Капричос

...Это тоска по свободе. Худой, как тень, трафарет лег на мебель в углу. Лунные тени задвигались сквозь ажурное в нитяной решетке окно. Правая штора его гляделась во тьме причудливо, она была словно кем-то скручена. Бабушка сидела на стуле в углу и монотонно начитывала сказку. Она уже целый день к ряду и почти всю ночь начитывала сказку, но, если потребуется, могла бы продолжать еще - куда же теперь от всего этого денешься? Бабушка - худой человек с накинутой поверх цепей шубой из мериноса. В доме очень холодно. Дует по полу, из углов тоже дует. «Эти дома, - отрывается бабушка, - Специально делали из того белого кирпича. Такого парадного белого кирпича, который плохо греет, но зато прочен, как сталь...» Произнеся это, она возвращается к книге. Да, этот кирпич веками не изнашивается. Вся их центральная улица была покрыта такими домами.

Устрицы обитают глубоко под водой. В прохладную солнечную погоду они выходят на отмель, и тогда их можно собирать руками. Если из устриц раскладывать пасьянс на берегу, то можно нагадать себе дальнейшую судьбу. Себе или тому парню, что ненароком смотрит из-под настила неизвестного предназначения, что стоит здесь с определенных времен. - О, тебе отрежет ногу на войне. Да, конечно, поживем еще, поживем, и скоро здесь начнется огромная война. Она захлестнет так или иначе все континенты и многих просто изничтожит, но ты будешь счастливый, ты не погибнешь - вернешься домой жив, хотя и без правой ноги. Будет свирепствовать боль, эпидемия. Мать твоя тяжело заболеет, но тоже вылечится, впрочем, до чего мне твоя мать? У меня есть своя собственная, и она сейчас страдает в доме, потому что...

Мы все поссорились. Лежали, как битые банки, у порога лучи вечернего светла, кто-то положил руку на комод - на руке было широкое кольцо - и открыл же дверцу комода, вынув оттуда медаль. Медаль - это круглой формы шкатулка, где хранит дядя и по сей день свои сбережения. Он стегнул плащом по полу у входной двери - случайно - и вышел вон. Пошел прямо по тротуару, туда, где остановка. Автобус за ним быстро подошел, он сел внутрь, двери захлопнулись, и он уехал. Навсегда, так вот просто уехал, никогда больше не вернулся.

Отец схватился за сердце. Рядом с сердцем висели на цепочке закрывающиеся на серебряную крышечку часы. Стало ясно, что он тоже уезжает. Мать в испуге бросилась к шкафу, вытряхнула оттуда все белье, чего-то ища, но отец ушел без этого. Он был сильно разъярен и покинул нас почти ни с чем. Шлепая по лужам, он направился вдаль, свернул за далеким соседским плетнем, и... отец вернулся, он не мог себе позволить кипеть долго, но вернулся погодя.

Дед сказал нам, что его очередь - следующая. Опираясь на трость, он вышел, в чем был, и хотел идти по траве, но кругом все равно был песок, ему было не деться от песку, и вынимая его из ранца, дед уменьшался вдали и смотрелся уже издали как маленький мальчик.

Стена дома нашего, та, что прилегала к большой соседской стене, была расписана рукой одного неизвестного заезжего художника. Тогда у бабушки водились деньги, она заплатила ему на хлеб и, приставив леса, попросила чем-то украсить эту стену. Он изобразил завитки. Мы, дети, и в том числе соседские, бегали подглядывать, как макает он кисть в ведро с краской, как появляются на пустой стене сначала эти вьющиеся золотые, похожие на струи, орнаменты. Как вся стена была под вечер первого дня размечена этими орнаментами... На следующее утро меж ними встали птицы. Птицы запели, потому что он присоединил им ноты. На пяти линейках, смотрящиеся, как вишневые косточки. Художник уехал через три дня, почти не взяв с нас никакой за это платы. И вот теперь эта стена стояла над всеми нами, когда мы, извлекая из потаенных углов каждый свои ценности, выходили в дверь и кто куда уезжали. Сестра матери, одна из, положила камень в свою котомку. Серый, возможно, это был хлеб, но он внезапно зачерствел. Она шла, шла своей походкой до самого моря, и я видел, как она расстегнула эту котомку и бросила камень в волну. Если это и взаправду был хлеб, то он размок и его съели рыбы.

