Больной
- Может, я тебе апельсинов принесу? - голос прозвучал так, словно предложил не фрукты, а тайную, слегка неприличную услугу. - Но все-таки скажи, чем ты болеешь? В больнице, в таком молодом возрасте, так просто не лежат. Я еще помню, на практике был… там мальчик, имя сейчас уже плохо помню. Кто бы мог подумать - умер. От эндокардита. Или миокардита… Черт их разберет.
Пауза повисла густым, липким сиропом. Я наблюдал, как её губы, обветренные и потрескавшиеся, замерли в полуулыбке, ожидая от меня дальнейшего рассказа, но в ней растворился, либо испуг, либо любопытство. Мне нужна была реакция, маленькая драма, чтобы скрасить больничный день.
- Мы с тобой уже как год коллеги на этой пресловутой скорой помощи. Ты молодая девушка лет двадцати четырёх, и говоришь, что у тебя возможной такой диагноз, - продолжал я.
Я не унимался, мы действительно с ней были знакомы меньше года. Не сказать, чтобы так тесно общались, но услышав, что она попала на больничную койку решил к ней прийти. Мы все-таки коллеги, оба только закончили свои медицинские училища.
-
- Знаешь ли ты вообще, - спросил я, и мой голос прозвучал неожиданно плоским, будто дощечкой по промерзлой земле, - что такое эндокардит?
Она смутилась, заморгала. Вопрос, заданный не в ответ, а в лоб, обезоружил её. Она ожидала жалости, а получила этот громоздкий и ничем не примечательный рассказ….
_________________________
Знаю ли я, что такое эндокардит? Да. Я знал. Я знал ровно столько, сколько требовалось, чтобы с грехом пополам ответить на зачете и тут же забыть, как забываешь номер телефона, набранный в пьяном угаре.
Но дело не в знании. Дело в памяти. В том, как она устроена - по законам абсурда и предательства. Значимые случаи жизни - если таковые вообще находили на мое бесцельное существование - не хранятся в ней, как драгоценности в шкатулке. Нет. Они обрушиваются в глубины сознания неприступными, надежно запертыми сундуками, о которых я тут же забываю. Так сундук может пролежать годами, обрастая мхом забвения, коростой пыли от всех мимолетных мыслей, что, как мошки, носятся в пустоте черепа. Он - как упавший дуб в глухом лесу, медленно становящийся частью пейзажа, пока его не заметишь.
Но стоит лишь крюку - слову, звуку, запаху кислых апельсинов и больничной «белизны», вкусу металла на языке от страха - зацепить замочную скважину, как происходит катастрофа. Не плавное всплывание. Нет. Землетрясение. Глухой, подземный гул, от которого содрогается почва настоящего. И тогда альманах прошлого, этот спрессованный ком лжи, боли и стыда, пробуждается. Он сносит все на своем пути: сегодняшний день, вчерашние планы, иллюзию, что я — это я, а не сонм призраков. Все, что существует вокруг, мгновенно блекнет, становится картонной декорацией, выдуманной и ненужной. Обзор сужается, как диафрагма объектива, в маленькую, горящую точку воспоминания… а потом гаснет. Остается пустая, черная бездна. Бесшумная. Неизвестная. И в этой тьме лишь одно: листопад картинок прошлого. Они вспыхивают яркими, ослепительными всполохами, на миг озаряя замочную скважину того самого сундука. Слово. Запах. Звук. Они — единственный и неповторимый ключ, выкованный в жерлах вулканов забвения. Они подбираются к замку, делают несколько скрипящих оборотов… и щелчок. Сундук открыт. И ты уже не здесь. Ты - там.
_________________________
;
Глава 1. Лабиринт без Минотавра.
Эндокардит.
Это слово и стало таким ключом. Оно отбросило меня на три года назад, в ту самую весну, липкую от талого снега и предвкушения скорого, ничем не занятого лета.
Каждый год, отбывая повинность под названием «обучение в медицинском техникуме», я проходил практику в ничтожно маленьких отделениях нашей больницы. Сам больничный городок был насмешкой над урбанизмом: крохотная, убогая площадь в центре города, густо усеянная короткими, приземистыми двухэтажными коробками из силикатного кирпича, выцветшего до цвета грязного известняка.
С первого курса ты начинаешь знакомиться с устройством этого крохотного, кишащего муравейника. Не с медициной - с устройством. С корпусами: терапевтический, хирургический, педиатрический. С каждым новым этажом ты не столько узнаешь болезни, сколько увеличиваешь круг полезных знакомств: врачи, медсестры, санитарки, буфетчицы. Ты учишься не лечить, а договариваться. И так из года в год, цикл за циклом, пока это не становится твоей второй, подпольной натурой.
Весной, в последний год моего обучения, мне предстояло ещё раз встать на эту, казалось бы, давно прокатанную лыжню. Я был на финишной прямой. К этому времени я знал в лицо и по имени практически каждого мелкого божка этого Олимпа, ответственного за проставление печатей в мою священную книжку - дневник практики. Проблема маленьких городов в том, что здесь все быстро становятся «своими». А со «своими», как известно, можно договориться. Вся система зиждилась на этой простой, по-советски грубой меновой торговле.
Практику по терапии в том году мне «закрыли» за два починенных утюга. Две недели официального, регламентированного труда, подтвержденные подписью и синей, маслянистой печатью, - в обмен на два оживших бытовых прибора. Соразмерно, я думал тогда. Для печати по педиатрии мне пришлось каждые выходные в течение месяца выгуливать детей из отделения, пока медсестры пили чай. Четыре часа моих суббот и воскресений обменяли на несколько росчерков пера. «Выгодно», - должно быть, думали они. На «скорой» работал мой собутыльник, который по-братски, без лишних слов, поставил все необходимые галочки. Так можно было перечислять долго. Я был своим. Со всеми - как-то знаком. Со всеми - можно было как-то договориться.
Единственным неприступным бастионом, цитаделью, возвышающейся над этим болотом компромиссов, было реанимационное отделение. Кстати, единственное трехэтажное. Оно стояло особняком, и его законов я не знал. Там царил другой порядок, другой воздух - пахнущий не бумагами и чаем, а озоном, спиртом и тишиной перед бурей. И я понимал, что двухнедельной каторги, настоящей, без возможности «договориться», мне не избежать. В этом Алькатрасе из железных коек и мигающих мониторов мне не был знаком никто.
Нас, грешных, определили туда троих: меня и двух девушек.
Первая - Карина. Невысокая, черноволосая, с крохотными, будто кукольными, чертами лица, которые всегда были собраны в выражение сладкой, немного страдальческой озабоченности. Узкие плечи, об которые, казалось, можно было пораниться. Худенькие кисти рук, напоминавшие не руки, а инструменты - флейц маляра, но с облезлым пучком волос вместо щетины. Ее фигура была вызовом геометрии: ивовая, неестественно тонкая талия резко, без перехода, переходила в необъятные, тяжелые бедра. При ходьбе ее колени, трущиеся друг о друга, мерно постукивали, напоминая маятник какого-то невеселого, внутреннего Ньютонова механизма. А ниже - две тростинки голеней, заканчивавшиеся странно поставленными ступнями, которые я в мыслях сравнил с козьими копытцами.
Ее считали безумно красивой. Я же считал безумными всех, кто так считал. Она стала даже предметом спора в нашей компании — кто сумеет «взять» эту «крепость» за месяц. Смешно? Да. Но и жутко интересно. Интересно наблюдать, как для кого-то эта девочка, эта кукла с неправильными пропорциями, становится непостижимой горой, ярким Эверестом в скучном ландшафте. Люди готовы ставить странные акценты на самых заурядных вещах, лишь бы их «Я» почувствовало вкус мнимой победы. До этого спора она была для меня нейтральным фоном. Она одна из немногих тогда не присоединилась к хору негатива, который обрушился на меня после моего возвращения в группу. Во время спора я не испытывал к ней ничего, кроме легкого любопытства. В ее улыбке, в показной отзывчивости мне виделось что-то вроде доброты. Как же я ошибался. Два месяца мнимого «штурма» обернулись двумя неделями знакомства с человеком мелким, склизким, завистливым, которого она так тщательно скрывала под дешевой маской великодушия. Я не разочаровался в ней - я увидел ее. И это зрелище было куда скучнее, чем я предполагал.
Вторая - Вероника. Девушка-симптом. Девушка, вокруг которой в ночных посиделках выстраивалась немедленная, дрожащая от нетерпения очередь. Эту ее сторону знали все, да она и не скрывала ее. Возможно, она всех любила — слепо, без разбора, как бродячая собака любит любого, кто ее погладит. А возможно, в каждом она искала что-то, чего и сама не могла назвать. Простая. Ветреная. Всеми любимая и… одноразовая. Своим поведением она словно накидывала на себя плотный, не пропускающий лучей плащ легкодоступности. И мне порой казалось, что за этим плащом она что-то тщательно прятала — может, стыд, может, ужас, а может, просто пустоту, еще более страшную, чем моя. Жаль ее становилось в те моменты, когда, после очередной ночи, она снова начинала бегать хвостом за кем-то из вчерашних «поклонников», пытаясь выпросить крупицу не секса уже, а простого человеческого внимания.
Сигарету за сигаретой, аккуратно строя из окурков унылую пирамиду на ржавой консервной банке; шаг за шагом, протаптывая в мокром, грязном весеннем снегу идеально ровную круговую тропу - так я скрупулезно, с почти монашеским терпением, изображал «верное ожидание» у входа в тот самый трехэтажный монстр. Найти путь к этому небоскребу нашего захолустья было нетривиальной задачей. Для двух девушек, чей словарь не включал понятия «педантичность» и которые свято верили в то, что в первый же день каким-то чудом соберутся вовремя, это было подвигом.
Они не могли найти здание, которое выделялось, как слон среди кроликов. Потому что они не искали здание. Они искали повод посмотреть на свои новые ботинки, поправить волосы, перебросив их с одного плеча на другое, поймать свое отражение в любом оконном стекле. Им нужно было что-то громкое, блестящее, разрекламированное, о чем твердят до мозолей на барабанных перепонках. Поднять взгляд чуть выше привычного горизонта, скинуть якорь собственного навязанного образа - для них это было дико, неприлично, отталкивающе. Впрочем, винить только их было бы несправедливо. Создатель этого медицинского мегаполиса, должно быть, видел в своем проекте обитель кентавров или лабиринт для слепых. Иначе как объяснить эту безумную геометрию? Ходы между зданиями были проведены не по логике кратчайшего пути, а так, словно архитектор, завязав глаза, рассыпал на чертеже пшено и соединил зерна первой пришедшей в голову кривой.
Дрожь от холода, начинавшаяся в коленях, уже подбиралась к животу, когда я наконец услышал их голоса. Они шли, смеялись, улыбались друг другу той сладкой, липкой улыбкой, за которой скрывалась взаимная ненависть, выливавшаяся в свербящие помои сплетен за каждой спиной.
- Давно ждешь? - прокричала Карина метров за двадцать. Она не могла промолчать. Ей необходимо было немедленно заявить о своем присутствии, обозначить свое право на внимание.
- Только что подошел, - соврал я, и мой голос прозвучал сипло от холода и выкуренных сигарет.
«Ага, значит, тоже опоздал!» - заверещали они в унисон, и в их смехе слышалось торжество: виноват не только ты, значит, и наша вина не так уж велика. Другой реакции я и не ожидал. Первый день, который, по всем канонам, должен был многое сказать о нашем будущем здесь, начинался с коллективного опоздания почти на целый час. Это было символично. Мы вступали в царство смерти и строгого распорядка с позиции тех, для кого время - резиновая, бесформенная субстанция.
