Теорема пограничной тоски или две сосиски с пюре
Ржевский выехал из Нарвы в пятом часу утра.
Ночной разговор с попутчиками — случайными, как всё на границе, — остался где-то позади, в прокуренном пространстве круглосуточной кофейни у таможенного терминала. Кто они были, он уже не помнил. Кажется, водитель фуры из Пскова и женщина, ехавшая к сестре в Сланцы. Говорили о ценах на топливо, о новых пошлинах, о том, что в Эстонии теперь даже хлеб не тот — пресный, без соли, потому что соль подорожала до неприличия. Женщина рассказывала: её знакомая купила в Таллине банку зелёного горошка — 400 грамм, из которых половина вода, — и отдала почти два евро. «А у нас такой же, — говорила она, — в “Магните” 90 рублей. Тоже вода, тоже горошин мало. Но не два же евро, ёлки-палки».
Ржевский слушал, кивал, пил чёрный кофе из пластикового стакана и думал о том, что границы существуют не только между странами.
Ржевский думал. Думать вообще было его проклятием и единственной профессией. Он думал о Лизе и её панамской безмятежности — не со злом, а с усталым пониманием того, что броня из дорогих коктейлей и дальних странствий пробивается только временем, а время у неё ещё есть. Думал о Пенкине, чей внедорожник увёз Катюшу в темноту, — о Пенкине, который искренне верит, что квадратные метры и трёхразовое горячее могут заменить человеку душу. Думал о Кате, о её тонких пальцах, обхвативших бокал с «Пиньей Коладой» так, будто это был не коктейль, а якорь спасения в штормящем море.
Думал о Баэле. Об этом странном человеке — или не совсем человеке, — чей голос вчера разрезал салон автомобиля ледяной английской строфой. Баэль, который пил абсент, наблюдая за игрой в кегли, как биолог наблюдает за поведением лабораторных мышей в лабиринте. Баэль, чьи слова всегда попадали в цель, даже когда цель не хотела в это верить...
Теперь он ехал пустой трассой. Серое небо медленно светлело, фары встречных машин гасли, уступая место утру. В зеркале заднего вида таяли огни Нарвы, впереди — в мутной дымке — угадывался российский берег, мост через Нарову, пограничный пост с заспанными лицами в будках.
Ивангород встретил его тишиной. Такой особенной, пограничной тишиной, когда город привыкает просыпаться под боком у чужой страны и уже не отличает свой рассвет от чужого. Крепость на холме смотрела вниз, на реку, на другую крепость — нарвскую, — и обе молчали, как старые сёстры, уставшие от вечного спора.
Ржевский припарковал машину у маленькой площади. Здесь, в полуподвальном помещении с огромными витринными стёклами, за которыми горел тёплый, медовый свет, располагалась кондитерская «Зефир». Ржевский любил это место — за старомодную буржуазность, за отсутствие суеты, за то, что здесь до сих пор варили кофе в медных турках и подавали круассаны, от которых пахло Парижем, а не пищевым комбинатом в Горелово.
Он толкнул тяжёлую дубовую дверь. Внутри было тихо. Только тикали старинные напольные часы с маятником, да где-то на кухне негромко позвякивала посуда. Ржевский сел за столик у окна, положил на соседний стул вчерашнюю газету — он всё ещё носил её с собой, как улика, как вещественное доказательство преступления, которое никто не собирался расследовать.
Подошла официантка — молодая, сонная, с идеально уложенными волосами цвета карамели. Ржевский сделал заказ, не глядя в меню. Он знал, чего хочет. Хотел простого, ясного, надёжного. Хотел утра, которое не обманет.
Завтрак Ржевского был подобен утренней молитве. И если молитва требует ритуала, то ритуал сей отправлялся со всей строгостью, на какую был способен человек, уставший от неопределённости бытия.
Яичница прибыла на чугунной сковородке, ещё шипящей и пузырящейся по краям. Два яйца — не более и не менее, — истекали золотыми желтками, окружённые белоснежными кольцами белка, схватившегося ровно настолько, чтобы сохранить нежность, но утратить прозрачность. Вокруг них, как почётный караул, выстроились тонкие ломтики бекона, поджаренные до той степени просвещённого хруста, когда мясо превращается в философский камень кулинарии — одновременно плоть и дух, материя и эфир. Вся эта конструкция покоилась на ложе из ломтиков чиабатты, пропитанных оливковым маслом и растёртым чесноком, источавших аромат столь дерзкий и жизнеутверждающий, что даже венский сецессион не создал ничего более прекрасного.