Брат сел в угловой зал вокзала ожидания. Он ничего с собой не взял, стал ждать поезд, каких тут ездило немало. Сколько он так прождал? Костлявые стульчики, скрепленной грядой - один встает, и вся гряда качается. Вот, камера в правом верхнем углу все снимает: сидит мой старший брат в узкополой шляпе, а вот его уже нет: пустое место займут другие люди, другие ожидающие. Поезд проверещал, как вспоротый петух, когда тихо подошел к станции. Листочки акации, резные, опускались низко и мешали читать глазам. Из-под навеса шляпы глаза непрестанно на что-то смотрят, что-то изучают. Тряский пол вагона - то был открытый вагон, совсем без крыши, типичный для жарких стран - носил по себе безустанную пыль, светлые тканевые тапки проезжих ног. Рохля, сидящая с кульком против брата, вязала из шерсти на руках... Брат на все смотрел.

Он уехал туда, а я остался здесь. От меня словно отрезали палец, нет, ногу, нет, всего меня на ходу перерезали. Мамочка, как же мы с тобою вдвоем тут будем? Я ложусь в постель, а вижу перед собой плывущие лица попутчиков, слышу стук рельсов и шум возни. Толкаются в проходе локтем, кипятят, подносят чай. Сидячий вагон. Когда недолго ехать, всегда выбирайте сидячий вагон. Вот не прошло и часа, как небо сморщилось. Налетел упругий порывистый ветер, сорвал чью-то шляпу, чуть было не унес ее за борта. Чай заканчивался, газета не читалась, сворачивалась в узкий длинный рулон и уходила в сапог. Попутчики оживились. Как разголосившиеся птицы, сновали тени, свет и тени по внутренним предметам вагона, по поручням, скрипел состав. В газете - он только что прочитал - писали про цены на проезд. Он подорожал на целых девятнадцать су! Еще в газете писали про тайфун, который обрушился на левое побережье. Но это все не то. Такое пишут в каждой газете. А в той газете, которую спрятал он, заковал в сапог, говорилось еще о победе Мардука над Тиамат, их славном и сокрушительном поединке.

Мардук был высокий и довольно худой дяденька. Он зашел в вагон на той остановке, когда все выходили. Они остались попросту вдвоем. Брат мой пересел, когда освободилось место, он сел теперь строго напротив окна, а позади него сидел Мардук и глядел ему в затылок. У него была с собой трость, точно была - брат успел заметить ее, когда все выходили. В остальном он был одет по-здешнему. Шуба, каких не носят на этом континенте, была оставлена братом в шкафу. Вот я прикасаюсь щекой к ее длинному ворсу, скольжу по ней вниз, там, где пол. Брат был одет, насколько помню, в прохладную летнюю кофточку, когда уезжал. С воротником и пуговицами на хребте. Сейчас Мардук смотрел ему на эти пуговицы, сквозь их дырочки прозревал изнанку брата, то, что находится у него внутри.

* * *
Так. Преступник - это тот, кто преступил черту. Бабушка отложила книгу в сторону. Мы оделись и вышли на морское побережье. Оно было сплошь заледенелым. Лед располагался маленькими островками, цвет его напоминал стрекозу. Негромкое солнце вставало над очами, но увидеть его было бы, пожалуй, еще труднее, чем услышать. Как кошки, поющие по весне и летним вечером с крыши, говорило солнце о том и сем, вещало, но внизу, кроме нас двоих и кроме железных балок набережной ограды, что обрамляли спуск к самой воде, тут никого не было. Птицы не считаются, они носились стаей вдалеке. По жилам бабушки течет незамерзающая кровь, она выросла высоко в горах, и теперь, даже в такой холод, она не надевает зимних вещей. Вся одежда ее - это раздуваемый ветром из-под низу шерстяной накидки халат, а также цепи под ним: километры негреющих цепей. Когда она шагает, они позвякивают, на жаре ли, на холоде. Вот на том краю бережка показался первый рыбак. Я стою и смотрю на его движения, как он закидывает удочку. Стою и слезинки пара вываливаются вперед из моего рта. Через них видно, как вибрирует плотный воздух, как стучит мое сердце. Вообще-то у меня их два: слева - красное, а справа - зеленое. Запахнутая накидка на бабушке не дает растрепаться кистям. Почему же болит всегда только левое сердце? Сверху, как таз, его покрывает сгоревшее в чахотке легкое - наверно, потому и болит. Рыбак вдали подменивает приманку, на удочке у него наверняка опарыш, его тело устало клонится к воде.

