Читательский билет 1 879
Москва, улица Моховая, дом три. Российская государственная библиотека.
Я проработала здесь тридцать один год, и все эти годы меня окружали тени. Когда посторонний человек входит в Ленинку, он видит гранит, мрамор и свет. Он сдаёт пальто в гардероб, получает тяжёлую медную марку и думает, что это просто библиотека. Он не знает, что под землёй, в старых книгохранилищах, по рельсам бегают вагонетки, которые помнят войну. Что пневмопочта стучит, как сердце, и капсулы носят заявки так же, как шестьдесят лет назад носили доносы.
Я знаю это место так же, как знают тело человека, с которым прожили жизнь. Я знаю, где скрипнёт половица в Ивановском зале, знаю, что в подвале под третьим корпусом свет загорается с задержкой в две секунды, будто здание сначала думает — а стоит ли?
И ещё я знаю, что среди сорока восьми миллионов книг здесь спрятана одна жизнь. И это не метафора.
Историю Сергея Михайловича Белозёрова я восстановила по крупицам. Это заняло у меня двадцать лет и ещё три года, потому что правда не любит торопиться. Особенно та правда, которую прячут в шифрах и инвентарных номерах.
В Ленинку он пришёл осенью 1937-го. Ему было двадцать четыре, он носил потёртый пиджак, пах табаком и осенней листвой — я представляю это так ясно, будто сама стояла в том коридоре. Его приняли на должность младшего библиотекаря в сектор комплектования. В анкете, которую я нашла в личном деле, он написал: отец — служащий, мать — домохозяйка, беспартийный. В графе «близкие родственники за границей» стояло «нет», но рука дрогнула, и чернила в букве «н» расплылись чуть шире, чем нужно.
Я знаю эту анкету наизусть. Я переснимала её на телефон в тот день, когда в архиве отключили свет и сотрудники разошлись раньше времени, а я осталась. Мне никто не разрешал. Но я осталась.
Потому что на обороте фотографии, прикреплённой к делу металлической скрепкой, кто-то написал карандашом: «Ниночка, я вернусь». И дата. Двенадцатое мая.
Почерк был торопливый, почти бисерный. Я держала эту фотографию в руках, и у меня дрожали пальцы. Я не знала тогда, кто она такая, эта Ниночка. Я знала только, что он писал ей на обороте служебного бланка, рискуя получить выговор, а то и хуже. И что он собирался вернуться.
Сергей Михайлович проработал в Ленинке два года, четыре месяца и семнадцать дней. За это время он успел составить уникальную картотеку книг по истории мореплавания, подружиться со стариком-букинистом из лавки на Арбате и, кажется, полюбить девушку из отдела каталогизации.
Девушку звали Анна Петровна Соколова. Её стол стоял у окна, выходившего во внутренний двор. У неё были тяжелые русые косы, уложенные вокруг головы, и она никогда не повышала голоса. Я нашла ее фотографию случайно — вклеенную в макулатурный список 1942 года, как закладка. Анна Петровна сидит в читальном зале № 3, на заднем плане — стеллажи с энциклопедиями Брокгауза, на ней строгая блузка с кружевным воротничком. Ей лет двадцать пять. Она смотрит не в объектив, а куда-то в сторону, и у неё такое лицо, будто она ждёт.
Я знаю это выражение. Я видела его в зеркале. Женщины умеют ждать так, что это не заметно посторонним. Мы улыбаемся, работаем, завариваем чай в обеденный перерыв, а внутри у нас — вагонетка, которая бесконечно возит по кругу одну и ту же заявку. Одну и ту же фамилию.
Его арестовали семнадцатого мая 1939-го.
В ведомости на выдачу зарплаты за май напротив фамилии Белозёров стояло «убыл». Без объяснений. Без числа. Просто «убыл». В те годы это слово значило всё что угодно. Командировка. Болезнь. Или то, о чём не говорили вслух, но понимали, стоило завхозу прийти с новой метлой и переставить стол.
Анна Петровна не уволилась. Она осталась сидеть у окна во внутренний двор, расставлять карточки в каталоге и ждать, когда щёлкнет замок входной двери. Она ждала сорок три года. Она вышла на пенсию в 1982-м, забрала только одну книгу — подшивку «Морского сборника» за 1938 год — и уехала к сестре в Тарусу.
Я не застала Анну Петровну. К моменту моего поступления в Ленинку её стол уже заняла другая сотрудница, которая любила кактусы и никогда не пила чай с сахаром. Но я нашла её книгу.
«Морской сборник» лежал в дальнем углу подсобки, в коробке из-под ксероксной бумаги. Кто-то надписал сверху фломастером «Утиль», но рука дрогнула, и буквы расплылись. Я открыла том на 187-й странице.
Между листами был зажат конверт. Без марки, без адреса. Просто плотная желтоватая бумага, на которой каллиграфическим почерком — уже другим, женским, округлым — было выведено: «С.М.Б. от А.П.С. 12.05.39».
Внутри лежал листок в клетку, вырванный из тетради.
«Серёжа, в субботу я видела твою маму. Она передала пирожки. Я отнесу их завтра, если ты не вернёшься к вечеру. Здесь всё по-старому. В библиотеке ремонт, красят перила в зелёное. Я каждый день смотрю на твой стул. Он пустой, но мне кажется, ты просто вышел курить. Я верю, что это ошибка. Я буду ждать, сколько нужно. Ты же знаешь. Твоя Н.».
