Чаша Перуна рассказ
Взрыв был короткий, дурацкий, без красивого киношного огня. Просто — хлопок, вспышка, запах пороха и грязи. Меня швырнуло в сторону, ударился плечом о мерзлую стенку окопа, в ухо заполз звон, как будто мир решил поговорить со мной тонким писком. Сначала я даже не понял, что ранен. Попытался подняться — и осел обратно, нога подломилась, в бедре что;то горячо пульсировало. Потрогал — рука стала липкой. «Ну всё, Коваль, допрыгался», — мелькнуло. Вокруг суета, крики, мат, кто;то орёт командам, кто;то уже не орёт никогда. А потом накатила темнота, густая, как мазут.
Очухался уже в лесу. Не помню, как выбрался из окопа — память разорвана, как шинель после атаки. Снег, чёрные стволы деревьев, дыхание паром, винтовка в руках, бедро ноет, но не так, чтобы сразу умирать. Я брёл, почти не разбирая, куда, — лишь бы подальше от огня, от немецких мин, от этого ада. Небо сверху было серым, тяжёлым, будто само нависло, чтобы дожать нас всех. Шёл, спотыкался, падал, снова вставал. Иногда казалось, что слышу голоса — мамины, Машины, дедовы. Останавливался, прислушивался — тишина, только лес вздыхает.
Деда я почему;то вспоминал чаще всего. Матёрый был мужик, с руками, как корни старого дуба, и глазами, в которых жила насмешка над самим миром. Он любил водить меня, пацана, по этим местам, когда ещё никакой войны не было и казалось, что она невозможна в принципе. Мы поднимались на тот самый холм, который потом назвали Громовым курганом, хотя, по правде, он и раньше так звался — только шёпотом.
«Запоминай, Ванюшка, — говорил дед, садясь на камень и закуривая самосад. — Тут капище Перуново стояло, давным;давно, ещё когда ни немцев, ни нас, никого не было по;человечески. Одни племена да боги. Тут люди его славили, громовержца. Тут и Чаша Перуна была. Слыхал про такое?» Я тогда мотал головой — конечно, вот он, момент, когда открывается тайна мира. «Чаша та, — продолжал дед, — желание исполняет. Одно. Настоящее. Нальёшь в неё воды из реки живой, выпьешь и попросишь. Но только не жадничать надо и не врать самому себе. Богов не обманешь».
Я тогда не выдерживал и перебивал: «А ты, дед, просил?» Он смеялся, кашлял, махал рукой: «Сказки, Ваня. Детям байки рассказывать надо, чтоб верили, что мир не только из грязи да пота состоит. Не было никакой чаши, только камни да ветки. Но место — непростое. Тут гром чаще бьёт, ты заметил?» И правда: даже в ясные дни над курганом мог грохотать одинокий гром, как будто небо вспоминает старые времена. Я тогда прятался под его шинелью, слушал и одновременно верил и не верил. Детям это легко даётся.
Теперь, брёдя по лесу, я вдруг понял, что ноги сами вывели меня куда;то в ту сторону. Лес густел, чёрные стволы сдвигались ближе, ветки скребли по гимнастёрке, как чужие пальцы. Ветер приносил откуда;то далёкий гул — не совсем фронтовой, другой, низкий, вязкий. Я остановился, присел на поваленное дерево, перевёл дух. Нога пульсировала, в боку кололо, но жить всё ещё хотелось. Хотя бы чуть;чуть.
Ночь спустилась незаметно. Сначала просто потемнело, потом луна вылезла из;за облаков и разлила по снегу мертвенный свет. Лес стал похож на сон, в котором давно забыл, что проснёшься. И вот тогда я услышал этот гул по;настоящему — он шёл из земли, из воздуха, изнутри. Будто кто;то огромный переворачивался на другом боку реальности.
Я затаился за берёзой, прижал к себе винтовку. Патронов было мало, но один у меня точно был — для себя или для того, кто станет ближе всех. Вдалеке мелькнули огни. Я сначала подумал, что наши — может, отдельная группа, может, связисты. Но чем ближе подползал, тем яснее понимал — не наши. И не обычные фрицы.