В первый месяц года здесь подует другой ветер. Сначала он наклонит, снесет старые иголочки с сосен, потом окрасит воду в масть, по-весеннему. Вода станет приливаться из заелозившего на ней льда, она будет бить в каменные и железные бугры, взгляд будет вглядываться в нее до полной смеси всего со всем, пока не перестанет различать берега, где появится первая петрушка. Маковки дальнобережных часовен зазвонят в ночи, где-то по свету носит моего дядю. Наверное, ему понравилось путешествовать, жить вне дома, потому он и не возвращается. Голодные рыбы скалят прутья-зубья из-под воды. Мячик, легкий, как перышко, перелетает с одного конца навеса на другой, дети играют в «догони-поймай». На берегу неподалеку стоит высокое здание кафе.  Кафе это носит название «Пассат и Жи», и туда мы часто ходим с бабушкой, но нам там не рады. В нашей округе самые злые официанты. Считая своим долгом надерзить всякому зашедшему, если не словом, то жестом, они выписывают долгий призрачный счет, содержание которого можно и не просматривать - сумма все равно будет в конце. Сгребя монеты, оставленные на чай, официант поспешно удаляется походкой конника, только что слезшего с коня, оглядываясь по стенам. Мы с бабушкой пьем вино, едим гадюк. Нахлобученная на госте вьюжная косматая шапка напоминает о том, что сейчас, все-таки, все еще держатся холода. А куда уехал брат? Теперь не все ли равно, куда он уехал. Вода видна в небольшое окошко ресторана. С высоты она кажется черной, еще более тяжелой, чем, наверное, есть на самом деле. На ней покачиваются буи, цвета красного флага, их ведут за собой тяжелые черные цепи. Под остатками льда уже кишат затеплившиеся водоросли, сбиваясь комьями. Бабушка разрезывает на блюде тонким ножом гадюку. Она аккуратно обрубает ей хвост, дабы тот не шевелился, а голову складывает в мешочек - собакам. У гадюки приторный вкус, но легкое, почти невесомое вино хорошо его дополняет.

Сухая холодная рука с заднего сиденья закрыла разом братовы глаза. Так вот встала на них, как площадь, так, что не стало для него тотчас ни окна, ни движущегося вагона поезда, ни света. Дышите. А теперь не дышите. Губ его позади что-то коснулось. Его губы кто-то отворял краем чаши, полной вина, и заставлял проглотить вино. Оно было красное.

Город, в который высадился брат, встретил его песчаной насыпью и воротами из двух близнецов - одинаковых лицом людей, между которыми он прошел, минуя железный накат для починки автомашины. Здесь было светло, а на далекой трассе, уходящей вверх, уже совсем светало. Далекая призменная башня сияла почти белым камнем на дальнем возвышении. Вкруг нее толпилась целая гора церквушек, кофеен и палаток с сувенирами. Он стал взбираться на эту гору, а позади него волочился груз.

Гадючьи головы очень любы бродячим собакам. Они глотают их прямо с воздуха, подскакивая. «Эмиссарро», - слышу я странный стучащий шепот позади себя. Человек с небольшим ведерком воды проходит сбивчивой походкой позади наших спин и, встав у моря, выплескивает с берега свое ведро. Худая, как колос, мачта движется вдалеке по морю.

Апрель наступит, как всегда, неожиданно. Он должен так наступить. Конец света бывает лишь раз. Бабушка идет по морю, достигая дольних мест. Края ее юбки задраны, держатся в ее испещренных руках. Вода уже совсем не ледяная, растопившее ее солнце теперь, по полудню, невыносимо жарит, хочется лечь. Но до отдыха еще очень и очень далеко, до вечера мы должны успеть набрать здесь тех водорослей, из которых будем толочь дома порошок. Дома висит котел. В темной, внутренней, комнате всегда жарко. Бабушка топит котел днем и ночью, а сейчас, когда мы внесли водоросли и повесили их на сушильню, как волосы, они загорелись слабым бурым светом. Этот свет, если в него долго и внимательно вглядываться, не покинет глаза - он так и будет при необходимости, когда настает тьма, выдавать, вырисовывать под краем стенок глаз свои опознавательные знаки. Если человеку отключить телевидение, лишить его поначалу всех встреч, потом всех книг, запереть в четырех стенах дома и запретить куда-либо выходить, а еще после убрать из дома все предметы и вещи, кроме пустой белой кровати – то этот человек начнет сходить с ума, аукаться в темноте, ему начнут мерещиться разные знаки. В конце концов, он либо подохнет, как неисправный ишак, либо начнет творить – творить своим воображением небывалые вещи. Эмиссарро – так звали одного местного сумасшедшего, но я не уверен, что человек на пристани окликал именно его. Скорее всего, дело здесь в чем-то другом, чтобы узнать – посмотрим, что делает брат, так как все другие родственники уже вне пределов досягаемости.

