
Снова оказались в постели. Теперь вдвоем подуставшего ублажали. Кусочка тела не обсосанным, не облизанным, не облапанным не осталось.
Невылеченный, быстро и мастерски удаленный зуб оказался той щепоткою перца, которая сделала их брак безмерно разумный безумно счастливым. Пацан оказался восхитительным фантазером, придумывавшим все новые позы их треугольного совокупления. Даже у них, привыкших с юных лет полет мысли придерживать, способность придумывать новое пробудилась.
Голый, плотно сжав ноги, то самое спрятав, мальчишечка был похож на русалку. Вместо чешуи внизу густые черные волосы, покрывающие даже живот до пупка, там они немного редели, словно были подстрижены. Когда не был он возбужден, что было не часто, гроздь становилась маленькой и незаметной в черном вьющемся ворохе, словно пенящемся из его междуножия и промежности.
Забыв о делах, забыв обо всем, тройственным спрутом кишели кишмя, заполняя единой страстью, совокупленным телом единым весь мир, расширившийся до размеров кровати и до времени друг в друга слипания.
Сквозь юное пацанское тело, упавшее с неба на землю, чтобы их от одышливой смерти спасти, супруги-дантисты ласкали друг друга, проникали пальцами, языком в отверстости, мокрые, набухшие вожделением, чтобы плоть время от времени содрогалась, дрожа.
Любили после оргазма играть с этим телом, во всех потных местах нюхать его, от нижней очень мужской части его переходя к почти еще детской, нежно-белой с розовеющими сосочками, с черными волосками, выбивающимися из подмышек.
Их пальцы, в дантистском служении потерявшие было нежность, снова ожили, пробираясь сквозь густой черный лес часто чуть влажный к его сочной грозди спереди и призывающей пахучей дырочке сзади.
Он эти мгновения нежности после соития ужасно любил, поворачивался поудобней, под ласки себя подставляя и сам запуская тонкие длинные пальцы то ей между ног, где не высыхало, то ему во влажную расширенную дырочку, доставляя обоим неслыханное удовольствие.
Когда он кончал, они норовили, даже слегка друг друга отталкивая, легонечко оттесняя, словить белые капли, белесые нити, которые брызгали и тянулись из великолепно напряженного, вздутого красного гриба в их широко раскрытые рты, будто оба мечтали забеременеть от этого юноши, которого то ли они подобрали, то ли он их нашел, чтобы жизнь втроем стала разумно-безумной, как полагается жизни истинно счастливой, как утверждает банальность, во всех ее проявлениях.
Если бы кто их радения увидел со стороны, наверняка бы подумал о травке или о чем посерьезней. Только кто посмеет в тайное тайных пусть в замочную скважину одним глазом взглянуть? Кто позволит даже крошечный кусочек их счастья украсть?
Во всяком случае не тот, кто рассказывает эту историю, желая героям своим успеха и счастья в деятельности зубоврачебной — кто избежит? — и постельной — многим на зависть.
Жизнь стала осмысленно разумной днем и весело радостной после работы. Дошло до того, что, отдыхая после соития, лежа в постели, стали сочинять нечто вроде романа в устном, так сказать, варианте: «Приключения Джона Залупкина и его верноподданной писи». Представляете?!
Даже язык у них сложился свой птичьи щебечущий, ручьисто журчащий, ласкающий языки и органы половые.
Писечка. Попочка. Цыцечки. И громом среди ясного неба: залупа!
Когда приспичивало, он им звонил.
— Зуб болит. Распухла щека. Помогите!
— Немедленно приезжай! Инструменты уже наготове.
И помогали: он им, они ему и друг другу. Что и должно быть призванием каждого человека. По крайней мере, в это очень хочется верить.
Вот, и давайте поверим. Если вы, конечно, не против.
Встречали в дверях уже голыми, а он, особенно летом: улыбка во всю ослепительную неудаленную белозубость, маечка, шортики без трусов. Гроздь у него была не большая, но плотная, сочная — никто не откажется высосать терпкий душистый белесый сок из такой.
Раз, два, три — полетели.
Парень очень кстати — автор просит прощения за цинизм — сиротой оказался. Они любовника усыновили. Игры продолжались вплоть до женитьбы. Они, сыну свадьбу сыграв, внуков начали дожидаться, а пока повесили объявление.
Старик и мальчик
Старик был еще далеко не старик, а мальчик не совсем уже мальчик. Крепко друг друга познав — больше недели не виделись — смыв в душе белесые пятна познания, они голые лежали в постели, одним одеялом укрывшись, и обо всем на свете трындели, по выражению мальчика, трепались, по выражению старика.
Несмотря на разницу в возрасте, а может, скорей благодаря, им было вдвоем хорошо, хотя уже почти год регулярно после познания, увлажненного душем, трепались-трындели. О чем? Обо всем. Если бы что конкретное обсуждали, это иначе бы называлось.