Первой, не глядя на меня, юркнула в темный подъезд Вероника. За ней, уже на пороге, обернулась Карина. Она вопросительно, почти укоризненно посмотрела на меня. Я понял этот взгляд. Ей было обидно за эту глупую ситуацию, за наше общее невежество. Она хотела бы начать иначе - правильно, чисто, «как у людей». Но так уж вышло. Мы были те, кто мы есть. Трое опоздавших на собственную судьбу.
Я сделал последнюю затяжку, раздавил окурок о кирпичную стену цвета запекшейся крови и шагнул внутрь. За тяжелой дверью пахнуло знакомым коктейлем: хлорка, старое дерево, вареная капуста из столовой и под ним - едва уловимый, но неистребимый запах страха и плоти. Лабиринт принял нас.
;
Глава 2. Прописка в Царстве Мертвых
Дверь захлопнулась за нами с таким глухим, окончательным звуком, будто мы вошли не в здание, а в камеру шлюза, отсекающего одну атмосферу от другой. Тишина здесь была не отсутствием звука, а особым веществом - густым, вязким, насыщенным тихим шипением кислорода, писком аппаратов, доносящимся сверху, и мерным, как метроном, храпом из-за какой-то двери.
Нас встретил не человек, а явление. Она материализовалась из-за угла коридора, такого узкого, что ей пришлось развернуться боком, как баржа в канале. Это была медсестра. Нет, «медсестра» - слово слишком мелкое, бытовое. Это была Плоть от Плоти Системы. Большая, грузная, неопрятная в священном смысле этого слова. Ее белый, некогда белый халат был картой ее службы: пятна желтого антисептика, бурые точки, похожие на ржавчину или старую кровь, разводы от чего-то химически едкого. Лицо - широкое, лунообразное, без единой черты, которую можно было бы назвать мягкой. Глаза маленькие, заплывшие, но не тупые. Нет. Они были похожи на два черных, отполированных временем и видением камушка, вмурованных в гранит. В этих глазах не читалось ни доброты, ни злобы - лишь глубокая, абсолютная, циничная осведомленность. Она знала всё. Всё, что может произойти здесь, в этих стенах. И всё, что мы собой представляли, стоило нам только открыть рты.
- Практиканты? - голос у нее был низким, хриплым, как будто протертым грубой наждачной бумагой тысячи выкуренных в подсобке сигарет. - Опоздали. Час.
Мы замерли. Карина попыталась сделать то, что делала всегда: обезоружить улыбкой. Ее губы растянулись в сладкой, виноватой гримасе.
- Мы извиняем…
- Меня зовут Галина Станиславовна, - перебила она, не глядя на Карину. Ее взгляд скользнул по нам, как скальпель по коже, оценивая не внешность, а потенциальную бесполезность. - За мной. И тихо. Здесь не клуб.
Она развернулась и поплыла вглубь коридора. Мы, как утята, потопали следом.
«Вот она, прописка. Не в городе, а в ином измерении. Люди, которые никогда не бывали здесь, рассуждают о жизни и смерти как о философских категориях - возвышенно, отстраненно, с легкой дрожью в голосе. Они говорят: «Смерть - это часть жизни». Какое кощунство! Какое легкомысленное, детское вранье! Смерть - это не часть. Это антитеза. Это целая вселенная, параллельная, чудовищно практичная, со своими законами, физикой, химией и неумолимой логикой. Она - вот здесь, за этой стеной, в теле, которое еще дышит, но уже перестало быть человеком, превратившись в комплекс проблем: почечная недостаточность, отек мозга, полиорганная недостаточность. Красивые слова, да? Как будто из научно-фантастического романа. Но за ними - вонь. Вонь разлагающейся изнутри плоти, которую маскируют хлоркой. За ними - звуки: хрип, бульканье в трубке, монотонный, доводящий до безумия писк монитора, сигнализирующий о том, что давление упало еще на десять пунктов. За ними - вид: обнаженное, беспомощное, опозоренное болезнью тело, обвешанное трубками, как марионетка.
А эти… - я мысленно кивнул на спины девушек впереди. - Они думают, что пришли «на практику». Как на экскурсию в музей восковых фигур. Они не понимают, что это не работа. Это - место существования. Ты проводишь здесь треть жизни. Ты ешь здесь, иногда спишь, ругаешься, смеешься тухлым, больничным смехом. И постепенно, день за днем, этот мир становится твоим миром. Его законы - твоими законами. Ты перерождаешься. Твое профессиональное «я» вырастает внутри тебя, как чужеродный, но необходимый орган. И этот орган фильтрует реальность. Смерть перестает быть трагедией. Она становится… завершенным случаем. Да, неприятно, да, жаль родственников (иногда), но в первую очередь - работа закончена. Можно заполнять бумаги. Освободилась койка. Физиологические отправления? О, это просто индикаторы. Моча - показатель функции почек. Стул - тема для обсуждения на утренней конференции. Рвота - досадная помеха в процессе инфузии. Ничего личного. Только физика. Только химия.
И я смотрю на Галину Станиславовну, эту каменную глыбу в заношенном халате, и понимаю: она - законченный продукт этой системы. Она - абориген Царства Мертвых. Она говорит на его языке. И сейчас она попытается - нет, даже не попытается, она просто будет - говорить на нем с нами. А мы, пришельцы с планеты Глупости и Тщеславия, даже не поймем половины.»
Галина Станиславовна остановилась у широких двустворчатых дверей с круглым окошком.
- Реанимация, - произнесла она так, как гиды в мавзолее говорят: «Ленин». — Общие правила. Маски, шапочки, бахилы - всегда. Руки - до локтя. Не тыкать пальцами куда попало. Не садиться на койки. Не разговаривать громко. Не задавать дурацких вопросов при больных. Вопросы - мне, в процедурной или в сестринской. Понятно?
- А что считается дурацким вопросом? - немедленно спросила Карина. Она выпрямилась, подчеркивая свою интеллектуальную вовлеченность.
Галина Станиславовна медленно повернула к ней голову. Казалось, скрипнули шестеренки.
- Любой вопрос, на который у меня нет времени, желания или возможности ответить. Дурацкий. Пойдемте.
Она толкнула дверь.
Холодный воздух, еще более насыщенный запахами антисептика, лекарств и чего-то сладковато-гнилостного, ударил в лицо. Пространство было залито неестественно ярким, безжалостным светом, не оставлявшим теней. Рядом стояли койки, отгороженные друг от друга синими ширмами. Отовсюду доносились звуки аппаратов искусственной вентиляции легких: равномерное, механическое «ш-ш-ш-выдох». Над одной из коек висел монитор, где зеленые кривые прыгали, как сумасшедшие скакуны. Там, за ширмой, кто-то умирал, и машина отчаянно спорила со смертью, выдавая свои аргументы в виде цифр и графиков.
- Здесь, - Галина Станиславовна махнула рукой, - лежат тяжелые. Послеоперационные, с политравмами, с инсультами. Ваша задача - не мешать. Смотреть. Иногда - подать, подержать, убрать. Всему научим. Если мозги есть.
- А… они все без сознания? - тихо спросила Вероника. В ее голосе впервые прозвучала не наигранная, а настоящая, животная робость.
- Не все. Некоторые в сознании. Им тяжелее всего. Они все понимают. Лежи и слушай, как вокруг тебя другие уходят. Весело, да? - сказала Галина Станиславовна без тени иронии. Это был констатация факта. - Идем дальше. Пост медсестры.
Мы прошли мимо. Я мельком увидел за ширмой желтую, отечную руку, стянутую жгутами от капельниц. Пальцы судорожно сжались. Это был не жест отчаяния. Это была мышечная контрактура. Просто физиология.
Мы оказались в сестринской. Тесная комната, заставленная шкафами с лекарствами, папками, на столе - остывшая кружка с чаем и пепельница.
- Вот, - Галина Станиславовна тяжело опустилась на стул, который жалобно скрипнул. - Ваш угол. Халаты ваши тут. Размер один на всех, небось. Формальность. Теперь по сути: смена с восьми до восьми. Ночные с восьми до восьми. Дежурства по графику. Отпроситься - только через заведующего и только если ты при смерти. Поняли?
- А обед? - не выдержала Карина. - У нас по Трудовому кодексу полагается…
Галина Станиславовна замерла. Она смотрела на Карину так, будто та только что заговорила на древнешумерском.
- Обед, - повторила она. - Милая. Ты видишь, что тут творится? - Она мотнула головой в сторону двери. - Там люди цепляются за жизнь. Иногда они предпочитают делать это именно в обеденный перерыв. Твой «Трудовой кодекс» им как-то… до лампочки. Поешь, когда будет минутка. Или не ешь. Похудеешь.
Вероника фыркнула. Ей, видимо, показалось, что это шутка.
- Это не шутка, - сказала Галина Станиславовна, не глядя на нее, словно прочитав мысли. - Это инструкция по выживанию. Здесь вы либо встраиваетесь в ритм, либо вас сносит. И вы начинаете плакать в туалете. А мне потом убирать. Мне не нравится убирать.
- А если нам станет плохо? - не унималась Карина. Ее тон стал чуть капризным, адвокатским. - От вида крови, например. Или… еще чего.
- Станет плохо - есть тазик в туалете. Вырвешь, приведешь себя в порядок, вернешься. Смерть, кровь, рвота, экскременты - это наша обыденность. Привыкайте. Или отчисляйтесь. Мне все равно.
Я наблюдал за этим диалогом, как за пьесой абсурда. Две совершенно несоприкасающиеся реальности пытались вести диалог. Галина Станиславовна говорила на языке Необходимости, доведенной до автоматизма. Карина — на языке Прав и Удобств, вычитанных в книжках. Они не слышали друг друга. Они общались из параллельных вселенных.
- Вы знаете, - вдруг вступила Вероника, пытаясь, видимо, смягчить ситуацию своим «обаянием», - мне кажется, нужно просто относиться к этому по-человечески. С состраданием. Тогда и работать будет легче.
Галина Станиславовна медленно подняла на нее свои каменные глаза.
- Сострадание, - сказала она. - Это хорошо. Сострадание - это когда ты в три ночи, на четвертой бессонной смене, идешь к бабушке, у которой нет вен, и полчаса ищешь, куда бы воткнуть катетер, потому что без него она не доживет до утра. И ты злишься, и ты устала, и ты ненавидишь весь мир. Но ты все равно ищешь. Потому что иначе не можешь. Это - сострадание. А то, о чем ты говоришь, - это сентиментальность. Слюни. Они здесь мешают. Они текут по твоим щекам, а ты в это время не видишь, что у пациента остановилось дыхание. Поняла разницу?
Вероника опустила глаза, смущенная.
- Ладно, - вздохнула Галина Станиславовна, вставая. Ее кости хрустнули, как сухие сучья. - Теория кончилась. Практика. Пойдемте, я покажу вам, как меняют памперс у взрослого мужика весом под центнер. Без прикрас. Кто не готов - может остаться. Но тогда завтра будете делать это сами.
Она выплыла из комнаты. Мы переглянулись. На лице Карины - брезгливый ужас и возмущение. На лице Вероники - паническая неуверенность. Во мне же… во мне клубилось странное чувство. Не страх. Не отвращение. Любопытство. Холодное, почти бесчеловечное любопытство археолога, раскапывающего гробницу. Я хотел увидеть эту «обыденность». Хотел прикоснуться к этой чудовищной практичности. Потому что где-то в глубине души я уже чувствовал: это - единственная подлинная реальность. Все остальное - вечеринки, споры, интриги, вся моя «свободная жизнь» - было мыльной пеной на поверхности этого черного, глубокого океана.
Мы вышли следом.
За ширмой лежал огромный, отечный мужчина. Лицо серо-землистое, глаза закрыты. От него исходил тяжелый запах пота, лекарств и чего-то еще. Галина Станиславовна двигалась с методичной, грубой эффективностью.