Брат поднимается шагом по лестнице. Ему все здесь внове. Да, если впоследствии выпустить такого испытуемого человека из такой комнаты на белый свет, можно представить, с какой новизной ему будут открываться обычные всем привычные вещи. Его будет восторгать сдутый детский резиновый мячик, кусок пластмассы под ногой, конфетный фантик, листочек дерева. В конце концов, он не выдержит и захлебнется этим изобилием вещей, но если он уже выдержал испытание в карцере, то надо понимать, что перед нами крепкий человек, уже продемонстрировавший раз чрезвычайную выносливость. Что дальше? Развилка на углу. Брат идет, как бы шатаясь. Быть может, солнечный свет так давит на него. Что примерещилось той прохожей на углу, что она очертя голову понеслась за этот угол? Но вот она развернулась, стоит подле брата и кого-то или чего-то ищет глазами. Похоже, она бежала сюда из жарких стран – ее ноги не по погоде помещены в летние хлопковые тапки, на ней мало одежды. Под окном ее одним зимним днем прошел снежной улицей мальчик. Он был худ, темно одет, но что-то заставило ее выскочить из квартиры на мороз и погнаться за ним прочь. Где улица их заканчивалась, мальчика уже не стало. Она начала заглядывать, ища его, в одиночные магазины, бежала дальше и дальше, в фонарный свет. Зима исчезла, стала осень, слякоть, лужи, а она все бежала и бежала. Так она оказалась здесь, в этом нелепом городе, где все так бело. Встречный прохожий взял их под руки и повел с братом хрустким тротуаром в тот участок, где находят дом потерявшимся людям.

Нежный вечерний туман опоясывал город. Идти под руку с этим незнакомым господином было легко и хорошо. Женщина вела себя спокойно, смотрела острым профилем в пол, не задавала никаких вопросов. Позади их над городом раздался глубокий гром, но по его характеру было ясно, что гроза не дойдет сюда. Абрис двери был чистым и белым, женщина взялась за рукоятку и прошла туда первой, как к себе домой.

Температура воздуха резко упала. Мы были с бабушкой на утро на том же месте. Собирали ветрянку в воде, чтобы потом насушить ее и сделать из нее растительный порошок. Она опять читала все ту же сказку. Берега воды слушали внимательно, все пространство рыб было выставленным, прозрачным, их стекольные глаза поднимались и разглядывали как из глубины. Существует, якобы, где-то одно заветное королевство, напоминающее воронку с водой. Вход в него широкий, а горло узкое. И черноплодную настоечку гнали, и сливовую гнали, а все понапрасну: не выходит ни одна душа из его стен, раз туда упав. Чья-то душа со свистом летит, бурно, как ско-бы… Как ско-белев. Чья-то медленно опускается, оседает, падает. И запомни: пока ты летишь, ты совершенно один, никого ни по ту сторону, ни по эту сторону нет. Песни по стенам звучать начинают. Приземляйся в снег, не садись на стекло, стекло непрочное. Руга она называется. Где это на земле такое видано было, чтоб высокий господин доподлинно каждого своего слугу знал? А в том королевстве знают… Бабушка наклонялась, просачивала меж распространяющимися зарослями руку, брала то, что ей нужно. Солнце нагревало воду, что она становилась, как чай, но только наверху. Снизу же это была холодная, статическая вода. Клиньями поодаль ходили рыбы, они чего-то здесь тоже искали. Подол, впитав влагу, набряк, по неосторожности бабушка промочила его чуть выше колена, мы должны были выбраться на берег и обсохнуть. Теперешнее весеннее солнце высушит материал быстро. Пока можно снова подняться в то кафе.

Ступеньки частые-частые в нем, меленькие. Посетителей в обед много, все что-то снуют, сегодня мы не решаем есть гадюк, заказываем по блинчику. Ставя на край стола компот, бабушка уже не выдерживает и рассказывает тут же, что была в этом королевстве. Как раскол среди летнего неба звучат в моих ушах ее слова. «Ты ходил смотреть сточные воды под металлическую резную крышку люка? Ты ходил?» Призрак Эмиссарро снова тяжелыми шагами проскакивает где-то возле меня. Бабушка показывает рукой в окно на солнце и рассказывает, что его там нет. Вообще нет. Это значит, все время холодно.