Кофе прибыл в высоком стеклянном стакане — не в чашке, что уже само по себе было ересью и откровением.Чёрный, как совесть биржевого маклера в понедельник утром, он источал аромат столь сложный, что Бетховен, несомненно, сочинил бы для него сонату. Чёрная, как совесть ростовщика, жидкость таила в глубине янтарный отсвет благородной кислоты, взбитые сливки лежали на поверхности шапкой, достойной короны императора Священной Римской империи, а корица, щедро рассыпанная сверху, напоминала о дальних островах, где пряности растут прямо на деревьях и не требуют ни таможенных деклараций, ни сертификатов соответствия. Не напиток, а хромолитография души современного человека.
Круассан с миндалём — отдельная симфония, сонатная форма в трёх частях. Allegro: конструкция рушится с божественным хрустом, осыпая нёбо золотыми осколками сдобы. Первый укус, когда хрупкое, тысячеслойное тесто рассыпается во рту фанфарами сдобы и масла. Andante: Второй укус — и сладкая миндальная паста, текучая, как лава, но нежная, как первый снег, заполняющая все полости, текущая медовой истомой по нёбу.
Presto: финальный взрыв карамелизированных лепестков миндаля, хрустящих под зубами, как первый лёд на лужах.
Печенье на развес — Ржевский взял триста граммов — лежало в крафтовом пакете отдельно. Венское — рассыпчатое, с шоколадной крошкой, похожей на метеоритную пыль. Овсяное — тяжёлое, честное, пахнущее полем и потом крестьянина, который это поле вспахал. Песочное с варёной сгущёнкой — сладкое до греховности, такое едят тайком на кухне в третьем часу ночи, когда никто не видит, и совесть можно успокоить завтрашней диетой.
Это печенье предназначалось не ему. Оно предназначалось его холостяцкой квартире, его пустому вечеру, его одиночеству, которое иногда требовало не слов, а просто сладкого, мучного, знакомого с детства вкуса. Оно предназначалось тому миру, в который он вернётся после этого завтрака, — миру, где простые радости всё ещё требуют упаковки и ценника.
Куриный бульон — отдельная гордость заведения. Его подали в фаянсовом супнике — белом, с голубой каёмкой, на которой угадывались цветы, не произраставшие ни в одной известной ботанике. Жидкость была прозрачна до неприличия: сквозь неё можно было читать «Войну и мир» в оригинале, не напрягая зрения.. Сам бульон — прозрачный, как слеза умудрённого жизнью старика, — хранил в себе всю память о птице, отдавшей жизнь ради этого настоя. Он пах домом. Не конкретным домом на конкретной улице, а тем архетипическим, платоновским домом, которого у каждого взрослого человека уже нет, но который он всю жизнь пытается воссоздать из подручных материалов — из кафеля, плитки, обоев в цветочек и вот этого самого запаха.
Ржевский отправил в рот первый кусок круассана, запил его глотком бульона — и на мгновение зажмурился от удовольствия. Пограничный город за окном жил своей жизнью, но здесь, за дубовым столом, в тепле и сытости, можно было поверить, что жизнь — это не череда компромиссов, не балансирование между «надо» и «могу», а вот это вот: горячий хлеб, крепкий кофе, собственное тело в покое.
Иллюзия длилась ровно до того момента, пока он не поднял взгляд и не увидел столик в углу.
Там сидела старуха.
Старуха. Семьдесят лет, не меньше. Маленькая, сухая, сгорбленная, в пальто, которое видело и пережило как минимум три экономические реформы, две девальвации и одну смену эпох. Пальто было тёмно-синим, когда-то дорогим, из чистой шерсти, но теперь вытертым на локтях до блеска, с пуговицами, которые пришивали раз пять — нитка везде была разного оттенка.
Невысокая, сухонькая, с лицом, изрезанным морщинами так густо, будто сама жизнь взяла скальпель и нанесла карту всех её бед и редких радостей. На голове — шерстяной платок, повязанный по-старушечьи, узлом под подбородком, хотя в моде уже лет двадцать как косынки и капюшоны.
На столе перед ней стоял эспрессо. Маленькая белая чашка, тёмная, как смоль, жидкость, без сахара, без сливок, без всяких украшательств. Рядом — тарелка с двумя одинокими сосисками, утопающими в море картофельного пюре. Пюре было разглажено тыльной стороной ложки с геометрической точностью, в центре — аккуратное углубление, и в нём, уже тая, расплывалось маленькое озерцо сливочного масла. На отдельном блюдце — сочень с творогом, надкушенный ровно один раз, чтобы убедиться: начинка не подвела.