- Смотрите. Работаем в перчатках. Пеленка подкладывается так. Бока приподнимаем. Вот. Видите? Испражнения. Консистенция, цвет - важны. Записываем. Теперь обтираем. Теплой водой. Тщательно. Потом крем против пролежней. Особенно здесь, на крестце. Потом новая пеленка. Заправляем. Готово.
Ее движения были лишены какой-либо нежности, но в них не было и жестокости. Была чистая механика. Эффективная, безличная, гигиеничная. Это был ритуал обслуживания биологического объекта. И в этом было что-то чудовищно откровенное.
Карина стояла бледная, прикрыв рот ладонью. Вероника смотрела в пол.
- И… это мы должны будем делать? - выдавила Карина.
- А кто? Я? У меня своих дел полно. Вы здесь чтобы учиться. А учиться - значит делать. С завтрашнего дня - по графику. Каждый получит своего подопечного.
- Но это же унизительно! - вырвалось у Карины. - И для него, и для нас!
Галина Станиславовна выпрямилась. Она смотрела на Карину долго и пристально.
- Унизительно, - повторила она. - Да. Болезнь - это унизительно. Смерть - унизительна. Лежать голым, в испражнениях, беспомощным - предельно унизительно. Наша работа - не убрать унижение. Это невозможно. Наша работа — не дать ему умереть от этого унижения. От пролежней, от сепсиса, от обезвоживания. Мы поддерживаем в нем жизнь, пока врачи пытаются починить то, что сломалось внутри. А чувства… свои чувства - оставьте за дверью. Они здесь - роскошь. Недоступная.
В этот момент мужчина на койке стонал. Глухой, бессознательный стон. Из его открытого рта вырвался пузырь слюны.
- Видите? - сказала Галина Станиславовна без эмоций. - Ему все равно, унизительно это или нет. Ему плохо. И это - единственный факт, который имеет значение в этой комнате.
Вечер того же дня. После шока первых часов, после бесконечных инструкций, после вида катетеров, дренажей, ран, мы наконец были отпущены. Мы вышли на улицу. Вечерний воздух показался невероятно сладким, пьянящим, даже несмотря на городскую гарь.
Мы шли молча. Даже Карина не могла найти слов. Ее мир треснул. Мир Вероники, кажется, тоже. Они только что увидели изнанку жизни, и она была неприглядной, грубой, материальной до ужаса.
Я же чувствовал странное, тревожное возбуждение. Как будто я заглянул за кулисы великого спектакля под названием «Жизнь» и увидел там не режиссера и не актеров, а лишь ржавые механизмы, веревки и грязные ведра с краской. И это зрелище было отвратительным. Но оно было правдой.
Я вспомнил лица друзей из «Биоматрикса», их разговоры о новых кроссовках, о том, кто с кем спит, о бессмысленных обидах. Я представил, как они сейчас собираются, закупают выпивку, готовятся к очередному забытью. И все это внезапно показалось мне не просто глупым. Это показалось мне кощунственным. Как пляска на кладбище. Как смех в доме скорби.
Мы подошли к остановке. Девушки молча сели на автобус, даже не попрощавшись. Они уезжали в свой мир, чтобы, возможно, плакать в подушку или травить друг друга в переписке. Я остался стоять.
Я смотрел на освещенные окна трехэтажного корпуса. Где-то там, на втором этаже, в боксе у окон, лежали умирающие люди. Я видел их мельком, когда Галина Станиславовна водила нас по палатам «бодрствующих». Они не спали. Они смотрели в окно. Этот взгляд… пустой взгляд был не взглядом больного. Он был слишком спокойным. Слишком… понимающим.
Я еще не разговаривал ни с одним больным в отделении. Но я уже знал, что эти встречи неизбежны. Потому что в этом царстве плоти, стонов и механической заботы они были единственными, кто, казалось, не принадлежали ему до конца, они просто созидали свой конец. Он был как я — наблюдатель. Но наблюдатель с билетом в один конец.
Я закурил. Дрожь была уже не от холода. Она шла изнутри. Как будто во мне тоже что-то треснуло. Старая, наглая, самоуверенная скорлупа. И из трещины потянуло тем самым холодным, честным воздухом реанимации.
«Добро пожаловать», — прошептал я сам себе и сделал первую, по-настоящему глубокую затяжку, ощущая, как дым обжигает легкие — живые, здоровые, пока еще ничем не примечательные легкие.
;
Глава 3. Топография Беспамятства.
Автобус, хрипло урча на остановке, показался мне вдруг чудовищно пошлым зрелищем. Эта жестяная коробка, набитая замученными, спящими лицами, везла людей по одним и тем же рельсам, из одной клетки в другую — из больницы в дом, из дома в магазин. Цикл, лишенный даже видимости смысла. Механическое движение без цели. Я отвернулся, и в этот момент поймал свое отражение в темном стекле остановочного павильона - бледное лицо с глазами, в которых плавал невысказанный вопрос. Ноги, тяжелые от усталости не физической, а душевной - той усталости, что накапливается не в мышцах, а в самой ткани сознания, - повернулись сами и понесли меня прочь от яркого света фар, в объятия сгущающихся сумерек.
Идти. Просто идти. Не бежать, не спешить, а дать шагам отмеривать ритм мыслям, которые клокотали внутри, как содержимое промывного желудка - обрывки образов, звуков, запахов, не связанные нитью логики, лишь общей интонацией ужаса. Реанимация. Это слово теперь жило во мне, как паразит, пустивший корни в самые темные уголки сознания. Оно означало не отделение больницы, а некое состояние мира, которое я только что узрел. Я пытался осмыслить увиденное, но мысли разбегались, упирались в стену отвращения и… странного, неприличного интереса. Как будто я подсмотрел нечто интимное, постыдное и одновременно фундаментальное. Переосмыслить. Слово-то какое громкое, претенциозное. Как будто у меня было какое-то прежнее, цельное «смысление», какое-то устойчивое представление о мире, которое теперь нуждалось в починке, в капитальном ремонте. Его не было. Не было никогда. Был хаос. Хаос вечеринок, где смех звучал слишком громко, чтобы заглушить внутреннюю тишину; хаос лжи, которую я рассказывал себе и другим; хаос мелких сделок с совестью, каждая из которых оставляла на душе жирное, не отмываемое пятно. И на этот бесформенный хаос сегодня вылили ушат ледяной, объективной реальности. Реальности плоти, которая болеет, пачкается, издает неприличные звуки и умирает - не красиво, не поэтично, а грязно, нелепо, унизительно. Я пытался натянуть на эту реальность старые, дешевые философемы, которые мы с таким апломбом крутили в баре, осушая очередную бутылку: «Все умрем - что тут такого?», «Жизнь - это страдание, надо просто принять». Они трещали по швам, как дешевый полиэтилен, не выдерживая давления подлинности. Там, за дверью с круглым окошком, было не «страдание» - абстрактная категория, повод для позы. Там была материя страдания. Конкретная, осязаемая, вонючая. Ее нельзя было обсудить за рюмкой, приправив умными цитатами. Ее можно было только убирать, промывать, отслеживать по графикам, как некую биологическую данность, не подлежащую сомнению. Это было знание не ума, а ноздрей, глаз, кожи. Знание, от которого нельзя было отмахнуться.
«И что теперь?» - спросил я себя, и мой внутренний голос прозвучал чужим, усталым, лишенным привычной циничной интонации. Над этим внутренним вопросом я усмехнулся - горько, беззвучно. Нет. Я не чувствовал никакого просветления, никакого очищения. Я чувствовал только тяжесть. Как будто в меня залили свинец. И этот свинец был холодной, безличной правдой. Я не хотел становиться лучше. Я хотел понять только одно: как с этим жить? Как дышать этим воздухом, зная, что он пахнет не свободой, а хлоркой и разложением?
Город раскинулся передо мной, мой маленький, ничем не примечательный город, затерянный где-то между более крупными точками на карте, о котором никто никогда не пишет в газетах, кроме криминальной хроники. Но в этот вечер я видел его иначе. Не как место жизни, а как монумент забвению. Не памяти даже, а именно забвению - сознательному, массовому, выстроенному в бетоне и кирпиче. Советская стилистика здесь не была ностальгией, не вызывала теплых воспоминаний о «старых добрых временах». Она была диагнозом. Клинической картиной коллективной болезни. Пятиэтажные хрущевки, эти серые, унылые, абсолютно идентичные коробки, стояли, словно гигантские надгробия на братской могиле чьих-то надежд, амбиций, возможностей. Каждый подъезд - склеп. Каждая квартира - ячейка для хранения усталости. Штукатурка, отваливаясь пластами, обнажала кирпичную плоть, больную, сырую, пораженную грибком времени. Окна, многие с пожелтевшими газетами вместо штор - газетами прошлых лет, сообщавшими о победах и планах, которые уже никто не помнит, - смотрели на мир пустыми, слепыми глазами. Из некоторых доносилась громкая, скандальная жизнь: хриплый, пьяный крик, плач ребенка, которому, вероятно, нечего есть, душераздирающие звуки плохой поп-музыки, выкрикивающей банальности о любви. Это не была жизнь - это был шум, яростный, бессмысленный шум, которым заполняли пустоту, заглушали вопрос «зачем?». Маргиналы бытия, те, кого система когда-то перемолола и выплюнула, как бракованные детали, вели свои бесконечные, беспричинные войны за стенами этих бетонных ульев. Их крики, их скандалы были такими же симптомами, как хрип умирающего в реанимации - внешним признаком того, что внутри что-то не так, что-то задыхается, болит, разлагается, но уже не подлежит лечению, только паллиативу в виде дешевой водки или очередной ссоры.
Я шел, и под ногами хрустел мусор - окурки, обертки, битое стекло. Воздух был холодным и влажным, он пробирался под куртку, но холод этот был приятен - он был чист, он не нес в себе больничного запаха. Я прошел мимо детской площадки - жалкого набора ржавых железных конструкций, покосившихся и опасных. Качели скрипели на ветру, описывая пустые дуги. Никого. Даже дети, казалось, понимали бессмысленность игры в этом месте.
И вот он - учебный корпус техникума. Трехэтажное здание из красного силикатного кирпича, потемневшего от времени, выхлопов и равнодушия. Днем оно казалось просто уродливым, нелепым. Сейчас, в сумерках, с темными, слепыми провалами окон, стеклопакеты тут были роскошью, оно напоминало огромный, обглоданный временем череп. Череп, в котором мы, студенты, как личинки, копошились в поисках не знаний, не истины, а бумажек, печатей, заветных подписей, отсрочек от армии. Здесь не учили медицине. Здесь учили процедуре. Алгоритму выживания в системе, правилам игры, в которой главный приз - не здоровье пациента, а собственный диплом, дающий право на такую же унылую, но стабильную клетку в этой системе. Преподаватели были не носителями знания, а контролерами, надзирателями, выдававшими пайки в виде оценок. Я ускорил шаг, как будто боялся, что здание протянет за мной свои каменные щупальца и втянет обратно, в свою утробу, чтобы доедать, доделывать, довоспитывать.
Вот и общежитие. Пятиэтажная сера коробка панельной конструкции, испещренная трещинами, как старое лицо шпаной. Тамбур, тот самый тамбур, был завален хламом - старыми шинами, ящиками, уродливыми велосипедами. Огни в окнах мигали неровно, как нервные тики большого, больного организма. Одни горели ярко - там, наверное, шла вечеринка, играла музыка. Другие - тускло, одиноко. Третьи - вспыхивали и гасли: кто-то курил у окна, думая о своем. Здесь, в каморке на третьем этаже, я когда-то существовал. Не жил - именно существовал, как существуют пылевые клещи в матрасе. Пока меня не выселили. Формально - за пожар. Небольшой, локальный, от непотушенной сигареты, упавшей в корзину с бумагами. Но я-то знал правду. Пожар был лишь удобным предлогом. Меня выселили за несоответствие. Моя внутренняя гниль, мое наплевательство, мой цинизм, который я даже не пытался скрывать, стали слишком заметны, слишком пахнули. Они нарушали тихий, лицемерный порядок этого склепа. Комендантша, женщина с лицом сушеной рыбы, сказала тогда, не глядя в глаза: «Ты тут не приживаешься. Тебе не сюда. Ты другим путем идешь.» Она имела в виду, что я порчу атмосферу. И она была права. Я был инородным телом в этом организме притворного благополучия и мелких, но важных для обитателей правил.