Сначала ему показали верстак. Обыкновенный верстак, от вида которого мой брат впал в оцепенение. Затем ему дали подержать детскую погремушку. Походя он бросил в окно, что не намерен бы никогда возвращаться в свой родной город, потому что с ним там, видите ли, плохо обошлись. На перекладных он отправился в этот город – обо всем этом он рассказывал тому господину, что сидел напротив его за столом и поочередно примерял на себя разные рога. Догадывался ли мой брат, что этим дразнит его? Улица, вся в цветах прошлых лет, летняя, но белая, сослагала брата. Кромешная тьма зарилась на обе его руки, лежащих прямо на столе. Не зря он ушел, переступив порог, покинул дом, где глядела на него двумя цирконисто-черными, в которых цвет зрачка и цвет так называемой радужки полностью едины, глазами бабушка. Веревочка, протянутая через порог, легко отпускала. Миновав кривые, словно затянутые в узел, согбенные карликом рябины в саду, он спокойно сел в свой вагон, не вспомнив даже мать. У этого господина имелось все. Все то, ради чего брат жил. Словно мир был чистый мрак, непокоримое море, а все те крошечные пластинки, осколки света собирались и сосредотачивались здесь, у этого господина.

- Мардук, - сказал мой брат. Раскатился барабан. Утирая с черепа влагу, мой брат повременил и явственно увидел пред собой комнату, нас и мать, которая говорила в ту секунду о птичке оляпке. Мать, любая мать, будет успокаивать вас, говорить, что этого всего нет. Ее задача – убаюкивать, обманывать вас. Мардук не сможет подступиться к голому моллюску, без раковины. Его челюсти устроены так, что сперва он должен раздробить ими ороговевшую раковину, а потом добраться до мякоти.

Тогда он окинул комнату взглядом. Взъерошенная дама средних лет, что зашла сюда с ним, прятала лицо в ладони – брату показалось, что она плачет. Как на консультации у психотерапевта, дождавшись своей очереди, стала рассказывать горемычная о своем пути. Как сбивались ее колени об стужу, как рвались ее ладони о заграждения. А мальчик, за которым она все бежала, то мелькал, то снова исчезал. На нем была темная простая шапка – она успела увидать ее в сизых сумерках, а потом он совсем надолго исчез, стал исчезать, а шапка осталась. Шапка валялась на снегу, у ворот шлагбаума, за которыми стоит большой посад. Она стояла над ней и думала: ей казалось, что это – ловушка, ухищрение. И что если подобрать саму шапку, то не увидишь больше мальчика. И как бы ей ни хотелось, она, всхлипывая, пошла прочь, не взяв шапку, пошла искать его дальше, и вот она оказалась здесь. Кого бы она не тормошила по дороге, никто не мог подсказать ей, куда свернул мальчик. Кто-то отвечал прямо: «не знаю», а кто-то и давал ложные наводки – со злого умысла или не хотя – она не могла того знать. Слезы текли по лицу несчастной, видно было, что она не преувеличивает, а даже много преуменьшает кошмары своих мытарств. Но, видимо, она спешила, намереваясь снова, досказав, отправиться на его поиски.

- Твой мальчик у меня, - близко и холодно сказал ей на то Мардук, и женщина вздрогнула и заглянулась. Куда они дальше прошли – был длинный, как поездной вагон, с лампочками коридор. По скамьям его сидели, свисали своими толстыми одеждами, как пугала, люди. Всех их объединяло одно – что они были мертвыми. Она сразу поняла это, увидев в их густых рядах своих родственников. Ничем не отличаясь от живых, сидели они нога на ногу и ели вилками салаты из банки. Брата и его попутчицу ощупали, что ни ему, ни ей не пришлось по душе. В ином помещении прямо возле входа висела в воздухе и держала разговор с ними сухая кошачья голова. Содержимое ее все было выскоблено, и потому пустая голова не могла занимать брата более пяти секунд, за ней – там был целый двор, и все те, кто там орудовали, со своими перемещающимися боевыми станками – были однополчанинами. Припоминая их по фамилиям, одна катящая вела диалог с другим, и было похоже, что они ведут его с тем, чтобы себя хоть чем-нибудь занять во время исполнения этой трудной монотонной работы. «И когда он пошел в атаку, руку ему там срезало в том бою до резьбы»… Как же брат мой, чуткий на ухо, вдруг не услышал этого слова «резьбы», проглядел его? Они работали дальше. Как стало ясно из рассказа, боец тот попал в свое время в госпиталь. Называя вторую, аналогичную фамилию, та же обладательница голоса в немалой скорби произнесла своему подельцу, что «как тогда и тому, этому срезало руку, но уже после резьбы. Несмотря на то, он продолжал гнать свое орудие в атаку». Скомканный носовой платочек, развернутый перед ним, изображал написанный кровью год – «1951».