Старуха пила эспрессо мелкими глоточками, щурясь от горечи, но не морщась — привыкла. Сосиски резала на кружочки идеальной толщины, отправляла в рот с задумчивой медлительностью человека, который привык растягивать удовольствие на максимально возможный срок.
А напротив неё сидел Баэль.
Мессир Баэль в своём неизменном чёрном пальто, с котелком на соседнем стуле. Перед ним — высокий стеклянный бокал, в котором розовой, нежной горой возвышалось клубничное мороженое. Оно уже начинало подтаивать, образуя по краям молочные потёки, стекающие по холодным стенкам сосуда. Баэль держал десертную ложку и методично, без тени удовольствия, отправлял в рот одну ложечку за другой. Лицо его при этом оставалось таким же бесстрастным, как у покойника на выдаче справки о смерти.
Ржевский смотрел на эту картину и чувствовал, как реальность медленно сползает в сюрреализм. Старуха в вытертом пальто и демон в котелке за одним столиком. Эспрессо и клубничное мороженое. Сочень с творогом и молчание, которое, казалось, длится уже не первую минуту и не первый час.
— Присаживайтесь, Ржевский, — произнёс Баэль, не поворачивая головы. — Вы уже полминуты сверлите нас взглядом. Это мешает Зинаиде Петровне наслаждаться завтраком.
Старуха подняла глаза — светло-серые, прозрачные, с той особенной ясностью, какая бывает у людей, выплакавших все слёзы в молодости и теперь смотрящих на мир без иллюзий, но и без злобы.
— Не смущай человека, — сказала она Баэлю с неожиданной строгостью. — Дай сесть. Здрасьте, молодой человек. Садитесь, коли пришли. Места хватит.
Ржевский пересел за их столик, прихватив свой остывающий кофе.
— Зинаида Петровна, — представилась старуха. — Можно просто тётя Зина. Я тут недалеко живу, на Псковской. Регулярно сюда захаживаю. Кофе у них хороший, не то что в «Магните» из автомата.
— А познакомились мы, — продолжила она, кивая на Баэля, — четверть часа назад. Я сижу, ем. Подходит этот, спрашивает: «Место свободно?» Ну свободно, садитесь. Сел, мороженое заказал. Сидим молчим. А потом он как скажет: «У вас, Зинаида Петровна, сочень очень правильный. Тесто слоёное, творог не сухой, сахара в самый раз». А я ему: «Откуда вы имя моё знаете?» А он: «У вас паспорт на столе, когда карту доставали». Наблюдательный, чертяка. Или следил за мной от самого дома — тоже вариант.
Баэль никак не отреагировал. Он доедал мороженое с той же отстранённой методичностью.
— Вы местная? — спросил Ржевский.
— Коренная, — кивнула тётя Зина. — Шестьдесят семь лет здесь. Ещё при Советском Союзе замуж выходила, вон в том загсе, — она махнула рукой в сторону окна. — Мужа схоронила пятнадцать лет назад. Дети выросли, разлетелись. Сын здесь остался, в Питере. Дочка — та во Францию уехала, замуж за француза.
Она произнесла это без гордости и без сожаления. Просто факт.
— Дочка в Ницце живёт. Антуаном звать мужа. Хороший мужик, работящий. Только денег у них тоже не шибко. Франция — она, конечно, Европа, но цены там… Сами знаете.
Ржевский не знал, но молча кивнул.
— Я позавчера в магазин ходила, — продолжала тётя Зина, и голос её приобрёл ту особую интонацию — не жалобную, а констатирующую, — с которой пожилые женщины говорят о ценах, погоде и болезнях. — Красный перец взяла на салат. Один. Маленький такой, глянцевый. На весы положила — 93 рубля. Почти 600 за кило, представляете? Раньше я за эти деньги ведро перца покупала на рынке, бабки с юга привозили. А теперь — один.
Она отпила глоток эспрессо.
— Дочке позвонила вечером, рассказала. Она посчитала, сколько в евро. Говорит: мама, 6 евро 52 цента. А у нас, говорит, в «Карфуре» красный перец — 4 евро 50. Почти одинаково. Чему радоваться — уму не приложу.
Тётя Зина усмехнулась, но усмешка вышла горькой.
— Ещё горошек. Самый дешевый 90 рублей. Раньше «Бондюэль» брала, он получше. Теперь — что подешевле. Лук порежу, морковку натру — и ладно. Винегрет без горошка, слыхали такое?
Она помолчала.
— А сын у меня, Серёжа, — в голосе её появилась теплота, — он в Питере живёт, с семьёй. Работает на двух работах. Первая — в автосервисе, вторая — таксует по вечерам. Невестка — медсестра в поликлинике, тоже без выходных. Двое детей у них, мальчики, девять и четырнадцать. Мясо им надо, рыбу, фрукты. Детям без этого нельзя.