У подъезда, под тусклым, мигающим фонарем, клубился сизый дымок. Там стояли двое. Павел и Алексей. Мои, как бы это сказать… товарищи по несчастью? Собутыльники? Знакомые по инерции? Одногруппники. Связь, поддерживаемая лишь общей территорией и отсутствием других вариантов.
Я остановился в тени разросшегося куста сирени, который даже здесь, у подъезда, пах не весной, а пылью и бензином. Наблюдал.
Павел. Невысокий, вертлявый, с лицом, на котором вечно играла улыбка. Но это была не улыбка радости, не выражение счастья. Это было какое-то физиологическое сокращение лицевых мышц, гримаса, которую он, видимо, с детства принял за оптимизм и теперь воспроизводил автоматически, как рефлекс. Он что-то живо, с маниакальной энергией рассказывал, жестикулируя короткими, резкими движениями рук, будто закручивая невидимые гайки в воздухе. Его позитивизм был для меня явлением того же порядка, что и рвота пациента после промывания желудка - неконтролируемый, бессмысленный, рефлекторный выброс энергии, продукт раздражения системы. Он радовался всему подряд, любому событию, превращая его в повод для своего ритуального восторга. Хорошая погода? «Невероятный день! Солнце!» Плохая оценка? «Зато есть, над чем поработать! Мотивация!» Очередь в столовой? «Зато есть время поболтать с интересными людьми!» Его дурашливый, неуместный, липкий восторг казался мне теперь страшнее любого уныния, любой депрессии. Это была добровольная, фанатичная слепота. Сознательный, упорный отказ видеть серость, грязь, абсурд, боль. Он строил себе яркий, кричащий, картонный мир из дешевых аффирмаций и натужного веселья и жил в нем, и его буквально трясло от восторга при виде этой картонки. Глядя на него сейчас, я чувствовал не раздражение, не злость, а холодную, почти метафизическую неприязнь. Он был живым, дышащим отрицанием той правды, той голой, неприкрытой реальности, которую я сегодня начал вдыхать полной грудью. Он был анестезией в человеческом облике. И самое ужасное - он, вероятно, был счастлив. В своем убогом, иллюзорном смысле этого слова.
Алексей. Простой. Прямой. Приземленный. Стоял, слушая Павла, и курил, коротко, нервно затягиваясь, выпуская дым струйкой через сжатые губы. Его лицо, широкое, скуластое, с тяжелой челюстью, не выражало ровным счетом ничего. Ни восторга, ни скуки, ни интереса. Была лишь настороженность. Такая же, как у дворовой собаки, которая чует не конкретную опасность, а просто неправильность в воздухе, нарушение привычного, скучного порядка вещей. Он слыл «рубаха-парнем», душой компании, но только на поверхности, в моменты пьяной развязности, в драке или при дележке последнего спиртного. В его молчаливой, тяжеловатой, несколько грубой непосредственности таилось глубокое, фундаментальное недоверие ко всем и всему. Он не строил иллюзий, не верил в светлое будущее, в добрых людей, в справедливость. Он просто брал от жизни то, что плохо лежало, что можно было урвать, не задаваясь лишними вопросами. В его недоверии, в этой его упрямой, глухой подозрительности была своя, грубая, уродливая, но честность. Он не притворялся, что все хорошо. Он не улыбался глупой улыбкой. Он просто молча, уперто терпел, что все - как есть. И в этом, возможно, было больше мужества, чем в павлином оптимизме.
Я постоял, вытащил пачку, закурил свою сигарету. Вкус табака был горьким, знакомым, почти успокаивающим. Мысль подойти, поздороваться, рассказать им о сегодняшнем дне, о реанимации, о Галине Станиславовне, о процедуре смены памперса у взрослого мужика, о стонущих телах и мерцающих мониторах - показалась мне вдруг дико смешной, нелепой до абсурда. Что бы они сказали? Какая была бы реакция? Я представил себе это с пугающей ясностью.
Павел бы захлопал в ладоши, его лицо исказилось бы в еще более широкой, неестественной улыбке: «О, Ты! Наконец-то ты прикоснулся к настоящей жизни! К сути! Это же невероятный опыт! Школа выживания, школа мужества! Ты должен быть благодарен судьбе за такую возможность!» Он бы начал сыпать дешевыми, готовыми фразами, как из рожка конфетти, засыпая ими весь ужас, всю грязь, превращая ее в «ценный урок». Его энтузиазм был бы еще более чудовищным осквернением увиденного, чем мое собственное молчание.
Алексей бы хмыкнул, сплюнул, посмотрел на меня своими недоверчивыми, чуть прищуренными глазами и сказал бы хрипло: «Ну и? Все там такое. Забей. Пошли лучше выпьем, прочистим мозги. У меня самого голова трещит после вчерашнего.» И он был бы по-своему прав. Его рецепт - «забить» - был единственно возможным в его картине мира. Не думать. Не анализировать. Заглушить. Алкоголем, дракой, женщиной, чем угодно. Это был не побег даже, а просто отключение сознания, погружение в животное состояние.
Ни то, ни другое мне не было нужно. Не было нужно уже давно, но сегодня это стало кристально ясно. Их реальность и моя новая, рождающаяся, еще неоформленная реальность больше не соприкасались. Не было точек пересечения. Между нами легла незримая, но абсолютно непреодолимая стена - стена того самого трехэтажного здания реанимации. Они остались по одну ее сторону - в мире иллюзий, мелких страстей и простых решений. Я перешел на другую - в мир голого факта, жестокой практичности и вопросов, на которые нет ответов. И никакого моста между этими берегами не было. Вернее, он был, но это был тот самый путепровод, ведущий в никуда.
Я развернулся и пошел прочь, не замеченный, растворившийся в вечерних сумерках. Сигаретный дым из моих легких смешался с холодным туманом, поднимающимся от земли, с выхлопами проезжающих машин, со всей этой городской атмосферой, которую я вдыхал уже двадцать лет и только сегодня начал ощущать ее настоящий вкус - вкус ржавчины, тоски и медленного угасания.
Путь мой, как я и знал, лежал через путепровод. Длинный, бетонный, уродливый мост, перекинутый через железнодорожные пути, как кривая, неумело нарисованная линия, разделяющая один район тоски от другого. Он был главной артерией, соединявшей две части города, и одновременно - печально известным местом, о котором шептались вполголоса, передавая из уст в уста одни и те же истории. Местом, куда приходят не для того, чтобы пересечь его, а для того, чтобы остановиться. Подумать о вечном. Или о конце. Или о том, что между вечностью и концом разницы, по сути, никакой.
Я ступил на него. Под ногами, сквозь толщу бетона, глухо, отдаленно гудели многотонные грузовики, несущие кто знает куда, кто знает что. А внизу, в черной, бездонной на вид пропасти, лежали рельсы. Две тонкие, блестящие в слабом свете далеких фонарей ленточки стали, уходящие в темноту в обе стороны, теряющиеся в ней. По ним иногда проносились поезда - не пассажирские, а товарные, длинные, тяжелые, состоящие из десятков одинаковых вагонов. Ослепительные, ревущие чудовища, несущиеся из ниоткуда в никуда, везущие в своих чревах уголь, лес, металл - сырье для какой-то чужой, далекой жизни. Их гудок был не сигналом, а криком - протяжным, тоскливым, полным непонятной тревоги.
Здесь бывали случаи. Все об этом знали. Об этом не говорили вслух, но знали. Подростки, не сдавшие сессию и боявшиеся гнева родителей. Мужчины, обанкротившиеся, потерявшие работу, смысл. Женщины, покинутые, обманутые, уставшие. Они поднимались сюда, на этот холодный, продуваемый всеми ветрами мост, особенно осенью и зимой, когда темнота наступала рано и давила своей густотой. Они подходили к парапету, смотрели вниз на эти блестящие, манящие своей прямой, простой линией рельсы и… делали шаг. Не прыжок в бездну, не полет. Просто шаг. Шаг к прекращению внутреннего гула. Шаг к окончательной, бесповоротной тишине. Суицид. Я раньше, в своем циничном, поверхностном невежестве, думал об этом как о театральном жесте, удел слабых, истеричных, неспособных справиться с жизнью. Жалких. Сейчас, стоя на середине моста, опершись локтями о холодный, липкий от городской грязи и соли парапет, я думал иначе. Гораздо, гораздо иначе.
«А что, собственно, в этом слабого?» - спросил я себя, и вопрос этот не был риторическим. «Слабость - это терпеть. Терпеть эту больницу под названием жизнь. Терпеть унижение, безнадегу, пустоту. Слабость - это притворяться, что все в порядке, как Павел. Или заглушать боль, как Алексей. А шагнуть вниз… Разве это не требует чудовищной, запредельной силы? Силы разорвать все связи, преодолеть инстинкт, сказать окончательное «нет» всему, что тебя окружает? Разве это не последний, единственно подлинно свободный поступок?»
Меня пронзила мысль, ясная и холодная, как лезвие: возможно, самоубийцы - не беглецы. Они - бунтари. Самые последовательные, самые радикальные бунтари против абсурда. Они не соглашаются играть в предложенную игру, где правила неясны, а выигрыш иллюзорен. Они слагают с себя полномочия. Они выходят из системы.
Вспомнился абсурдный герой, вкатывающий на гору камень, который неизбежно скатывается вниз. Вечный, бессмысленный, безрадостный труд. И вывод: «Борьба за вершину сама по себе достаточна, чтобы заполнить человеческое сердце. Нужно представить себе себя счастливым». Я всегда относился к этой мысли скептически. Какое-то дешевое, натужное утешение для интеллектуалов. Сизиф моего города, стоящий на этом мосту, не катил камень. Его камень уже лежал на нем, давил на плечи, на грудь. Это был камень бедности, пьянства, беспросветности, болезней, одиночества. И Сизиф моего города не был счастлив. Он был измучен до последней степени. И он смотрел вниз, на рельсы. И вопрос был не в том, счастлив ли он. Вопрос был в том, осознает ли он абсурд? Осознает ли он, что его жизнь - это бесконечное, унизительное мытье полов в подъезде техникума за гроши, пьянка в общаге с такими же потерянными, работа на стройке за копейки, которые все равно уйдут на водку, болезнь ребенка, которую не на что лечить, кроме как травками и молитвами? И если осознает - то, что тогда? Что ему делать с этим осознанием? Бунт? Но какой бунт возможен здесь, в этой реальности? Бунт - это для книг, для фильмов, для людей с образованием и связями. Бунт - это удел сильных, тех, у кого есть на что опереться, за что ухватиться. А здесь опереться не на что. Только на этот скользкий, холодный парапет, на эту хлипкую ограду от окончательного падения.
Может, шаг вниз - и есть высшая, предельная форма осознания абсурда? Логичный, рациональный вывод из данных посылок? Отказ играть по правилам игры, в которой заведомо нет выигрыша, а есть лишь отсрочка поражения? Не побег от жизни, а осмысленное действие, единственно возможный выход из тупика? Если жизнь - это большая больница, где ты либо пациент в памперсе, тихо разлагающийся на койке, либо санитар, механически меняющий эти памперсы, то не является ли уход с игры, самоустранение из этого цикла - единственным свободным, достойным, честным поступком?