Можно взбаламутить целый океан, раз совершив признание. Бабушка, это моя бабушка, она все та же, но она никогда уже не станет для меня той, которой была. Колючки морской деспотницы вонзаются в руку, но у меня две руки – значит, я буду собирать теперь правой. Перемену погоды сулит к вечеру прибой, я уже порядком выдохся, хотя мы и поели. Оставляя небольшой зазор впереди, я теперь пристальнее разглядываю металл, эти тяжелые ворочающиеся прибрежные цепи. Глубинный гул из-под моря воспринимается нами, как зов трубы завода, что стоит в двадцати километрах отсюда, но что мы знаем про этот завод, который стоит себе и стоит? Бабушка просит с перцем. Она любит медовую настойку с перцем, но сегодня она капает туда несколько капель валерианы, чтобы та стала мягкой, как подушка. Море в окоеме синее, птицы низкие. Они легонько кружат и то и дело выхватывают из воды некрупных извивающихся рыб, которым, очевидно, в этот момент становится все понятно, хотя их и принято считать безмозглыми и бесчувственными. Но меня теперь беспокоит один металл. Сокрушая голову рыбы, птица взвивается к выси снова, а бабушка, сидя на островке, греет перцовкой старые жилы. После такого ей захочется искупнуться. Как грешен мир, птица хватает новую рыбу и почему-то не ест, выбрасывая ее опять туда, где она теперь камнем пойдет в пучину, и другие птицы не ловят, не пытаются перехватить ее на лету. Лодки движутся вдали от берега. Что-то круглое, как луна, начинает светиться в небе над их кормой, но вот оно опять исчезает. Теперь впереди будет только лето. Вода прогреется, весна не оборотит вспять. Рыбаки из лодок чем-то машут, что-то кричат на наш берег, но я не расслышиваю, а бабушке уже не до них. Жар перцовки пробрался в ее горло, бабушка взяла в руки старые бесхозные весла и принялась петь. Она пела скупо, натяжно, как скрипит под зубами собаки глоданное ребро, ее голос уходил в бетон, на котором и под которым мы располагались. Как с трудом расходится по дереву ржавая пила, так долго расходился в диапазон голос бабушки. Когда она крепко выпьет, то обязательно, так и ждите, затянет свою песнь. Только вот никогда до последнего не знаешь, какая это будет песнь – веселая или грустная. Сегодня это была грустная песня. Баржи подплывали, но бабушка, не обращая на выходящих с них ровно никакого внимания, поднимала свои руки в широких рукавах, так, чтобы звучала в кон мелодии каждая цепь, и начинала греметь цепями. Как дружно умели они подстраиваться под ее запев – и когда песня была веселой, то и они звенели весело, но стоило песне поменяться на минорный лад, цепи начинали смурно металлически греметь, словно их вес разом становился тяжеле, а голос ниже.