Познакомились старик и мальчик, понятно, случайно. Как иначе они могли познакомиться?
Застенчиво хищный ночной зверек — это о мальчике — выходил на охоту в тот час, когда друзья хозяев домой спать уводили. После этого на улицах одинокие прохожие, не задерживаясь, по домам, чем позже, тем больше спеша, расходились. Да и где им было задерживаться? Что еще не закрылось, закрывалось торопливо, слегка суетливо. Последние трамваи, автобусы успевших пассажиров, в последний миг подобрав, по домам развозили. Многочисленные коты, нерадением муниципалитета в последнее время размножившиеся неимоверно, готовились элиотствовать на выпавшем на их долю пространстве.
Еще не ночь. Не вечер уже. Короткие сумерки. Между собакой и волком. Собака лает, кусает. Волк воет, грызет. Как проскочить? Как между собачьими и волчьими зубами одинокому просочиться?
В эту ночь на скучающего зверька старик, домой возвращаясь, случайно наткнулся. Друг на друга под кстати подвернувшимся фонарем внимательно поглядели, словно слегка лишь лизнули, старший слово сказал, младший ответил, оба враз все поняли и решили, и вот сейчас, откинув одеяло, мальчик поднялся и пошел в ванную бриться.
А в ту ночь то ли старик мальчика, то ли мальчик старика — друг друга они подобрали.
Старик очень любил до ласковой шелковистости выбритые пацанские яйца, любил сжимать в кулаке, любил вылизывать, словом, их обожал. Он и научил мальчика тщательно брить даже самое трудное и заветное. Теперь, стоя у открытой двери в ванную, наблюдал, как, побрив подмышки, ноги, лобок, мальчик к самой сложной миссии приступил — волосок за волоском сбривать, сжав для удобной выпуклости в кулаке то, что старик обожал.
Он учил мальчика брить яйца со всевозможной деликатностью, как того и требовал этот изысканный деликатес. Иногда мальчик, с какими-то волосиками не сладив, звал старика помочь, становился раком, вытягивая навстречу розовеющую, видно, от смущения попочку, поднося к лицу старика славно пахнущую юную прелестную поросль.
Когда процесс завершили, вернулись в постель, и мальчик над головой старика, на подушке лежащей, гроздь развесил, старик свежевыбритые начал нежно ласкать, сперва пальцами касаясь едва, затем языком до блеска вылизывать так, что у мальчика встал, и старик, поразмыслив и взвесив силы, перевернуть ли мальчика на живот и снова в попочку, или губами и языком его ублажить, решил губами и языком, и выдавил из мальчика последние капли.
Сбегав в ванную, они вернулись к обсуждению прерванной темы. Мальчику предложили поучаствовать в кастинге мюзикла, однако, весьма необычного.
Предполагался мюзикл с заголением, то есть у артистов в положенных местах — попа в их число не входила — были цветастые тряпочки, прикрывающие вовсе не все. К тому же мюзикл предполагался гендерно перевернутым. Мальчики девичьи роли играли, а девочки — пацанячьи.
Предполагались премьеры в столицах, после чего — годичный чес по городам и весям, включая ближнее, а может, и не столь отдаленное зарубежье. На кастинг приглашалась половозрелая артистическая молодежь с минимальными вокальными данными.
Мальчик был приглашен пробоваться на роль прекрасной Мальвины. Он предпочел бы играть Буратино, но это противоречило великому замыслу режиссера, о котором ходили слухи, что любит с мальчиками карабасить.
Лежа в кровати, мальчик бурно и многословно доказывал старику, что играть Мальвину — глупая глупость. Во-первых, это пятно на всю жизнь, которое напрочь может дальнейшую карьеру его погубить. Во-вторых, он — вылитый Буратино, а длинному носу вполне бы соответствовал торч между ног. Это повергло бы зал, уже афишей настроенный, на жутко скандальное прочтение классики, тем более детской. Может, этот мюзикл ваще запретят, что было бы здорово. От такого скандального Буратино отталкиваясь, его карьера ракетой взлетит: зритель будет приходить только ради того, чтобы поглядеть, как у него между ног припухает.
Старик, далекий от художественных изысков вообще, в частности, от театральных, убеждал мальчика — смирись, гордый человек! — ежели он будет своими идеями досаждать режиссерам, далеко не уедет. Ему надо делать имя, и, лишь сделав, выпендриваться, а пока делай все, что Карабас тебе скажет, главное — роль получить.
— А если скажет лечь на живот и сраку подставить?
Слегка запнувшись, эту не в бровь, а в глаз реплику пропуская, старик продолжил вливать кипяченую воду температуры, разумеется, комнатной, в горячие пацанские жилы.
— Законы земные никому еще изменить не удалось, — начал со всей доступной дипломатичностью. — Вначале сыграй Мальвину, потом будешь думать о Буратино.