Я посмотрел вниз. Темнота внизу была уже почти абсолютной, густой, как чернила. Где-то вдалеке, слева, замигал красный огонек - сигнал семафора. Скоро пойдет поезд. Через пять, десять минут. Я почувствовал странное, почти магнитное притяжение, исходившее от этих стальных полос. Не желание прыгнуть. Нет. Но понимание того желания. Понимание его логики, его неотвратимости. Тишина после гула. Конец всем вопросам, всем сомнениям, всей этой бесконечной, мучительной рефлексии. Простота. Окончательность. Мир, сведенный к простейшей физике: тело, скорость, рельс.
Я замер. Сердце забилось чаще, но не от страха, а от какого-то предельного, почти экстатического напряжения мысли. Я стоял на краю не пропасти, а идеи. Идеи о том, что смерть - не враг, а союзник. Избавитель. Что все наши попытки цепляться за жизнь, лечить, спасать, поддерживать - это всего лишь инерция, слепой инстинкт, не имеющий никакого высшего оправдания.
И в этот момент, в самую эту секунду, я вспомнил запах. Не просто запах реанимации. Запах борьбы. Тухлой, безнадежной, механической, лишенной пафоса, но борьбы. Запах пота Галины Станиславовны, смешанный с запахом лекарств. Ее каменное, бесстрастное лицо, склоненное над гноящейся раной. Ее руки, грубые, неуклюжие, но делающие свое дело - четко, методично, без суеты. Она не спасала мир. Она не верила в чудо. Она просто делала то, что должно было быть сделано. Промывала, перевязывала, меняла, поворачивала. Это ведь тоже - форма бунта. Не громкого, не героического, а тихого, ежедневного, упрямого бунта против хаоса распада, против торжества смерти. Ее камень Сизифа - это тело очередного безнадежного пациента. Его нужно поднять, обтереть, перевернуть, чтобы не было пролежней. И завтра - то же самое. И послезавтра. Бесконечно. И в этом циклическом, на первый взгляд бессмысленном действии - есть отрицание. Отрицание окончательного смысла, которым для многих является смерть. Есть утверждение: пока я это делаю, смерть не победила окончательно. Пока я действую, существует не только распад, но и усилие, направленное против него. Пусть тщетное. Пусть обреченное на провал. Но - усилие.
Я не хотел умирать. Сама мысль о физическом акте, о разрушении этого сложного, дышащего, мыслящего, пусть и глупо, организма вызывала во мне глубокое, почти тошнотворное отвращение. Инстинкт был сильнее любой философии. Но я понимал тех, кто шагнул. По-настоящему понимал, изнутри, без осуждения, без снисхождения. Впервые. Это было страшное, леденящее понимание, сродни родству. Как будто я увидел в них не чужаков, не сумасшедших, а людей, дошедших до той же черты, что и я, но сделавших иной выбор. Не правильный или неправильный. Просто иной.
Закурил новую сигарету, хотя предыдущая еще тлела в пальцах. Пламя зажигалки осветило на мгновение мои пальцы - грязные под ногтями даже после тщательного мытья в больнице, с тонкими шрамами от порезов и ожогов, полученных в пьяных стычках или неосторожных опытах с химией. Эти руки сегодня касались живого и умирающего. Они были орудием, связующим звеном. Я бросил старый окурок вниз, в черноту. Он упал, описав крошечную, никому не видимую дугу, и исчез, не долетев, как мне показалось, до земли. Погас. Я затянулся снова, и дым, едкий и горький, заполнил легкие, дав знакомое, наркотическое успокоение.
Я пошел дальше, медленно, не оглядываясь, с моста, в сторону частного сектора, где снимал свою конуру. Город менял кожу, как змея, сбрасывающая старый, грубый покров, но не для обновления, а лишь для того, чтобы обнажить еще более старую, гнилую ткань под ним. Хрущевки, эти стандартные коробки, сменялись облупленными деревянными домами, покосившимися заборами из горбыля, бараками времен, казалось, самого зарождения этой тоски - послевоенными, слепленными на скорую руку, чтобы хоть как-то заткнуть дыру в человеческом жилье после великой катастрофы. Воздух тоже менялся. Пропадал запах бензина и бетона, его сменяли другие, более древние, более пронзительные запахи: едкий дым из печных труб (газ сюда провели не везде), сладковато-тошный запах помоек, стоящих у каждого забора, и влажного, подгнивающего дерева. В желтом, больном свете редких уличных фонарей, которые горели через один, как потерянные, кривые зубы в челюсти великана, виднелись ларьки. Когда-то, в лихие 90-е, они были центрами жизни - здесь торговали всем, от сигарет до водки, здесь же решались судьбы, заключались сделки. Теперь они стояли с заколоченными фанерой окнами, покрытые похабными надписями и ржавчиной. Мертвые памятники мертвому времени.
Возле одного такого ларька, прямо на картоне, снятом с какой-то коробки, лежала темная, бесформенная фигура. Бомж. Не шевелился. Спит или мертв? Я замедлил шаг, вглядываясь. Грудь, кажется, чуть приподнималась. Спит. И какая, в сущности, разница для мира? Для города? Для проходящих мимо людей? Никакой. Мир лишь слегка подвинется, чтобы не наступить, не запачкать ботинок. Кто-то, может, плюнет в сторону. Кто-то - бросит монетку, если она зазвенит в кармане. И все. Он - часть пейзажа. Такой же естественный элемент, как покосившийся забор или разбитая бутылка. Живой труп, ожидающий, когда его отвезут на свалку или в морг. И в этом не было даже жестокости. Была просто констатация факта. Практичность.
Я шел и думал. Мысли уже не клокотали, не метались. Они текли теперь тяжелой, густой, темной рекой, неся в своем течении весь сор и мусор впечатлений дня.
«О чем все это? О том, что я увидел сегодня в реанимации?» - спрашивал я себя. «Нет. Не только. Реанимация была лишь лупой, увеличительным стеклом, которое я невольно поднес к собственной жизни, к жизни этого города. Я увидел не что-то новое, а то, что всегда было здесь, но что я отказывался видеть, называть, признавать. Этот город, эта жизнь - она и есть большая, неопрятная, плохо пахнущая реанимация. Одни лежат на своих койках-квартирах, тихо умирая от скуки, от водки, от бесперспективности, от болезней, которые не лечат, а «залечивают». Другие - в халатах условной «системы», как Галина Станиславовна, механически, без веры, без надежды, но с упрямой настойчивостью пытаются их поддерживать: выдают мизерные пособия, чинят текущие трубы, лишь бы не затопило, гасят свет в окнах в десять вечера, следя за «тишиной и порядком». Смерть здесь - не событие. Не трагедия. Она - статистика. Суицид на рельсах - строчка в месячном отчете участкового, которую потом сдадут в архив. Умерший в реанимации - освободившаяся койка, которую через час займет новый страждущий. Мы все - в роли пациентов или санитаров - существуем в этом пространстве отсроченного конца, в этой зоне ожидания. И единственная подлинная вещь, единственная не иллюзорная реальность в этом мире - это холод бетона парапета под ладонью. Вонь бомжа, смешанная с запахом гниющих яблок из помойки. Мерцание зеленой линии на мониторе, отсчитывающей последние секунды чужой жизни. Боль в спине от долгого стояния. Пустота в кармане. Все остальное - разговоры о будущем, мечты об успехе, амбиции, влюбленности, ссоры, примирения – это анестезия. Дурман, который мы сами себе вводим, коллективно и поодиночке, чтобы не слышать тиканье внутренних часов, чтобы не видеть трещин в стенах собственного существования. И я тоже всегда был под кайфом. Под кайфом собственного цинизма, собственного «пофигизма», иллюзии свободы. Сегодня мне вкололи противоядие. И я вышел из наркоза. И мир предстал передо мной - голый, больной, неприглядный. И тиканье часов стало оглушительным.»
Я дошел до своего дома. Двухэтажный, когда-то, может, и желтый, а ныне грязно-серый, почти землистого цвета особнячок дореволюционной постройки, втиснутый между таким же облезлым домом и глухим забором какого-то склада. Он был чужеродным телом в этом районе, реликтом другого времени, но время его давно покинуло, оставив лишь оболочку. Моя съемная квартира - клетка на втором этаже, с окнами во двор, где росла одна-единственная кривая береза и вечно стояла лужа от протекающей крыши. Я поднялся по скрипящей, проваливающейся под ногами деревянной лестнице, пахнущей кошкой, старым линолеумом и сыростью. Ключ, всегда заедающий в замке, сдался, как обычно, с третьей попытки, с характерным щелчком, который звучал как вздох облегчения или, наоборот, раздражения.
Я вошел в прихожую - крошечную, темную, как чулан, кладовку жизни, где на вешалке висело мое скудное имущество: две куртки, старый шарф. Не включая свет, прислонился к стене, почувствовав под ладонью шершавые, неровные обои. Тишина. Не та, насыщенная, густая тишина реанимации, полная скрытых звуков борьбы. Здесь тишина была пустой, квартирной, мертвой. Тишина одиночества, которое вдруг перестало быть привычным, почти комфортным фоном, а стало осязаемым, почти физическим объектом, заполняющим все пространство, давящим на барабанные перепонки. Это была тишина после битвы, в которой я не участвовал, но которая прошла где-то рядом, задев меня краем.
Я закурил прямо там, в темноте, не снимая куртки. Кончик сигареты вспыхивал в такт затяжкам, озаряя на миг контур вешалки, тень моей собственной фигуры на стене, угол старого комода. Дым стелился в неподвижном, спертом воздухе, медленно заполняя маленькое пространство. Я стоял и курил, слушая, как бьется мое сердце - этот неутомимый, слепой, примитивный мотор, качающий кровь по сосудам, поддерживающий во мне жизнь, о смысле и цели которой я не имел ни малейшего, даже отдаленного понятия. Но которая, тем не менее, продолжалась. Упрямо, нагло, вопреки всему. Практично. Безотлагательно. Как работа Галины Станиславовны. Как движение поезда по рельсам. Как падение камня Сизифа.
Я докурил, раздавил окурок о подошву ботинка и бросил в пустую жестяную банку из-под кофе, стоявшую у двери. Звук упавшей гильзы в тишине был оглушительным.
«Завтра снова туда», — подумал я без эмоций. Не со страхом, не с отвращением, даже не с любопытством. С чувством необходимости.
;
Глава 4. Теория хаотических связей
Из прихожей, где вязкий запах дыма и одиночества ещё висел в спёртом воздухе, я шагнул в кухню. Не шагнул - пересёк границу. Границу между пространством входа-выхода и пространством ежедневного падения. Резким, почти агрессивным движением я щёлкнул выключатель. Раздался сухой, пустой щелчок, и лампа под потолком, затянутая паутиной и усеянная засохшими мушками, похожими на чёрный перец, моргнула раз, другой, прежде чем зажечься. Она отбрызнула на всё вокруг желтоватый, больной, мертворождённый свет. Кухня предстала передо мной не как место для приготовления пищи, а как алтарь систематического забвения, как лаборатория по растворению сознания.
Здесь каждая деталь была не просто предметом, а симптомом. Старый, обшарпанный кухонный стол, покрытый когда-то весёлой, а ныне потускневшей до неопределённого грязно-зелёного цвета клеёнкой с угадываемым лишь кое-где узором - то ли цветочки, то ли геометрия. Поверхность этой клеёнки была испещрена шрамами времени: белесыми, въевшимися кругами от стаканов и рюмок - одни чёткие, почти идеальные, другие смазанные, будто стакан волокли в пьяной игре. Между этими кругами лежали сигаретные ожоги - чёрные звёздочки, прожжённые до самого дерева, некоторые с обугленными краями. Тут же - глубокие царапины от ножа, оставшиеся от резки колбасы или хлеба в полубредовом состоянии, жирные, засаленные пятна неопределённого происхождения, засохшие крошки, вмерзшие в липкую поверхность. Это была не просто грязь. Это была патина существования, отпечаток тысяч мелких, бессмысленных действий, совершенных руками, не принадлежавшими полностью своему хозяину.