Под водой внимательно слушали бабушкину песню. Камушки, продольные, как поплавки, отливали глазурным разноцветием, как бы под водой лежали булавки с разноцветной нанесенной поверх белой утлой пластмассы металлизированной краской. Все, сделанное человеческим станком либо руками, единожды отправляется в море. Песня бабушки постепенно развивалась. Эта прибрежная песнь теперь мешалась у меня с песнью сухопутной, кустовой, слышанной некогда в дальней поездке. Возможно, и нас сейчас кто-то слышит: кто-то, притаившийся между скал или бредущий той тропой не к спеху, неожиданно. Волна уже не была вдоволь спокойной, повинуясь разгуливающемуся ветру, она била твердые берега усиленно и совсем не дробясь. Этой слаженной волне покорствовал ветер. Весенний, быстро нагревающийся, но и так же быстро остывающий воздух пробежал по затылку струной, неба свет то и дело менялся, словно не зная, какой стороной ему лучше приспособиться к надвигающейся грозе. Когда вдалеке вспыхнуло, бабушка встала. Мы выходили из парапетов, шли наверх, где заканчивается небольшая скала. Отряхнув свои подолы, бабушка уже не сгибала спины. Не глядя на меня, встав почти у края обрыва, она погладила рукой наручные часы, их коричневый шитый ремешок, опустила руку… Стайка птиц с растрепанными на лету хвостами пронеслась и плавно спикировала поверх головы. Я успел увидеть вдали вторую молнию, когда бабушка взглянула на свои наручные часы, их блесткий достаточно крупный циферблат. Из неба послышался тяжкий вой, как вздох. Рыбаки далеко и внизу складывали сети, маленькие люди мельтешили вдали. Сейчас небо разорвется, из него грянет дождь, и все они должны оказаться в эту пору в своих домах, подальше от грозы, подальше от сюда. Не скрываясь ни от чьих гипотетических глаз, она стояла на уступе этой скалы и ничего уже не пела. Сухая молния, как изогнутая ветвь растения, ударила слева от нас. Как гадюки по волнам разбежались от нее отсветы. Бабушка напряглась, поднялась выше на носках и что-то в небе изучала. Прошел миг, и из уже затемнившегося неба капнул дождь. Новая молния показалась сперва вдали, и бабушка вновь с нею не совпала. Небо могло вот-вот нас закутать, но стоя под дождем, не боясь его хладных капель, мы смогли на новый раз соединить этот момент – глядения бабушки на свои часы и появления в небесах молнии. Впрочем, та старуха тоже хороша. Та, что явилась с обратной изнанки переливающейся черной, ковровой воды – с выкрещенными руками, острыми зубами стоящих в ряд сосулек короны на голове. Вот небо зажгла новая молния, зажглись белым светом циферблата бабушкины наручные часы, и из-под воды вышла, не вставая с ее волн, та могучая старуха. Размеры ее были примерно двадцать на тридцать метров, насколько умел определить мой глаз со скалы. Она лежала, колыхалась на воде, порываясь встать, и была она соткана сплошь из тьмы, концентрируя в себе всю поглощающую темноту, ярко выделяясь на фоне воды своей зазывной скалистой фигурой. Когда зарницы затухали, исчезала и она, сливаясь с общей темнотой, в которой было не разобрать краев небес, земли и почернившегося моря. У той старухи был рыбий хвост, поворачивающий далеко за контуры тела. И когда новые молнии и их зарницы вспыхивали, этот хвост особенно преуспевал в том, чтоб оторваться, отклеиться от удержащей его воды, поднять свой конец на воздух. Во тьме ощущались ветер и гром, при свете же все забирала на себя та старуха. Цепи, поблескивающие на руках бабушки, лишь оттеняли ее часы, послеобеденное время, могущее бы стать временем для добывания средств, разговоров на террасе или брожения по улицам городка в поисках новой ложки меда или дегтя, превратилось в неуемный шквал, который возвела моя бабушка своими руками.

На берегу тем временем было все спокойно. Далеким стал этот берег, далеко в петляющих улочках скрывался где-то наш дом. В теплое время опутанный виноградом, с недалеко стоящими ивами, которые питались от грунтовой воды. Дом раздора. Все его семь окон нарочно  смотрят в разные стороны. Сейчас, в шторм, так как уходя кто-то из нас забыл закрыть окно, наверняка, его рама хлопала. Но стекло никогда не разобьется, потому что никогда не заденет другое стекло - меж ними долгая стена. Дым валит из дальней трубы завода - небо там значительно светлее. Весь город - там.

Потому что на уступе мы вдвоем. Дождь облил нас своими жгутами-струями, соленый дождь, потому что другого здесь и не бывает. Во рту у себя я почувствовал вкус отколовшегося зуба - невовремя же он решил меня покинуть. Бабушка, размотав промокший насквозь верхний халат, вынула и сняла с пояса потаенный мешок. В нем лежали кости. Кости разных животных - свиней, кроликов, собак, баранов. Развернув этот мешок, она подошла на самый-пресамый край, встав одной ногой на нижний выступ, ведущий к морю, и начала выбрасывать кости, одну за другой, в бесстрастную пучину, приговаривая вслух и про себя. Кости делали вращение в воздухе и упадали совершенно безвидно, соединяясь навеки со всеобщей тьмой. Кого она там кормила? Когда закончился весь мешок, она поставила на него свои сапоги и больше не сходила с этого узкого места. Молнии стали бить реже. Большая птица взвилась над морем, над той старухой, что так и продолжала отрываться от воды, мне показалось, она клюнула старуху в шапку, но вот свет погас и птицы не стало. Кристалльно черное море с мерным моторным ревом билось в скалу. Наш уступ был невысок, и допустимый сорвавшийся с него не обязательно бы точно разбился. Бабушка приноровилась, сделала намеченный шаг и ступила в зияющую пропасть. Голова кругом идет от этого всего, вращается ненадежный земной шар. Прежде чем подойти к уступу и посмотреть, я почему-то вспомнил нашу кухоньку, так и не расширенную аркой за счет гостиной, как это планировалось нами при въезде в этот дом. Подумалось, что если не возвернется бабушка, я не найду даже, где хранятся спички. После подумалось, что и дома, вероятно, уже в помине нет - оставляя поутру возле раковины стеклянный бокал, я учел, прекрасно сам видел, что прямо его вбирает из окна на себя солнце... Если бы я сдвинул тогда этот стакан, возвернулся на порог проверить, выключен ли газ - этой грозы не состоялось бы.