Пятеро. Чёрная форма, как у эсэсовцев, но без привычных черепов. На рукавах — руны, молнии, переплетённые с дубовыми ветками. На груди — значок в виде острого копья с шипами. Лица бледные, глаза ввалились, будто спали годами и их разбудили слишком рано. Они копали у кургана — ровный холм, покрытый снегом и старой травой. Я узнал его сразу, хоть и не был тут с детства. Громовой курган. Дедов шёпот ожил внутри: «Тут капище Перуна стояло… Чаша… желание… но это сказки, пацан».
Один из них, высокий, в очках, с планшетом в руках, рявкнул:
— Schneller! Die Schale des Perun muss hier sein!
Слова ударили куда;то в грудь. Перун. Они тоже знали. Ahnenerbe. Я слышал это слово от пленных и от политрука, который любил страшные истории. Нацистские фанатики, копающиеся в костях богов. Им мало было земли и нефти, им подавай ещё и чужие мифы.
Я наблюдал, как они наконец вытащили что;то из земли. Чаша. Не деревянная и не металлическая — что;то среднее. Гладкая, как кость, отшлифованная временем, но с тёмными прожилками, похожими на застывшие молнии. В лунном свете казалось, что руны на ней шевелятся, складываются в незнакомые слова. Размером с солдатский котелок, но по ощущениям — тяжелее мира.
Главарь;доктор набрал воды из полыньи в Дону. Вода парила на морозе, казалась живой. Он поднял чашу, прошептал что;то по;немецки, я уловил лишь «Macht» и «Sieg». Сила и победа. Всё у них про одно. Я вдруг ясно понял: если он сейчас допьёт — будет хуже. Нам, всем. Не потому что я верил в сказки, а потому что мир уже слишком сошёл с ума, чтобы рисковать ещё и этим.
Я выдохнул, прижал приклад к плечу. Винтовка казалась продолжением руки. Прицелился не в него даже — в чашу. Палец дёрнулся сам. Хлопок, отдача в плечо — и мир взорвался синим светом. Пуля врезалась в чашу, и та вспыхнула, как маленькая молния. Один эсэсовец завыл, будто его вывернули наизнанку, форма задымила, кожа на лице закипела.
Началась беготня. Они кричали, стреляли, но их выстрелы были неправильные — с треском, с искрами, как будто сама гроза вырывалась из стволов. Я не стал разбираться. Рванул вперёд, сквозь дым и крики, прыгнул в раскоп. Чаша лежала на земле, дрожала, как живое существо. Я схватил её, и она обожгла ладони странным холодным жаром.
«Беги, Иван, потом разберёмся», — сказал я себе.
Я бросился в лес. Ветви били по лицу, снег летел в глаза, дышать стало больно и трудно. За спиной слышались крики по;немецки, но шаги глохли в гуле крови в ушах. Иногда казалось, что за мной гонится не пятеро людей, а весь этот старый холм, оживший и разъярённый. Нога горела, каждый шаг отдавался огнём в бедре, но остановиться означало лечь в снег и больше никогда не подняться.
Лес, к счастью, принял меня. Деревья стали плотнее, тьма — гуще. Я петлял, ориентируясь почти на ощупь, пока наконец не увидел сквозь стволы тёмный силуэт — избушка. Маленькая, ветхая, с просевшей крышей. Таких на фронте было много — пустые домики, как выброшенные скорлупки.
Я ввалился внутрь, прикрыв за собой дверь, как будто это могло остановить любую беду. В нос ударил запах старины, сырости и чего;то сладкого, давно ушедшего. На полу валялись детские игрушки — деревянная лошадка с отломанной ногой, тряпичная кукла без глаза. Чужое счастье, разбитое задолго до моего появления. Я сполз по стене, прижимая к себе чашу и винтовку, и какое;то время просто сидел, слушая собственное дыхание.
Руки тряслись. Я достал флягу, налил в чашу воды — той самой, речной, живой. И вдруг понял, что делаю ровно то, о чём дед рассказывал, смеясь. «Налей речной воды, выпей и попроси». Тогда это были сказки. Теперь — единственный вариант. Перед глазами всплыл Смоленск в огне: мамка падает у крыльца, снарядный вой, Маша тянет ко мне руки.