Она подписалась «Н.», хотя звали её Анной. Дома, наверное, она была для него Ниночкой.
Я сидела в подсобке на корточках, держала в руках эту записку и не могла дышать. Снаружи, в читальном зале, студенты стучали по клавиатурам, шуршали страницами, кашляли. Сорок восемь миллионов книг молчали вокруг. И только этот клочок бумаги, истончившийся на сгибах, кричал так громко, что у меня заложило уши.
Я носила эту записку в сумке три года. Я перечитывала её в метро, в очереди в поликлинику, ночами, когда не спалось. Я думала об Анне Петровне, которая сидела у окна, смотрела во двор и ждала, когда калитка откроется. Я думала о Сергее Михайловиче, который успел написать: «Я вернусь», и верил в это.
И я злилась.
Я злилась на архивы, которые молчат. На пневмопочту, которая разносит только заявки, а не ответы на главные вопросы. На телелифт, который возит вагонетки с книгами, но не может привезти обратно тех, кто эти книги держал в руках.
А потом я нашла его дело. Настоящее.
Не то личное дело сотрудника с анкетой и фотографией. А то, с грифом, который рассекретили только в 2015-м. Там было написано, что Сергей Михайлович Белозёров, 1913 года рождения, осуждён по статье 58-10 за антисоветскую агитацию. Свидетелей не вызывали. Приговор — десять лет без права переписки.
Дальше шли архивные номера. Я пробивала их неделями, как сейфовый замок. Мордовские лагеря. Колымский пересыльный пункт. Апрель 1942-го — акт о смерти. Причина — дистрофия. Место захоронения — неизвестно.
У него даже могилы нет.
У Анны Петровны, наверное, была только та фотография, на обороте которой он написал карандашом. И записка, которую она хранила сорок три года в «Морском сборнике», потому что в книге можно спрятать всё что угодно. Даже надежду.
Я ездила в Тарусу прошлым летом. Нашла дом, где жила Анна Петровна, — деревянный, с голубыми наличниками, на тихой улице, уходящей вниз к Оке. Нынешние хозяева ничего о ней не знали. Бабушка, говорят, умерла давно, в девяностых. Книг после неё не осталось.
Я стояла у калитки и смотрела на реку. Ока текла медленно, как время в маленьких городках. Солнце садилось, и вода была совсем розовая.
Я достала из сумки конверт с запиской. За те три года, что я носила его с собой, бумага стала совсем ветхой. Я боялась, что она рассыплется у меня в пальцах.
«Я верю, что это ошибка», — прочитала я в который раз.
Ошибка, не ошибка. Только его уже не вернуть. И её тоже.
Но остались слова.
Слова, которые она написала, прижимая ручку к тетрадному листу, дрожа от страха и надежды. Слова, которые он написал на обороте фотографии, когда никто не видел. Слова, которые я, спустя восемьдесят лет, читаю в подсобке библиотеки, где всё еще пахнет табаком и осенней листвой, если очень долго всматриваться в пыль на стеллажах.
Испанская писательница Альмудена Грандес говорила, что нет любви без восхищения . Я думаю, она ошибалась. Есть любовь без восхищения. Есть любовь, которая остаётся, когда от человека остаётся только строчка в инвентарной книге: «Белозёров С.М. — убыл». И другая строчка, карандашом: «Ниночка, я вернусь».
Это не восхищение. Это упрямство. Это когда ты продолжаешь ждать, даже зная, что вагонетка придёт пустой, пневмопочта принесёт только тишину, а в графе «место захоронения» навсегда останется прочерк.
Вчера я задержалась на работе дольше обычного. Гардероб уже закрыли, и мне пришлось выходить через служебный вход. Я шла по Садовой-Самотечной, мимо памятника Пушкину, мимо огненно-рыжих деревьев новой литературной инсталляции . Студенты фотографировались на фоне трёхметровой книги, смеялись, строили рожицы в камеру.
Я смотрела на них и думала о том, что они никогда не узнают про Сергея Михайловича и Анну Петровну. Про пирожки, которые надо отнести маме. Про зелёную краску на перилах. Про ожидание, растянувшееся на сорок три года.
Но это не значит, что этой истории не было.
Кто-то должен помнить. Кто-то должен сидеть в архивах, глотать пыль, перебирать пожелтевшие карточки и искать имена тех, кого вычеркнули.
Я думаю, Альмудена Грандес поняла бы меня. Она тоже искала пропавших. Она тоже верила, что голос человека не исчезает бесследно, пока звучат слова, которые он успел сказать .
У меня нет фотографии Сергея Михайловича. Кто-то вынул её из личного дела до того, как дело попало ко мне в руки. Осталась только скрепка, ржавая, похожая на знак вопроса.
Но у меня есть карандашная надпись на обороте, которую я помню наизусть. И записка Анны Петровны, которую я так и не положила обратно в «Морской сборник».
Она лежит у меня в паспорте, в самом дальнем отделении, куда я почти не заглядываю.
Иногда, в очереди в метро, я достаю её и перечитываю: «Я каждый день смотрю на твой стул. Он пустой, но мне кажется, ты просто вышел курить».
И мне кажется, что так оно и есть. Он просто вышел. Войдёт обратно не скоро. Но вернётся.
Ведь написано же: «Я вернусь».
А в книгах, в отличие от людей, строки не исчезают...
Свидетельство о публикации №226021202057