Рядом со столом стояли три стула с протертыми до дыр сидушками из искусственной кожи. Один из них, с подломившейся ещё прошлой зимой ножкой, был давно изгнан на балкон - его место у стола оставалось пустым, как могила, как место отсутствующего члена семьи. На одном из оставшихся стульев валялась смятая пачка сигарет и дешёвая зажигалка с полустёртой надписью какого-то пивного бренда.
Сервант. Тяжёлый, громоздкий, советский монстр из древесноволокнистой плиты, облезлый по краям, с филёнчатыми дверцами и мутными, заляпанными брызгами стёклами. Он был памятником эпохи, которая здесь не кончилась, а сгнила на корню. За стеклом, в пыльной полутьме, покоились реликвии: старый, неполный сервиз с позолотой, потускневшей до грязно-жёлтого цвета, доставшийся от прежних хозяев квартиры - пожилой пары, уехавшей к детям и бросившей этот хлам. Рядом с сервизом стояли несколько пустых бутылок причудливой формы: одна - в виде кобры, другая - из-под какого-то дорогого виски, подаренная кем-то «на память» после особенно дикой вечеринки. Бутылки были тщательно вымыты и стояли как трофеи, как доказательства того, что здесь когда-то происходило нечто, похожее на веселье. Но теперь они были просто стеклянными урнами для пыли.
Но главное - стены. Они были когда-то оклеены дешёвыми светлыми обоями с едва заметным вертикальным рисунком. Теперь они имели цвет старого, прокуренного, больного зуба. Желто-коричневый, местами почти охряный налёт поднимался от потолка вниз, сгущаясь в углах в тёмные, почти чёрные разводы. Это был не просто налёт никотина. Это была воплощённая атмосфера, впитавшаяся в самую штукатурку. Атмосфера тысяч выдохов - выдохов смеха, переходящего в истерику, выдохов скандалов, выдохов долгого, тяжёлого молчания, выдохов пустых, бессвязных разговоров, выдохов пьяных споров о политике, о жизни, о женщинах, о смысле всего и ничего. Если бы стены умели не только впитывать, но и воспроизводить, они бы непрерывно, днём и ночью, транслировали низкочастотный гул бессмыслицы, прерываемый взрывами хохота и звоном разбитого стекла.
Именно здесь, за этим столом, под этим жёлтым светом, происходило большинство пьянок. Не вечеринок - вечеринки были в были совершенно в другом месте, с грохочущей музыкой, с чужими, намазанными лицами, с криками, с танцами на столах. Здесь же совершалось нечто иное. Интимное, почти ритуальное самоуничтожение. Двое, трое таких же, как я. Реже - один. Бутылка. Иногда две. Закуска, купленная наскоро в соседнем круглосуточном ларьке: плавленый сырок, батон, палка дешёвой колбасы, маринованные огурцы из банки. Потом - тишина, прерываемая лишь скрипом стула, глухим стуком поставленной на стол рюмки, бульканьем наливаемой жидкости, монотонным, как заупокойная служба, бормотанием одного из собеседников, рассказывающего одну и ту же историю в сотый раз. А потом - провал. Память, стираемая, как магнитофонная лента мощным магнитом. Не отрезки, не фрагменты - тотальное белое пятно. И утро. Просыпаясь с головой, налитой густым, болезненным свинцом, с языком, обложенным грязной ватой, с сухостью во рту, напоминающей вкус погреба, я ощущал не стыд и не раскаяние. Я ощущал пустоту. Как будто часть меня, и без того не цельная, была аккуратно, хирургически вырезана и выброшена в мусорное ведро вместе с окурками, объедками и пустыми бутылками. И на месте этой части оставалось лишь холодное, безразличное место.
Медленно, почти церемониально, как священник, подходящий к алтарю, я подошёл к холодильнику. Старому, гудящему низким, недовольным гулом, как раздражённый улей. Его белая эмаль давно пожелтела и покрылась сетью мелких трещин. На дверце магнитиками были прилеплены несколько старых счетов и фотография какого-то пляжа, оставшаяся от прежних жильцов. Я потянул за ручку. Дверь открылась с сопротивлением, с глухим всхлипом резинового уплотнителя. Холодный, механический свет изнутри озарил почти пустое нутро.
На полках лежало то, что можно было назвать остатками жизни: пачка сливочного масла в смятой фольге, конец заветренной, посеревшей по краям докторской колбасы в полиэтиленовом пакете, три яйца в картонном лотке, банка с солёными огурцами, плавающими в мутном рассоле. Полупустая упаковка майонеза. Но на верхней полке, как драгоценные, священные реликвии, стояли две бутылки водки. Одинаковые, с простыми этикетками: «Пшеничная», 40%. Дешёвая, без претензий, без вычурных дизайнов. Прозрачная жидкость в стеклянных гробах. Алкоголь всегда был в этом доме. Он был таким же необходимым элементом быта, как соль, хлеб или спички. Не для радости, не для праздника. Для фундаментальной коррекции реальности. Для сглаживания её слишком острых, режущих сознание углов. Для приглушения оглушительного, неумолимого тиканья внутренних часов. Для заполнения зияющих, чёрных пауз в бесконечном, бессвязном монологе собственного существования. Он был универсальным растворителем - для боли, для скуки, для вопросов, для воспоминаний, для будущего.
Я взял одну бутылку. Холодное, слегка запотевшее стекло обожгло пальцы своей ледяной твердостью. Вес был знакомым, успокаивающим. Я поставил бутылку на стол, прямо в центр одного из тех белесых кругов. Звук был глухой, окончательный. Я сел на стул, уставился на эту бутылку. Она стояла, как идол, как средоточие всех невысказанных мыслей, всех нерешённых проблем, всей накопленной за день тяжести.
И тут мой внутренний диалог, который не умолкал с момента выхода из больницы, не стихая ни на секунду во время долгой прогулки, зазвучал с новой, пронзительной силой. Не голосом, а целым хором противоречивых чувств и доводов.
«Налить?» - прозвучал первый, простой, почти животный вопрос. Вопрос был не в желании. Желание было. Оно было физическим, плотским, знакомым - то щемящее, сосущее чувство под ложечкой, предвкушение жгучего тепла, что вот-вот разольётся по жилам, смягчит мышцы, затуманит взгляд, смоет острые грани мыслей, превратив их в мягкую, бесформенную кашу. Это было желание анестезии. Сегодняшний день требовал анестезии. Вид Галины Станиславовны, её каменные руки, меняющие окровавленное бельё; запах антисептика, смешанный со сладковатым духом разложения; пустые, безжизненные глаза пациентов; холод парапета на путепроводе и магнитная тяжесть рельс внизу; весь этот город, этот монумент забвению - всё это кричало о необходимости забвения, о потребности в химическом оцепенении.
Но следом, как тень за телом, поднялся другой, более холодный, аналитический голос. Голос того нового наблюдателя, что родился во мне сегодня. Голос, лишённый жалости.
«А в чём, собственно, смысл этого пьянства?» - спросил он, и его интонация была похожа на интонацию преподавателя, разбирающего очевидную ошибку студента. «Ты знаешь все классические аргументы наизусть, как молитву. Забыть. Расслабиться. Стать общительнее, раскрепощённее. Снять стресс. Уйти от проблем. Но сегодня, Ты видел настоящий стресс. Не психологический, не бытовой. Биологический. Экзистенциальный. Стресс умирающего тела, борющегося на последнем издыхании. И ты видел, как с этим стрессом справляются - не водкой, не бегством в забытье. Действием. Механическим, бесчувственным, рутинным, но действием. Промыть, перевязать, уколоть, повернуть. Твоё пьянство - это не борьба. Это капитуляция. Это признание своего полного, тотального поражения перед лицом жизни, перед её голой, неприкрытой, отвратительной правдой. Ты не можешь вынести её вида, её бессмыслицы, поэтому ты добавляешь в неё краситель, меняешь линзы на розовые, искажаешь восприятие. Ты создаёшь себе иную, более мягкую, более удобную реальность, где все проблемы кажутся решаемыми завтра! А все вопросы - глупыми и надуманными. Но это, самообман самого низкого пошиба. И самое главное - утром реальность вернётся. Только она вернётся не одна. Она приведёт с собой похмелье - жестокое, унизительное, физическое наказание за твою ночную трусость. И ты будешь лежать, страдая, и ненавидеть себя ещё сильнее. И этот цикл будет повторяться снова и снова. Это не жизнь. Это агония в замедленной съёмке.»
Я закрыл глаза, пытаясь отогнать этот голос. Но он был прав. Я представил себе завтрашнее утро с пугающей, почти кинематографической ясностью. Головную боль, пульсирующую в висках, как удары молота. Сухость во рту, похожую на вкус пепла и старой меди. Трясущиеся, непослушные руки, которыми придётся выполнять тонкие, требующие точности действия: брать катетер, фиксировать повязку, подавать судно. И лицо Галины Станиславовны. Её каменный, безразличный взгляд, который, казалось, видел тебя насквозь, видел эту ночную слабость, это бегство. Видел и презирал. Не её личное презрение - презрение профессионала к дилетанту, презрение того, кто несёт свой крест, к тому, кто сбегает под мост. Стыд. Не перед ней - перед собой. Перед тем самым новорожденным наблюдателем внутри, который сегодня впервые взглянул на мир без привычной, уютной, пьяной дымки.
«Но с другой стороны, - возразил я сам себе, и в моём внутреннем голосе зазвучали нотки старого, привычного цинизма, - а что, собственно, даёт трезвость? Ясность ума? Прекрасно. Но к чему эта ясность, если она открывает тебе лишь бездну? Если она показывает, что ты - ничто, твоя жизнь - ничто, мир - абсурд, а смерть - единственная определённость? Осознание абсурда? Я его уже осознал. Более того, я его осознал сегодня с такой силой, что, кажется, он выжег во мне всё остальное. И что? Это знание делает меня сильнее? Счастливее? Нет. Оно делает меня только более несчастным. А пьянство… пьянство - это ведь тоже форма бунта. Личный, доступный мне, простой способ сказать «нет» этой невыносимой реальности. Не принять её правила. Исказить их. Пусть ненадолго. Пусть иллюзорно. Но в этом искажении есть своя свобода. В этом забвении - своё, уродливое, но всё же утешение.»
Моя рука, почти без моего сознательного участия, потянулась к бутылке. Пальцы обхватили холодное, скользкое горлышко. Знакомое движение. Ритуал. Сейчас - лёгкий щелчок откручиваемой пробки, шипение первых пузырьков воздуха. Потом - звон стекла о стекло, когда я налью в стакан. Потом - жжение в горле, тепло в желудке, постепенное размягчение мира…
Но я заставил себя остановить руку на полпути. Не силой воли. Её не было. Сила воли - это для псевдогероев с их натужным оптимизмом. Я остановился из любопытства. Холодного, почти научного любопытства. Эксперимента над собой. Каким я буду завтра, если сегодня останусь трезвым? Если позволю всем этим мыслям, всем этим образам, всем этим запахам не быть смытыми алкогольным потопом, а отстояться, проникнуть в самые глубины, как яд, как лекарство? Если я встречу завтрашний день не с похмельной дрожью и ненавистью к себе, а с этой новой, невыносимой ясностью? Что из этого выйдет? Катастрофа? Или нечто иное? Может, это и есть тот самый «бунт» - не бегство в забытье, а встреча с реальностью лицом к лицу, без посредников? Пусть она убьёт меня. Но по крайней мере, я умру трезвым.