Ржевский слушал, и в голове у него само складывалось в столбик цифр. Пенсия 22 тысячи. Дочь во Франции, считающая евроценты. Сын на двух работах, чтобы купить детям говядину по 1500 за кило. Сноха, работающая без выходных. Внуки, которым нужны фрукты, и родители покупают их поштучно.
— Говядина, — сказала тётя Зина, — филе — полторы тысячи килограмм. Сыры — две тысячи. Раньше я за эти деньги полгода сыр покупала. А теперь — грамм двести, к празднику. Отказались мы от многого. Не то чтобы впроголодь сидим, нет. Но от конфет отказались, от печенья, от булочек, от пряников. Макароны редко покупаем — они тоже не копейки стоят. Раньше макароны еда бедняков была, помните? А теперь — нормальный ужин, и не самый дешёвый.
Она перевела дух.
— Я помогаю. Пенсия маленькая, но я же одна, мне много не надо. Коммуналку оплачу — тысяч семь, остальное — на еду. Им иногда переведу, на мясо, на фрукты. Сама картошку с селёдкой могу. Или суп сварю на три дня.
Ржевский спросил тихо:
— А себе вы ничего не покупаете?
— Почему не покупаю? — удивилась тётя Зина. — Вон, сочень купила. 75 рублей. Кофе вот пью, эспрессо. Дочка говорит: мама, ты там с ума сошла, эспрессо по утрам. А мне нравится. Всю жизнь растворимый пила, а на старости лет поняла — хочу настоящего. Горького. Крепкого.
Она допила кофе, поставила чашку на блюдце.
— Рост цен не остановится, я понимаю. Это как поезд — разогнался, тормозов нет. Но пока на всё хватает. Не то что у эстонцев, — она кивнула в сторону окна, туда, где за рекой серела Нарва. — У них пенсионеры хлеб без соли доедают. Соль, говорят, подорожала. Соль! Вы можете себе представить? Я по телевизору видела — бабушка сидит, хлеб жуёт, соли нет. Дорого. Вот как так можно? Хлеб без соли — это не хлеб. Это мучная каша.
Она покачала головой, и Ржевский увидел в её глазах не осуждение, а настоящую, искреннюю жалость. К тем, кому хуже. К эстонским бабушкам, жующим пресный хлеб.
— Ну, мы-то пока держимся, — сказала тётя Зина. — Слава богу.
Баэль, молчавший всё это время, поднял глаза от пустого бокала.
— А Мальдивы, Зинаида Петровна? — спросил он тихо. — Вы расскажите про Мальдивы.
Старуха вздрогнула. Посмотрела на Баэля с удивлением и лёгким испугом.
— А вы откуда...
— Вы говорили в телефон. Когда я сел. Не нарочно, но услышал.
Тётя Зина покраснела, как девушка.
— Ну да. Коплю. Потихоньку. Тысячу, две в месяц откладываю. У дочки юбилей через два года — сорок пять лет. Она никогда океан не видила. Ну как никогда... В Крым ездили, в санаторий, когда СССР был. И живёт в Ницце. Но чтобы настоящий океан. Такого не было. И не будет, если они с Антуаном до пенсии доработают. А там во Франции пенсии... тоже не фонтан.
Она замолчала. Пальцы её теребили салфетку.
— Вот я и решила: пусть хоть раз в жизни. Пусть я. Подарю. Она же дочь.
Голос её дрогнул, но не сломался.
— Квартира, кредит, дети... У них двое, мальчик и девочка. Школа, кружки, страховка. Всё денег стоит. И цены у них тоже растут. Не так, как у нас. Сильно растут. А ей сорок пять будет. Пора уже.
Ржевский смотрел на неё и думал: два года. Два года откладывать по тысяче-две с пенсии в двадцать две тысячи. Два года экономить на всём — на новых туфлях, на приличном пальто, на лишнем куске мяса. Ради одного билета на Мальдивы для взрослой дочери, которая живёт в Ницце и не может позволить себе отпуск.
И это не жертва. Для неё это не жертва. Это просто — долг. Материнский долг.
— А вы, — спросила вдруг тётя Зина, глядя на Баэля, — вы-то кто будете? Я всё понять не могу. На демона вон того похожи, из книжки про Мастера. Только тот мороженое не ел, по-моему.
Баэль чуть склонил голову.
— Я наблюдатель, Зинаида Петровна. Прохожий. Иногда — зеркало.
— Зеркало, — хмыкнула тётя Зина. — В зеркало вон смотреть страшно, одни морщины. Ладно, не хотите говорить — не надо. Ваше дело.