Лишь потом я подошел к краю обрыва. Библейское чудовище «Левиафан», представляющее по описаниям человекоубийственного кита, состояло, как и все мы, из двух половин. Левая его часть, когда он поворачивался ею к зеркалу, выглядела вполне гностически. Правая была тупая, с недоопределившимся глазом, покрытым глубоко костью надбровной дуги, так что глаз был, как у акулы, маленьким. Я все ждал, всплывет ли бабушка, вглядывался в начинающую маслянеть закатную пену. Вот из воды показался ее мешок, который она взяла с собой, вот вылезла чья-то рука - но это была ветка дерева. Тропа, на которой я стоял, как-то незаметно расширялась в конце. По ней я составил в уме всю дорогу до дома, расчертил ее со всеми поворотами, спусками и подъемами. - Эмиссарро, - послышался - именно послышался вдалеке чей-то ненавязчивый оклик. Без сомнения, бабушка утонула, но если я сейчас только что видел собственными глазами эту огромную тень на воде, то почему бы не всплыть и живой моей бабушке? Дождь неохотно ослабевал. Сбитые в комки, как цукаты, темные птицы пролетели над прибрежной волной. Стало думать, ее увлекли на дно цепи... Если бы сейчас стоял день - мне почему-то так представилось - я бы смог хотя бы различить выступившую красную кровь на волнах, но в этой темноте - и вдруг издали, на глубине я завидел свечение. Волны еще раз колыхнулись, и из них показалась призывающая рука бабушки - часы не потеряли под волной своего блеска. - Иди за мной! - говорила эта рука. Значит, бабушка была жива, значит, и мне предстояло пуститься вниз с этого обрыва.

Старухи на волнах больше не было. Подвязав пояса, крест-накрест, чтобы не слетела бирка, я распрямился, встал на край и посмотрел последний раз на свой поменившийся поселок. Он уплывал назад, как нарядная черно-белая фотография. Тучи конической формы стояли над ним грядой, но вот уже в центре их образовался небольшой пока, узкий вечернего неба просвет. Пока они не разошлись, я успел прыгнуть в воду. Теперь я не увижу своего поселка.

Море - это большая ванна, наполненная шипящей крем-содой. Не ударив меня, волна, тем не менее, задушительно потащила меня всей силой на дно. Какая-то часть внутри явно этому сопротивлялась. Вскоре я увидел ее, как некрупную, отделившуюся и всплывшую наверх фигурку. Тогда я уже легко и беспрепятственно опустился. Фигурка поплыла куда-то, покачиваясь, и я подумал, что если ее выловят рыбаки, то решат, что я был куклой и не более того. Оставалось доплыть до бабушки. Дно у моря было спокойное, на удивление безжизненное. На нем не росли никакие кораллы, не плавали рыбы. Я встал на камни и пошел. Многокнижную эпопею пора было бы уже завершить, я свернул за угол и шел по чьей-то туше. «Это и есть тот самый Левиафан», - подумал я. Левиафан, который будил меня средь детства в постели криком, который, очевидно, мучимый сам, заставлял все эти годы мучиться нашу семью. И когда я дальше прошел, это была скала, а не Левиафан. С этой подводной скалы было в отражении видно небо, но наоборот - как некогда с суши я смотрел на море, так смотрел теперь из воды, но на него. С него помахал мне платочком брат. Мы сблизились. С меня текла соленая вода, а брат был удивительно сух и горяч. Он помог мне подняться на волны. «Хочешь ли ты идти на берег?» - спросил меня брат, и, подумав, я согласился. Когда мы вышли, нас встретил город. Не хотелось спешить углубиться в этот город, и я оставался стоять на берегу. Брат пошел туда один. Когда он вернулся, он вел за собою и бабушку, и отца, и мать, и дядю. Спускаясь металлическими ступенями, держась за перила, они все были такими же, как  тогда, когда мы вместе виделись перед тем, как распрощаться. И в то же время они были чуточку другими - отсутствовал в их ореоле колкий и пронзительный свет, а потом я понял, что это мои глаза просто уже не нуждаются в дополнительной подсветке...

(Далее текст отсутствует).


Генерал-арендатор С. Г. Улагай, М. Комелькова.


Рецензии