— Перун… если ты есть… — хрипло выговорил я. — Если дед не совсем брехун был…
Я поднёс чашу к губам и выпил. Вода была ледяной и одновременно горячей, как фронтовая правда. Вкус грозы, железа и чего;то ещё, древнего, как сам страх. Гром ударил не снаружи — внутри. Череп стал тесен, изба вздрогнула, стены заходили ходуном.
Передо мной стоял он. Или то, что мой мозг был согласен принять за него. Великан в шкурах, топор, от которого сыпались искры, глаза — два провала, где крутились молнии.
— Смертный, — прогремел голос сразу в голове и в груди. — Одно желание. Цена — твоя правда. Говори. Тени у порога.
Душу рвало. Я мог сказать: «Убей их всех». Мог попросить: «Дай Победу». Мог прошептать: «Верни Маму и Машу». Любое слово казалось либо слишком мелким, либо слишком большим.
— Пусть эти… рунные… — язык заплетался, но я выговорил, — сгинут с земли русской. Чтобы не топтали её своими сапогами. А мне… дай увидеть свет после тьмы. Не для славы. Просто… дожить.
Перун, или тот, кто стоял передо мной, усмехнулся.
— Дерзко просишь, малый. Берёшь больше, чем положено. Но в тебе есть огонь. Бери. Но помни: миры переплетены, и ворожба не бывает бесследной.
Молния ударила из чаши. Я не видел, что происходило снаружи — только слышал вой, крики, треск, будто ломались не только деревья, но и сами линии судьбы. Потом всё оборвалось. Тишина рухнула так же громко, как до этого грохот.
Очнулся я под утро. Изба стояла на месте, только в углу валились щепки. Чаша лежала у меня на коленях, треснувшая, как старый фарфор. В трещине ещё тлел слабый жар. Я с трудом поднялся, выглянул наружу. Лес был тих. Там, где я видел тех пятерых, теперь чернели обгоревшие пятна. Что с ними случилось — я не хотел рассматривать подробно. Достаточно было того, что они больше никогда не поднимутся.
Фронт гремел вдали. Война никуда не делась. Ни один бог не отменит сразу миллионы людей с винтовками и приказами. Я спрятал треснувшую чашу в рюкзак — не потому что хотел ещё раз чуда, а потому что бросить её в снег казалось предательством. Потом, может быть, вернусь на Громовой курган. Может быть, закопаю её обратно. Если доживу.
Дорога к своим заняла полдня. Странно, но рана уже не болела так как ночью, или уже не чувствовал? Я брёл по лесу, потом по воронкам, петлял между чёрными столбами сгоревших деревьев. Несколько раз ложился в снег, когда слышал моторы или голоса. В голове шумело, тело ныло, но где;то глубоко внутри было странное, тихое знание: ещё не время. Ещё не моя очередь.
Наших я нашёл по мату. Сначала донёсся родной трёхэтажный, потом — запах дыма и каши. Меня встретил часовой, навёл на меня винтовку:
— Стой! Кто идёт?
— Свои, — прохрипел я. — Красная Армия. Рядовой Коваль.
Меня привели к командиру взвода. Он смотрел долго, молча, будто решал, не привиделся ли я ему.
— Где шатался, Коваль? — наконец спросил.
Я пожал плечом:
— Отрезало. Ранен. Вышел через лес. Наткнулся на немецких диверсантов, уничтожил. Докладывать нечего.
Он скептически хмыкнул, но в глазах мелькнуло что;то похожее на уважение. Не к рассказу — к тому, что я вообще вернулся. Медик перевязал ногу, дал махорку. Я сидел у костра, глядя на огонь, и думал о треснувшей чаше у меня в рюкзаке.
Перун отозвался или это всё была лихорадка — я не знал. Война продолжалась. Снаряды рвали землю, люди умирали, приказы приходили вовремя. Но где;то на краю поля боя, на старом кургане, миры всё ещё шептались друг с другом. И я почему;то был уверен: это ещё не конец истории.
Чаша Перуна
Рассказ Ивана Коваля
Свидетельство о публикации №226021200823