Она начала собираться. Аккуратно сложила салфетки, завернула недоеденный сочень в пакетик, потом в пластиковый контейнер, который извлекла из недр своей огромной сумки. Всё чётко, всё продумано. Ничего не пропадает.
— Пойду я, — сказала она, поднимаясь. — Дел много. Вам спасибо за компанию, — кивнула Баэлю. — А вам, молодой человек, — повернулась к Ржевскому, — улыбаться надо чаще. Молодой ещё, а хмурый, как наша погода. Всё наладится.
Она застегнула пальто, надела платок, проверила сумку.
— Не сразу, но наладится. Мы народ привычный. Держаться умеем.
И вышла. Дверь качнулась, пропуская холодный воздух, и закрылась, отсекая уличную сырость от кафельного тепла.
Долго молчали.
Баэль смотрел в окно, на мост, на серую Нарову, на пограничные шлагбаумы, поднимающиеся и опускающиеся в такт чужому дыханию. Ржевский вертел в пальцах остывшую чашку.
— Она будет копить, — сказал он наконец. — Два года. На Мальдивы. Для дочери, которая живёт во Франции и не может позволить себе отпуск.
— Да, — ответил Баэль.
— А сама ест сосиски с пюре в придорожном кафе.
— Да.
— И считает, что у неё всё хорошо. Потому что у эстонцев хуже.
— Да.
— Это нормально?
Баэль повернулся к нему. В его глазах не было иронии — только холодная, ясная усталость.
— Это не нормально, Ржевский. Это данность. Норма — это когда бабушка не копит на билет для дочери, потому что у дочери есть деньги на собственный билет. Когда сын работает на одной работе, а не на двух. Когда дети не знают, сколько стоит килограмм говядины. Норма — это лето. А у них — зима. Хроническая. С редкими оттепелями в виде сочня с творогом за 75 рублей.
Он помолчал.
— Но они не спрашивают, нормально это или нет. Они спрашивают: как выжить. И выживают. Гениально, между прочим. Без учебников, без инструкций. Просто — держатся. Каждый день. Каждую ночь. Каждую поездку в магазин.
— Вы восхищаетесь ими.
— Я преклоняюсь. Это высший пилотаж. Я всего лишь наблюдатель. Они — пилоты.
Ржевский смотрел на него и думал: кто ты? Откуда ты взялся? Почему ты говоришь о людях так, будто они — лабораторные мыши в твоём эксперименте, но при этом в голосе твоём — не холод, а что-то другое? Что-то почти человеческое?
— Вы говорили про лето, — сказал он. — В прошлый раз. Что мечтаете о нём.
Баэль кивнул.
— Мечтаю. Всё ещё.
— Вы говорите так, — заметил Ржевский, — будто лето — это не календарное явление, а божественная милость.
Баэль чуть склонил голову, словно раздумывая над ответом. В окне за его спиной серое небо начинало светлеть у самой линии горизонта — там, где город переходил в облака, а облака — в бесконечность.
— А разве нет? — ответил он. — Лето — это единственное время года, которое не требует от человека усилий. Зимой нужно топить печь, платить за отопление, покупать тёплую одежду, откапывать машину из сугроба. Осень — сплошная арифметика: сколько дров, сколько угля, сколько резины на зиму. Весна — бесконечный ремонт, протечки, лужи, грязь. И только летом, на три месяца, человек освобождается от борьбы с климатом. Лето — это отсрочка приговора. Амнистия природы.
Ржевский молчал, переваривая эту географию отчаяния.
— Вы умеете сделать поэзию из коммунальных проблем, — сказал он наконец.
— Поэзия, — отозвался Баэль, — это искусство называть вещи своими именами, но таким образом, чтобы их имена звучали как музыка. Коммуналка, инфляция, девальвация, Мальдивы, несбыточные, как первая любовь. В этом есть свой ритм. Своя гармония. Своя, если хотите, красота.
— Красота?
— Эстетика выживания. О ней ещё напишут диссертации. Быт людей, которые не верят в завтрашний день, но упорно проживают сегодняшний. Отказывают себе во всём, кроме надежды. Копят на мечту, которая никогда не станет явью, но это неважно. Важен процесс. Само движение к свету.
Баэль замолчал. Где-то на кухне зазвенела посуда, зашипел пар из кофемашины. В кондитерскую зашла молодая пара с ребёнком, взяли пирожные, уселись у противоположной стены. Ребёнок смеялся, пачкая кремом щёки. Мать вытирала его салфеткой и улыбалась. Отец смотрел в телефон. Обычное утро. Обычная жизнь.