Отказавшись от спонтанного решения, я отодвинул бутылку. Она покатилась по липкой клеёнке с глухим, недовольным стуком и остановилась у края стола, как бы угрожая упасть. Пусть стоит. Пусть будет испытанием. Маяком соблазна в ночи. Напоминанием о том, что побег всегда рядом, всегда доступен.
Я поднялся из-за стола, ноги были тяжёлыми, как из чугуна. Отказавшись от немедленного забвения, я обрёл взамен лишь более острое, более пронзительное ощущение усталости. Это была усталость не тела, а самого существа. Усталость от необходимости быть, думать, чувствовать.
Я вышел из кухни в короткий, тёмный коридор, отделявший её от двух комнат. Владелец этой квартиры когда-то, видимо, предполагал здесь жизнь семьи. Одна комната - для родителей, другая - для ребёнка. Или гостиная. Теперь же это были просто две камеры моего одиночного заключения.
Первая комната, та, что ближе к выходу, была почти пустой. Когда-то здесь, возможно, стоял телевизор, диван, собирались люди. Теперь её пространство оглушало своей пустотой. Посередине стоял единственный предмет мебели - складной, потертый диван тёмно-синего дерматина, купленный на сдачу с первой же зарплаты в баре. Он был дешёвым, неудобным, пружины давно прорвали ткань и норовливо упирались в тело. На нём никто не спал постоянно. Он служил местом для случайных гостей, для тех самых «ночных визитёров», связи с которыми заканчивались с рассветом, как и положено связям, основанным на алкоголе и отчаянии. В углу комнаты лежала стопка старых журналов, покрытых пылью. На подоконнике - пустая бутылка из-под пива, в которой засох какой-то цветок, брошенный сюда неизвестно когда и кем.
Я постоял посреди этой комнаты, слушая, как под ногами скрипят половицы. Пустота здесь была не просто отсутствием вещей. Она была субстанцией. Она звенела в ушах высокочастотным, едва уловимым писком. Она была честной. Эта комната не притворялась уютным гнёздышком, местом для жизни, домом. Она была тем, чем и являлась: квадратными метрами, за которые я ежемесячно отдавал часть своих денег, чтобы не спать на вокзале или в подворотне. В своей нагой пустоте она была честнее всей остальной квартиры, всей моей жизни.
Я вышел и направился ко второй комнате - моей «спальне». Если это слово вообще было применимо к этому помещению. Дверь скрипнула. Внутри пахло пылью, старым постельным бельём и чем-то ещё - тёплым, живым. Это была кошка.
Комната была чуть больше первой. У стены стоял шкаф-купе с треснувшим, мутным зеркалом. В своём отражении я всегда видел себя чуть искажённым, раздробленным на несколько несовпадающих частей, как будто личность не могла собраться воедино даже в стекле. В шкафу висело несколько рубашек, пара джинсов, лежала стопка белья. Всё остальное пространство занимала кровать. Простая, железная, с сетчатым основанием, купленная на рынке. Матрас на ней был тонким, продавленным в середине, с пятнами неясного происхождения. Постельное бельё, когда-то белое, теперь было серым, с желтоватыми разводами. И на самом краю этого матраса, свернувшись в тугой, идеально круглый рыжий клубок, спала кот Вафля.
Я не стал включать свет. Уличный фонарь, пробиваясь сквозь грязное окно, отбрасывал на пол и на кровать бледный, размытый прямоугольник света. В этом свете шерсть Вафли отливала медью. Я присел на корточки рядом с кроватью, не касаясь его, стараясь не нарушать его покой. Он спала глубоким, безмятежным, животным сном. Его бока размеренно, почти незаметно поднимались и опускались. Усы иногда вздрагивали. Существо из другого мира. Мира простых, ясных, неоспоримых потребностей: поесть, поспать, погреться на солнышке, сходить в лоток. Его присутствие здесь, в этой квартире отчаяния, было таким же абсурдным, нелогичным, как и всё остальное. И именно эта абсурдность, эта цепочка случайностей, в которую невозможно поверить, его сюда и привела.
Воспоминание нахлынуло не как отчётливая картинка, а как поток ощущений, звуков, запахов, обрывков фраз. Оно пришло из глубины, из той самой ямы, где хранились все неприкаянные, ненужные моменты жизни.
Тот вечер в баре. Шум. Не просто громкая музыка - всепоглощающий, физический гул, в котором тонули отдельные звуки. Басы били в грудь, вышибая воздух из лёгких. Мигающие, разноцветные стробоскопы резали глаза, превращая людей в мелькающие, обрывочные силуэты. Воздух был густым, тяжёлым коктейлем из запахов: дешёвый парфюм, смешанный с потом, перегар, сладковатый дым кальяна, запах пролитого пива и чего-то химически-сладкого - вероятно, моющего средства для пола. На полу везде были липкие, подозрительные лужицы.
Я за стойкой. Это был мой пост, моя крепость, моя клетка. Движения выучены до автоматизма: взять бокал, протереть его специальной тряпкой до скрипа, поставить на полку. Взять шейкер, налить компоненты, встряхнуть определённое количество раз. Открыть бутылку, налить, украсить долькой. Это был почти медитативный танец, ритуал, не требующий мысли. Бармен - это не профессия. Это амплуа, маска, роль. Ты становишься частью интерьера - приятным глазу, но в целом безличным элементом декора. Ты слушаешь бесконечные жалобы, пьяные откровения, глупые шутки. Киваешь. Иногда улыбаешься определённой, нейтральной улыбкой, которую я называл «улыбкой на три зуба». Ты - слушатель, «пониматель», немножко психолог, немножко исповедник. И почему-то эта роль, эта маска невероятно притягательна. Особенно для них. Для девушек, которые приходят сюда не столько за выпивкой, сколько в поисках какого-нибудь знака, какого-нибудь намёка, что они не одни в этой вселенной, что их видят, слышат, что их существование имеет хоть какой-то отклик.
Она появилась внезапно, прорвавшись сквозь толпу у стойки, как маленький, яркий метеорит. Невысокая, хрупкого сложения, в ярко-розовой, не по сезону лёгкой куртке, которая кричала о желании быть замеченной. Волосы, тёмные и слегка вьющиеся, были мокрыми от снега или дождя и прилипли к щекам. Лицо - не красивое в классическом смысле, но невероятно живое, подвижное. Огромные, тёмные глаза, в которых плавала смесь испуга, любопытства и какой-то лихорадочной решимости. Ей могло быть лет восемнадцать. Максимум девятнадцать. Только-только стукнуло, судя по той неуверенной, но гордой осанке, с которой она пробивалась к стойке, как будто преодолевала не толпу, а собственные сомнения.
Она протиснулась между двумя подвыпившими мужчинами и упёрлась руками в стойку прямо передо мной.
- Эй! - крикнула она, перекрывая музыку. Голос был не крикливым, а громким, звонким, как колокольчик. - Можно тебя на секундочку?
Она сказала «тебя». Не «вас». Не «бармена». «Тебя». Это сразу, мгновенно стерло профессиональную дистанцию. Это было личное обращение. Я наклонился к ней, чтобы услышать.
- Что?
- Салфетку и ручку! - выпалила она, и её глаза заискрились, как будто она произнесла не простую просьбу, а волшебное, тайное заклинание, открывающее двери.
Я молча, не задавая вопросов, опыт подсказывал, что вопросы здесь излишни, протянул и то, и другое: бумажную салфетку с логотипом бара и дешёвую шариковую ручку на цепочке. Она схватила их с жадностью, прижала салфетку к гладкой поверхности стойки и что-то быстро, лихорадочно стала писать, согнувшись почти вдвое, защищая бумажку от любопытных взглядов своим телом. Потом оторвала, сложила пополам и сунула мне в руку. Её пальцы были холодными и влажными.
- Держи, - сказала она уже почти на ухо, её дыхание пахло сладким, фруктовым коктейлем. - Позвони. Обязательно! Мне есть что рассказать. Правда!
И, прежде чем я успел что-то ответить, она развернулась и растворилась в мелькающей толпе, как яркая вспышка в темноте. Я развернул салфетку. На ней корявым, но старательным почерком был написан номер мобильного телефона. И имя: «Анна». И рядом - нарисованный шариковой ручкой смайлик. Улыбка. Глупая, наивная, детская улыбка.
Я посмотрел на эту бумажку, потом сунул её в карман своего чёрного рабочего халата, к другим таким же. Их там уже накопилось с полдюжины. Это был ритуал, часть работы, элемент фольклора заведения. Я давно перестал воспринимать это всерьёз. Это был ещё один абсурдный штрих к общей картине: незнакомые люди доверяют тебе, почти незнакомцу, клочок бумаги с цифрами, ожидая, что ты, бармен, впустишь их в свою жизнь. Или они - тебя в свою. Всё это было игрой. Игрой в знакомства, в мимолётную близость, в ночную романтику. Амплуа. Всё дело было в амплуа. Я был не я. Я был «Барменом». Символом доступности, слушания, лёгкой опасности и мнимой таинственности.
Но что-то в этой Анне было иное. Не натужная, пьяная смелость, не развязность опытной охотницы. В ней был водопад. Настоящий, неудержимый водопад слов, эмоций, чистой, неотфильтрованной энергии, который прорвался сквозь шум и гам этого мёртвого места. Она казалась не частью этого царства иллюзий и забытья, а живым, трепетным существом, случайно, по ошибке, в него залетевшим. И в её глазах был не расчет, не скука, не желание просто «переспать с барменом». Был подлинный, почти детский интерес. К миру. Ко мне. Не к бармену - ко мне. К человеку за стойкой. В этом было что-то такое наглое, такое невинное и такое щемяще-печальное, что салфетка в кармане вдруг стала не бумажкой, а чем-то тяжёлым, обжигающим.
Позже, уже под утро, когда последние посетители с грохотом вывалились на улицу, а музыка сменилась тишиной, звоном разбитой посуды и матерными окриками уборщиц, я, как всегда, «закрылся». Выпил свою традиционную «зарплатную» рюмку с коллегами - Владиком, вышибалой, и Светкой, официанткой. Выпил быстро, почти не чувствуя вкуса. Ритуал. Потом переоделся в свою обычную одежду, вышел на улицу. Ночь была холодной, сырой. Фонари отбрасывали жёлтые, расплывчатые круги на асфальт, покрытый грязным снегом. Я шатался по темным улицам к своему дому, чувствуя усталость во всех костях и странную, знакомую пустоту в груди. Но сегодня в этой пустоте что-то кололо. Не салфетки в кармане куртки. Мысль. Мысль о той, об Анне. О её глазах. О её «мне есть что рассказать».
Дома, в прихожей, пьяный, уставший, я, скидывая куртку, вытряхнул из кармана весь бумажный мусор: чеки из магазина, скомканные мелкие купюры, несколько визиток и те самые салфетки. Они упали на линолеум, как осенние листья. Я опустился на колени, голова закружилась, и стал их разгребать, искать. Руки слегка дрожали. Нашёл. Разгладил на ладони. Бумага была мятая, но надпись читалась. «Анна». Смайлик. Эта глупая, нарисованная улыбка смотрела на меня в упор.
Я взял телефон. Не думая. Не взвешивая. На авось. Как я делал почти всё в своей жизни. Набрал номер. Сигналы гудков прозвучали в тишине прихожей гулко, тревожно. Она сняла трубку почти сразу, будто ждала, сидя с телефоном в руке.
- Алло? - её голос прозвучал не так громко, как в баре, но в нём всё равно чувствовалась та же энергия.
- Привет, - сказал я, и мой голос прозвучал хрипло, неестественно, как у чужого человека. - Это… это Я. С бара.
