Портретист

    Я родился в одном из тех районов Парижа, которые сам Господь, кажется, вычеркнул из своих списков ещё в день своего творения. Это была цепочка длинных, узких, зловонных улиц, где дома теснились друг к другу, ища тепла в самую холодную зиму. Воздух здесь был густым, пропитанным испарением нечистот, кислым запахом дешёвого вина и гниющими трупами крыс и кошек, чьи останки постепенно втаптывались прохожими в вязкую, вечно сырую слякоть под ногами. Здесь небо казалось серой, безжизненной пеленой; солнечный свет даже почти не проходил сквозь этот плотный занавес из угольного дыма. Он лишь изредка просачивался бледными пятнами, не способными осветить лица людей, чья кожа давно приобрела оттенок сточной пыли.
   Моё детство прошло безрадостно. Оно не знало ни света материнской улыбки, ни дурманящего запаха свежего хлеба, лишь вечный, пробирающий до костей холод. Я рос в тесных подвалах, где единственным уроком выживания была способность вовремя увернуться от тяжёлого сапога любого незнакомого человека или пьяного отца. Моё первое отчётливое воспоминание — это голод, который сворачивался в животе тугим, тяжёлым узлом. Мы спали в одной комнате, вчетвером, втиснутые в пространство, которое едва ли превосходило размерами могильный склеп. Это был затхлый угол, где на единственном окне вместо стекла красовалась обветшалая и гнилая ткань. Эта ветошь, изъеденная сыростью и временем, лениво колыхалась от сквозняков, принося с собой могильный холод и едкий запах трупных отходов.
    Наша мать пропадала на изнурительной работе в мастерской, где за каторжный труд от рассвета до темна ей платили сущие гроши. Этих скудных монет едва хватало на прокормление одного человека, не говоря уже о четверых ртах. Отец же пил — много пил. Он тратил последние франки на мутное, дешёвое пойло в притонах. Мы жили в постоянном ожидании либо его тяжёлых шагов, суливших побои, либо звенящей тишины.
    Единственным моим спасением был обрубок уголька, выуженный из остывшей печи. Дрожащими тонкими пальцами я чертил на обшарпанных стенах образы незнакомых людей, которых встречал в нашем зловонном квартале. Это были портреты прохожих, чьи лица, измождённые нищетой, врезались в мою память сильнее, чем молитвы: беззубые старухи в тонких, дырявых платках, сутулые рабочие с огромной синевой под глазами и уличные мальчишки, в чьих глазах была надежда.
   Каюсь, обладал я с самого детства природным талантом. Тогда, в удушливом углу нашей каморки, мне и в голову не могло прийти, что, став взрослым, принесу этому искусству в жертву мою жизнь. Мой разум никогда не помышлял о признании; я лишь спасался от безумия трущоб.
      Вскоре после моего совершеннолетия, когда юность окончательно упокоилась, оставив меня один на один с нищетой, мои портреты начали замечать люди. Это не было признанием таланта в привычном смысле слова — скорее, любопытство, а порой, как мне тогда казалось, и желчная насмешка тех, кто привык видеть в искусстве лишь пустую забаву сытых господ.
    Именно тогда, в один из тех серых дней, когда мой уголь терзал очередную серую картонку, меня впервые заметила Морриган. О, клянусь Господом, она была так прекрасна! Девушка не прошла мимо — она замерла, словно её пригвоздили к месту. Её взгляд, глубокий и печальный, долго скользил по угольным чертам давно упокоившихся стариков и детей.
    Я заворожёно замер, жадно впитывая каждую её черту: каждую её крошечную родинку, каждую едва заметную впадинку у ключиц, где билась тонкая синяя жилка... Грезил, как мой уголь бесконечно повторяет изгибы бледной шеи Морриган. Был ли я одержим ею? В ту секунду не был уверен. Возможно, то не была любовь, а моя алчность. Её образ вытеснил всё остальное из моего разума.
   Мания росла во мне — незаметно и стремительно, вытесняя всё человеческое. Не видел я в Морриган живую девушку; для меня она превратилась в абстрактный набор совершенных теней, изысканных линий и форм. В порыве страсти на набережной мной был украден лучший льняной холст.
    Я терзал холст угольным обрубком. Я рисовал Морриган снова и снова, покрывая лён чёрной, въедливой пылью — такой же въедливой, как и её образ в моём разуме. С каждым движением моей руки на холсте проступали изгибы её бледной шеи, хрупкая линия талии и провалы ключиц....
   Портрет был закончен. Когда наконец моя рука отложила уголь, я показал ей результат. В порыве безумного восторга моё тело рухнуло перед Морриган на колени, хватая за подол её тёмного платья и умоляя остаться со мной навсегда. Но она, бледная, словно восковая свеча, лишь в ужасе отшатнулась. Её отказ прозвучал тихим, дрожащим шёпотом, но для меня он стал приговором.
   После ухода моей живой Морриган повисла тяжёлая, удушливая тишина. Ярость, чёрная и вязкая, затопила разум, выжигая остатки рассудка. Я схватил свой шпатель — острое стальное лезвие, которым ещё недавно выравнивал тени на её скулах, — и в диком беспамятстве набросился на портрет. С коротким, сухим треском, похожим на хруст ломающихся рёбер, сталь вошла в податливый лён. Я рвал портрет в клочья, вонзая лезвие в нарисованную грудь, в шею, в те самые лазурные глаза, что секунду назад казались для меня святыней. Ткань лопалась, обнажая пустоту за подрамником. Я кромсал её образ до тех пор, пока от моего великого труда не остались лишь жалкие, испачканные углём лохмотья, свисающие с деревянной рамы.
     На следующее утро Морриган нашли в том самом зловонном переулке, где мы впервые встретились. Она лежала в грязи, её тело было истерзано десятками ножевых ранений, точь-в-точь повторявших разрезы на том холсте.
    Кто бы мог знать, что кисть, вложенная в мои руки самой нищетой, в итоге станет инструментом для убийства той, кого я любил больше всего на свете.


Рецензии