— Знаете, о чём я мечтаю? — спросил Баэль. В голосе его впервые за всё время Ржевский уловил что-то, отдалённо похожее на человеческое.
Баэль долго молчал. За окном проехала фура с эстонскими номерами, прогудела низким басом. Пограничник в будке лениво махнул жезлом.
— О таком лете, — сказал он наконец, — когда можно сидеть на веранде с утра до вечера, не надевая пальто. Когда кофе не остывает за минуту. Когда воздух пахнет не бензином и мокрым асфальтом, а травой и жасмином. Когда можно закрыть глаза и просто слушать, как шумят листья. Не считать. Не анализировать. Не напоминать. Просто быть.
— И всё?
— И ничего. Этого достаточно. Этого слишком много для большинства из нас.
Ржевский кивнул.
— Я тоже мечтаю о лете, — сказал он. — Обычно в ноябре. Когда с утра темно, вечером темно, а днём — серо. Я закрываю глаза и представляю: июль, дача, раскладушка в тени яблони, в руках — книга, на столе — холодный чай. И никуда не надо. Ничего не надо. Просто лежать и смотреть, как солнце ползёт по небу.
— Это хорошая мечта, — сказал Баэль. — Достойная.
— А у вас есть дача?
— Нет.
— А где вы живёте?
Баэль посмотрел на него долгим, изучающим взглядом.
— Нигде, — сказал он. — И везде.
Ржевский смотрел на него и думал, что никогда ещё не видел Баэля таким. Почти живым. Почти уязвимым.
— Вы мечтаете о лете, — сказал он.
— Да. Я мечтаю о лете. — Баэль повернулся к нему, и в его глазах мелькнуло что-то — не то ирония, не то благодарность. — Банально, правда? Демон, тёмный принц, наблюдатель, а мечтает о том же, о чём и пенсионерка из Нижнего Новгорода. О тёплом воздухе. О солнце. О передышке.
— Может быть, — осторожно сказал Ржевский, — вы не такой уж демон.
— Может быть, — согласился Баэль. — А может быть, лето — это единственное, что объединяет все сословия, все классы, все миры. Олигарх и бомж, министр и дворник, старуха с пенсией двадцать две тысячи и девушка, вернувшаяся из Панамы, — все хотят одного и того же. Чтобы было тепло. Чтобы светило солнце. Чтобы можно было выдохнуть.
Он помолчал.
— Зимой легче контролировать. Зимой все заперты в своих клетках, в своих дорожках, в своих персональных боулингах. Лето размывает границы. Лето — это анархия природы. И единственное время года, которое я готов простить человечеству.
— Простить?
— За всё. За цены на перец, за сосиски без соли у эстонцев, за Мальдивы, которые останутся мечтой. За то, что вы строите свои вавилонские башни из стекла и бетона, а потом удивляетесь, что они падают. Летом я готов это забыть. Летом я готов быть просто человеком, который пьёт кофе на веранде и ни о чём не думает.
Ржевский откинулся на спинку стула. Кофе в его чашке окончательно остыл, превратившись в чёрную, безжизненную жидкость.
— А вы умеете? Не думать?
Баэль усмехнулся — впервые за утро.
— Нет. Не умею. Но я учусь. У тёти Зины, например. У вашей Кати. У всех, кто, несмотря на цифры в кошельке и пустоту в холодильнике, продолжает жить так, будто завтра обязательно наступит. Это высший пилотаж. Я всего лишь наблюдатель. Они — пилоты.
— Вы преуменьшаете свою роль.
— Нисколько. Я — зеркало. Я отражаю то, что вижу. Иногда — в стихах. Не потому, что хочу быть поэтом. А потому, что проза слишком прямолинейна. Проза бьёт в лоб. Поэзия проникает под кожу.
И прежде чем Ржевский успел спросить, что это значит, Баэль заговорил — на английском, тем же ровным, гипнотическим голосом, каким читал свои строфы в машине Пенкина.
"The morning offers its arithmetic:
Coffee, black as the border zone,
Croissant, layered with the politics
Of butter smuggled from who knows where.
The old woman counts her change in the corner,
Her fingers remember the weight of the rouble.
Her son drives a taxi through the night streets,
Her daughter in France counts euros for peppers.
Her grandson builds houses from state-issued concrete —
They will not survive the first thaw of March.
And I sit here with my melting childhood,
Pink and sweet and completely useless,
Like a promise made in another century,
To a girl who now lives in Nice
And hasn't written letters in ten years.
Fifty shades of breakfast:
The grey of the Narva sky, the white of the plate,
The brown of the gravy, the green of the bill,
The red of the pepper she bought on Tuesday,
The black of my coat, the blue of her hope,
The golden circles of fat on the bouillon —
Each one a coin, each one a prayer.