— А если Карабас пожелает, чтобы дал яйца ему полизать?
Это был удар ниже пояса, но старик мальчика успел полюбить и желал ему пробиться сквозь плотный строй Мальвин, Буратин и прочей кукольной пубертатной братии обнищавшего Карабаса, укравшего их у итальянца.
И старик встревоженно ринулся приводить пример за примером, из какой грязи да в какие первосортные князи выбрались разные знаменитости, согласившиеся на компромисс.
И было ни мальчику, ни ему самому, да и стороннему наблюдателю, если б случился, не очень понятно, что старик имеет в виду, какой компромисс. То ли согласиться на роль, зубами скрепя, то ли согласиться на скрип кровати, под двумя сливающимися телами, не смолчав, прогибающейся.
Поговорив еще битый час, повздорив, поспорив, решили, что утро вечера мудренее, завтра утром решат, кастинг назначен был днем, и легли, попочка к сраке прижавшись. Попочка мальчика. А срака у старика. Это понятно.
Спали долго. Поздно проснулись. Вставать не хотелось. Надо было решать. Напротив, хотелось вчерашнее торжество телесное повторить. Старик обожал сосать мальчику только что побывавший в анусе и хранящий его таинственный аромат. Но на это времени не было.
Старик вскочил. Засуетился. Сорвал с мальчика одеяло. Вытолкал в ванную. Сосиски. Кофе. Булочка. Мальчик есть не хотел, но пару раз укусил, несколько раз кофе глотнул. И без слов, без всяких решений скрылся за дверью.
Старик даже не успел крикнуть в спину: ни пуха, и, понятно, к черту от мальчика не дождался.
Вечером он не пришел. И не позвонил.
Несколько дней все валилось из рук, видно, пальцы по мальчишечьим яйцам ужасно скучали. Ночью приснились туго сбитые, не потерявшие остатки детской нежности парни, легкие на подъём и на всякие благоглупости, и тонкие пальцы, музыкальные очень чужие, легонько сжимающие мошонки голых мальчишек, извлекающие из них музыку сфер.
Через несколько месяцев старик узнал о премьере. Купил билет подальше от сцены. Его мальчик с тряпочкой на груди, вроде как девочка, с попочкой, всем жадным взором весело розовеющей, с длинным носом и параллельно торчащим между ног убедительно бодро и потно бегал по сцене, прыгал, скакал, ловко увертываясь от Карабаса, который, юридическим языком говоря, мальчика домогался, иногда к желаемому приближаясь до непристойности — с точки зрения старика — слишком близко.
А если догонит, в голове старика пронеслось, если схватит за яйца? Тут он вздрогнул, с трудом воздух глотнул, в груди защемило.
Но Буратино был молодец! Бородатому толстобрюхому и толстожопому не давался.
Побрил мальчик яйца или же не побрил? Все представление старика мучил этот вопрос и после тревожить не перестал.
Пару раз старику показалось, что Буратино, неожиданно получившийся довольно брутальненьким, замерев, смотрит в зал слишком пристально. Но мало ли что могло ему показаться. Зато он в свое время мальчика уговорил попробоваться на Мальвину.
Покоробило старика, что поют и говорят актеры какими-то рекламными голосами. Но ничего в этом удивительного не было, просто не знал старик, что раньше режиссер в рекламном бизнесе мальчиков карабасил.
Накануне представления в баке для грязного старик трусики мальчика завалявшиеся обнаружил. Налюбовался и надышался, решив не стирать.
И то сказать. Отыскавшие друг друга в ночи, старик и мальчик любили друг друга чутко и разнообразно, старик, радуясь, что еще, а мальчик, радуясь, что уже может так чисто и потно любить.
К тому же. Старик, хоть и был еще далеко не старик, но этот Буратино был в его жизни не первый. Всегда влюблялся в удачливых. А им зачем нужны старики?
Между прочим. Всех прежних старику пришлось кого убалтывать, а кого и уламывать, кого долго, кого коротко до точки кипения доводя. Этот мальчик был исключением. Как известно, правила забываются быстрее и легче, нежели исключения.
Время лечит, конечно. Только когда на старика находило и он представлял, как Карабас в сценическом прикиде своем, огромный, с дикою бородой гонится за голеньким мальчиком, а, догнав, сжимает в кулачище ласковые нежные шелковистые яйца, то, если сидел, подняться долго не мог, а если, что самое скверное, шел, то колени его подгибались.
По этому поводу кто-то, наверное, скажет, мол, ничего, валидольчик, и через минуту-другую отпустит. Может, и так. Только сам старик думал, что это репетиция смерти.
К слову. Старик и море — это грандиозно, конечно. А старик и мальчик? Трагичнее и прекрасней.
Впрочем. О вкусах не спорят.
Свидетельство о публикации №226021000825