We are all waiting for summer.
Not for revolution, not for justice,
Not for the prices to fall like autumn leaves.
Just for the warmth. Just for the pause.
Just for one day without counting,
Without comparing, without enduring.
The lemonade will sweat on the wooden table,
The wasps will circle the jam jar,
The children will scream in the inflatable pool,
And we will sit — old women, tired men,
And one observer in a black coat —
And watch the light slide slowly down the fence,
Pretending it will last forever.
Because this is what we do:
We wait.
We endure.
We dream of July in October.
We build our Maldivian fantasies
On foundations of 22,000 rubles
And a daughter's voice from far away,
Saying: 'Mama, the pepper is almost the same price here.'
Fifty shades of breakfast.
Fifty shades of holding on.
Fifty shades of grey."
Он замолк.
В кафе было тихо. Где-то за стойкой звякнула чашка. Официантка в кружевном фартуке протирала витрину, не глядя в их сторону.
Ржевский смотрел в окно. На мост, соединяющий две страны. На реку, разделяющую два мира. На шлагбаумы, которые то поднимались, то опускались — ритмично, как дыхание спящего человека.
— Красиво, — сказал он. — Хотя я половины не понял.
— Неважно, — ответил Баэль. — Важно не понять. Важно почувствовать.
— И что я должен почувствовать?
— То же, что и они. То же, что и тётя Зина. Что лето будет. Что июль наступит. Что можно дышать.
— Вы в это верите?
Баэль посмотрел на него. Впервые за всё утро в его глазах мелькнуло что-то, отдалённо похожее на улыбку.
— Нет, — сказал он. — Я это знаю. Июль наступает всегда. Даже когда кажется, что зима никогда не кончится. Даже когда цены растут, а пенсии стоят. Даже когда дочь уезжает во Францию, а сын работает на двух работах. Июль будет. Обязательно.
— А дальше?
— Дальше — август. Потом снова осень, зима, весна. Потом опять июль. Круг.
— И в этом круге — мы.
— И в этом круге — вы. Я — снаружи. Смотрю.
— Завидуете?
Баэль задумался.
— Да, — сказал он наконец. — Завидую. Тому, как вы умеете ждать. Тому, как вы умеете держаться. Тому, что вы всё ещё верите в Мальдивы, которых, может быть, никогда не увидите. Это… мужественно.
— Или глупо.
— Чаще всего одно без другого не существует.
Ржевский кивнул. Допив остывший кофе, он подозвал официантку, расплатился — за себя и, помедлив, за тётю Зину тоже.
— Не надо, — сказал Баэль. — Она бы обиделась.
— Она не узнает.
— Узнает. В следующий раз спросит, сколько вы заплатили. И принесёт деньги. В конвертике, через официантку. Чтобы не смущать.
Ржевский представил это: тётя Зина, сухонькая, в вытертом пальто, протягивающая конверт с аккуратно отсчитанными купюрами. И понял, что Баэль прав.
— Вы её знаете? — спросил он. — Раньше?
— Нет. Но я знаю людей. Они устроены одинаково.
— И как же они устроены?
Баэль посмотрел в окно. Солнце наконец пробилось сквозь облака — робкое, нерешительное, октябрьское. Оно осветило мост, реку, шлагбаумы, серые дома Ивангорода и серые дома Нарвы по ту сторону.
— Они устроены так, — сказал он, — что способны любить сильнее, чем считать. И это их единственное спасение. И единственное проклятие.
Он поднялся, взял со стула котелок, надел его.
— Мне пора.
— Куда?
— Дальше. Граница не ждёт.
Ржевский смотрел, как он идёт к выходу — высокая, тёмная фигура в чёрном пальто. У двери Баэль остановился, обернулся.
— Ваш бульон остыл окончательно, — сказал он. — И печенье на развес ждёт. Не задерживайтесь.
И вышел.
Ржевский остался один.
Бульон в супнике затянулся тонкой, чуть заметной плёнкой. Печенье в крафтовом пакете лежало нетронутым. За окном солнце боролось с облаками и, кажется, начинало проигрывать.
Он допил остатки кофе — холодного, горького, — собрал вещи и вышел на улицу.
Ивангород жил своей пограничной жизнью. У магазина очереди не было — только две старушки с авоськами, обсуждающие цены на творог. У таможенного поста выстроились фуры — ждали своей очереди въехать в Эстонию или вернуться в Россию. Над рекой кружили чайки — откуда они здесь, в октябре, за сотни километров от моря?
Ржевский сел в машину, завёл двигатель. Печенье на соседнем сиденье тихо шуршало пакетом.
Он подумал о тёте Зине, которая сейчас, наверное, идёт по Псковской улице с пустой сумкой и полным сердцем. О её сыне Серёже, который спит последний час перед второй сменой. О её дочери в Ницце, которая сравнивает цены на перец и не знает, что мама копит ей на Мальдивы. О её внуке, будущем инженере, который, может быть, научится строить дома, не падающие после первой оттепели.
Он подумал о Баэле, который ест клубничное мороженое и мечтает о лете. Который говорит стихами и помнит цены на подсолнечное масло за два года. Который называет себя зеркалом, но отражает не только лица — ещё души, надежды, страхи.
Он подумал о себе.
И о том, что июль всё равно будет.
Обязательно будет.
Потому что не может не быть.
Потому что иначе — зачем всё это?
Зачем держаться, если однажды не станет тепла?
Зачем копить на билет, если никогда не увидишь, как дочь ступает на белый песок?
Зачем верить, если вера ничего не гарантирует?
Ржевский выехал на трассу.
Впереди был Петербург. Сто пятьдесят километров серого неба, мокрого асфальта, редких встречных фар. Дома — печенье на развес, остывший чай, тишина.
И лето, которое ждало где-то там, за горизонтом.
Он нажал на газ.
Машина послушно рванула вперёд, разрезая сырой воздух.
В зеркале заднего вида таял Ивангород. Крепость на холме, пограничные шлагбаумы, мост через Нарову. И маленькое кафе «Встреча» с дубовыми панелями и клетчатыми скатертями, где только что закончился завтрак — и началось ожидание.
Ожидание лета.
Единственное, что у них осталось.
Единственное, что у них никогда не отнимут...
— Держаться, — сказал Ржевский вслух. — Великая национальная идея...
*****
Где-то в небе над Санкт-Петербурглм разгоняли облака. Солнце пыталось пробиться сквозь серую вату, но пока безуспешно. Всё ещё был январь. Всё ещё была осень в душе. Всё ещё нужно было держаться.
Но лето, где-то там, за горизонтом, уже ждало своего часа. Неумолимое, как прилив. Беспощадное, как надежда.
И Ржевский вдруг понял, что тоже ждёт. Что все они ждут. Тётя Зина, Серёжа, Катя, Пенкин, Лиза, Ренье, даже Баэль. Все ждут, когда можно будет выдохнуть, снять пальто, сесть на веранду и просто смотреть, как свет скользит по забору, делая вид, что это продлится вечность.
А пока — кофе. Бульон. Печенье на развес.
Пока — держаться.
Он достал из кармана газету, развернул, пробежал глазами знакомые строки. «Огурцы... препарат... курица... корм... суши...» Всё то же. Всё так же.
Ржевский сложил газету вдвое, потом вчетверо, потом ещё раз. Аккуратно, уголок к уголку. Сунул в урну у автомобильной парковки.
И пошёл дальше.
Город просыпался окончательно. В витринах зажигали свет, открывались двери магазинов, люди несли сумки, кофе, детей, портфели. Обычное утро. Обычная жизнь. Обычное чудо выживания, повторяющееся каждый день, каждый час, каждую секунду.
Мы держимся.
И это, наверное, и есть наша вавилонская башня. Не та, что упирается в небо, а та, что стоит на земле. Кривая, перекошенная, сложенная из того, что было под рукой. Но стоит.
Пока держимся.
Он свернул в арку, вошёл в подъезд, поднялся на лифте. Ключ повернулся в замке, дверь открылась. Квартира встретила его тишиной и запахом позавчерашнего чая.
Ржевский прошёл на кухню, поставил пакет с печеньем на стол. Поставил чайник. Достал чашку — ту самую, любимую, с оббитым краем, которую обещал выбросить уже три года, но всё никак не решался.
За окном окончательно рассвело.
Он сел на табурет и стал ждать, когда закипит вода.
Завтрак был окончен. Начинался день.
А лето — оно будет. Обязательно будет.
Потому что не может не быть.
Потому что иначе — зачем всё это?
Зачем держаться, если однажды не станет тепла?
Чайник закипел, щёлкнул выключатель. Ржевский заварил чай, достал из пакета венское печенье с шоколадной крошкой, откусил половину.
Вкус был детства. Вкус был надежды. Вкус был просто вкусом — сладким, мучным, чуть пригорелым по краям.
Настоящим.
Таким же настоящим, как утро за окном.
Таким же настоящим, как жизнь.
Несмотря ни на что.
Июль будет.
Обязательно.
Свидетельство о публикации №226021201616