- Ой! - воскликнула она, и в её голосе зазвенела неподдельная радость. - Это ты! Я думала, ты не позвонишь!
- Почему? - спросил я глупо.
- Ну… обычно не звонят. Берут салфетки, кивают, а потом выбрасывают. Я это уже поняла.
Мы говорили минуты три. Бессвязно, глупо. Она спрашивала, не мешает ли она, не сплю ли я. Я говорил, что только пришёл. Спросил, где она. Оказалось, она у подруги, в том же районе, но через пару часов та должна уехать к парню. В её голосе слышалась какая-то потерянность, как будто она боялась остаться одна в чужом городе. И тогда я, почти не думая, сказал:
- Хочешь… зайти? Ко мне. Выпить чаю. Или чего ещё.
Пауза. Я уже готов был услышать вежливый отказ или просто гудки. Но она сказала:
- Давай! Только я без алкоголя, я уже выпила. Ну, почти. Адрес скажи.
Я продиктовал. Она повторила, переспросила этаж. Положила трубку. Я сидел на полу в прихожей, слушая в ушах тишину после разговора, и чувствовал странную, тягучую пустоту. Не волнение, не предвкушение. Пустоту. Ещё один одноразовый контакт. Ещё одна ночь, которая начнётся со слов, с попытки диалога, а закончится неловким молчанием, пьяной нечленораздельностью или просто сном. В чём смысл? В физическом контакте? Но это уже давно не приносило ничего, кроме минутного забвения и последующей тошноты - и физической, и душевной. В общении? Но что мы, два абсолютных чужака из разных миров, могли сказать друг другу? Её водопад слов, её детский восторг и, как я угадывал, детская же боль - всё это столкнётся с моей каменной стеной цинизма, усталости, разочарования и разобьётся. И останется лишь лужа неловкости.
Но решение было принято. Я поднялся, пошёл в соседний, круглосуточный ларёк «У Марии», что в пяти минутах ходьбы. Он был моим постоянным поставщиком всего необходимого для выживания. Купил бутылочку полусладкого красного вина, показалось уместнее водки, пачку сигарет, плитку шоколада. Стоял под фонарём напротив своего подъезда, курил, ждал. Холод пробирал под куртку. Я размышлял об этих мимолетных, хаотических соединениях, которые возникали в городской темноте, как искры от короткого замыкания. Вспыхивали на мгновение ярко, ослепляюще, а потом гасли, не оставляя после себя ни тепла, ни света. Люди искали в них то человеческое тепло, ту близость, того слушателя, которых так не хватало в их холодных, зарегламентированных, одиноких жизнях. Но это было тепло костра, сложенного из сырых, гнилых веток. Он чадит, коптит, глаза слезятся, но по-настоящему не греет. И все мы, участники этих ночных ритуалов, знали это. Знать-то знали. И всё равно шли на это. Потому что даже ад, даже едкий дым — лучше, чем абсолютный, леденящий холод одиночества.
Она пришла. Не одна. С ней была подруга - такая же юная, но с более жёстким, оценивающим взглядом. Та, увидев меня, что-то быстро шепнула Анне на ухо, многозначительно кивнула и ушла, бросив на прощание взгляд, в котором читалось и предостережение, и безразличие. Анна подошла ко мне. В свете уличного фонаря она выглядела ещё моложе, почти ребёнком, заблудившимся во взрослом мире. Лицо было бледным, глаза от усталости или выпитого казались огромными. Но в них всё ещё горело что-то - не детское, а уже взрослое, усталое, ранимое, что странно контрастировало с юной, почти птичьей живостью движений.
- Привет, - сказала она тихо.
- Привет. Пойдём.
У меня дома было холодно. Батареи еле теплились. Я включил старый масляный обогреватель. Его спираль начала медленно краснеть, отдавая в комнату сухой, пыльный, неестественный жар и запах горящей пыли. Мы сняли верхнюю одежду. Она оказалась в простых джинсах и полосатой кофте. Мы сели на тот самый складной диван в пустой комнате. Я поставил между нами на пол, столика не было, бутылку вина и две не совсем чистые чашки, стаканов не нашлось. Налил. Она взяла чашку, но не пила сразу, а держала в руках, согревая пальцы.
- Холодно у тебя, - сказала она, оглядываясь.
- Да, - согласился я. - Дом старый. Тепло держит плохо.
Она сделала маленький глоток, поморщилась.
- Кислое.
- Дешёвое, - пояснил я.
Она кивнула, как будто это было глубокомысленное заявление. Потом начала говорить. Сначала медленно, с паузами, а потом, разогнавшись, тем самым водопадом.
Она была из большого города, очень далеко отсюда. Приехала сюда «в гости к подруге» на несколько дней. Но по тому, как она говорила, чувствовалось, что это было бегство. Не от чего-то конкретного, а от всего сразу. Она рассказывала ярко, картинно, жестикулируя маленькими, порывистыми движениями рук: про школу, где она была «душой компании», заводилой всех мероприятий. Про мечты поступить в институт на журналистику. «Я хотела рассказывать истории, понимаешь? Настоящие истории людей. Чтобы их услышали.» Про долгую, изматывающую подготовку к экзаменам, про ночи за учебниками, про надежды. И про провал. «Не сложилось, — сказала она, и в её голосе впервые прозвучала неподдельная, взрослая горечь. — Цифры, эти чёртовы цифры… они всё решили. Не хватило двух баллов. Всего двух. И всё. Поезд ушёл.»
Теперь она работала в сетевом магазине, раскладывала товар по полкам, сканировала штрих-коды, улыбалась покупателям. «Знаешь, - сказала она, и её глаза на мгновение загорелись прежним огнём, - иногда ночью, когда зал уже закрыт, и я остаюсь одна, чтобы поправить выкладку, я включаю музыку на телефоне на полную громкость и танцую между стеллажами. Представляю, что я на сцене. Что вокруг меня не коробки с макаронами, а зрители.» Потом она рассказывала о своих родителях, которые «не понимают, чего она хочет», которые говорят «сиди и радуйся, что работа есть». О подругах, которые разъехались по другим городам, поступили, вышли замуж. О скуке своего города, который, по её словам, «медленно умирает, как старый человек».
Её откровенность была ошеломляющей, почти пугающей. Она не играла в какую-то роль, не кокетничала, не пыталась произвести впечатление. Она изливалась. Как будто внутри неё прорвало плотину, и всё, что копилось месяцами, годы, хлынуло наружу одним бурным, неостановимым потоком. И она доверяла это всё мне. Незнакомцу. Человеку, которого видела первый раз в жизни. Почему? Потому что я был барменом? Потому что я был здесь и сейчас? Или потому, что иногда проще, безопаснее сказать всю правду тому, кого больше никогда не увидишь? Тому, кто не связан с твоим миром, не осудит, не будет сравнивать, не расскажет родителям? Я был чистым листом, мусорным ведром для её эмоций. И в этом был свой страшный смысл.
Потом, когда первая бутылка вина опустела, а она заметно расслабилась, устроившись поудобнее на диване, поджав под себя ноги, она спросила:
- А ты? Как ты тут оказался? Вот в этом городе. За этой стойкой.
Вопрос повис в воздухе. Я долго молчал, смотря на свои руки, на чашку в них. Потом начал говорить. Медленно, с длинными паузами, подбирая слова, которых не хватало.
Я рассказал, что я тоже когда-то хорошо учился в школе. Был «перспективным». Учителя прочили мне будущее, говорили: «Тебе бы в медицину» или «Тебе бы в инженеры». У меня была хорошая память, я легко схватывал формулы, даты, правила. А потом… потом случился эпизод. Я не назвал его. Не произнёс ни слова. Тишина после внутреннего гула. Вся учёба, все амбиции, все мечты? Пыль. Прах. Иллюзия.
Я не сказал этого вслух. Я просто произнёс, глядя не на неё, а в грязную стену: «Потом кое-что случилось. Всё поменялось. Перевернулось.» Она кивнула, не расспрашивая, не влезая с утешениями. Как будто почувствовала, что за этими немногими словами - целая бездна горя и недоумения, в которую лучше не заглядывать, чтобы не упасть самой.
И я рассказал дальше. Как не поступил в институт. Не потому, что не мог - баллов хватило бы на платное. А потому, что не видел смысла. Зачем? Ради чего? В один прекрасный день понять, что всё это - пустая трата времени? Поступил в медицинское училище «на авось», потому что надо было куда-то идти, оставаться в деревне, откуда я родом, совсем не хотелось. Потом армия всё равно настигла - отсрочки не было. Год потерянного, вычеркнутого из жизни времени в казарме, где абсурд был возведён в абсолют и стал единственной нормой: чистить зубной щёткой бетонный плац, красить траву зелёнкой перед проверкой, бегать по кругу ради самого бега, стоять на посту, охраняя склад с ржавыми железками. Годы тупой, животной покорности, которые вытравили из меня последние остатки какой-либо инициативы. Но единственное полезное, что было принято и понято за этот год, это нутро и нрав женской натуры, дешевизна их слов и обещаний
Потом - возвращение. Восстановление в медицинском училище, повторное заселение в общежитие. И поиски работы. Унизительные, бессмысленные поиски. Клейщик объявлений на столбах, зимой, когда клей замерзал на пальцах. Раздатчик листовок у остановок, прохожие отворачивались, как от прокажённого. Подсобник на стройке, тяжёлые мешки, грязь, вечные крики прораба. Череда временных, унизительных, изматывающих душу занятий, которые не оставляли после себя ничего, кроме усталости, горечи и постоянно пустых карманов. И ни капли смысла. Ни намёка на то, что это хоть куда-то ведёт.
А потом - случай. Чистейшей воды, необъяснимый, абсурдный случай. Я зашёл в медицинское общежитие к какому-то своему случайному знакомому, с которым пересеклись в армии. Вышел покурить на лестничный пролёт на третьем этаже, потому что в комнате не курили. Там уже стояла девушка, тоже курила. Мы разговорились. Она оказалась на год младше меня, работала официанткой в баре. Пожаловалась, что не хватает людей, что работа тяжёлая, но платят вовремя. «Приходи, - сказала она, затушив окурок. - Барменом может возьмут, но нет опыта, надо очень постараться. Я поговорю.»
Я пришёл. На авось. От безысходности. Меня взяли на стажировку. Как же нелепо и глупо казалось мне, чтоб просто поглумиться над деревенским дурачком. Стоять у стойки, смотреть сурово, наблюдать за процессом. Потом один из барменов запил, не вышел на смену, а замены не было. Меня, как самого крупного и молчаливого, поставили за стойку, показали азы: как смешивать самые простые коктейли, как открывать пиво, как считать сдачу. И вот я здесь. Бармен. Вернее, человек, играющий бармена.
- Понимаешь, - сказал я, наконец подняв глаза на неё, - вся моя жизнь, все её повороты - это цепь случайных, неподкрепленных ничем, абсолютно иррациональных событий. Я никогда ничего не планировал, не стремился, не боролся за место под солнцем. Я просто плыл по течению, как щепка, и течение выносило меня то в одну вонючую, заболоченную заводь, то в другую. И самые значимые, определяющие перемены происходили от самого ничтожного, случайного стечения обстоятельств. От сигареты на лестнице в общежитии. От пьяного бармена. От салфетки с номером, которую сунула мне в руку незнакомка. В этом нет никакой логики, никакого высшего замысла, никакого «промысла». Есть только хаос. Чистейший, беспримесный хаос. И ты - лишь пылинка в этом хаосе. И твоя жизнь - это траектория полёта пылинки, которую может изменить любой, самый слабый ветерок.
Она слушала, не перебивая, заворожённо. Её лицо стало серьёзным, взрослым. Водопад слов внутри неё иссяк. Она поняла. Поняла, что наша встреча - тоже часть этого вселенского хаоса. Мимолётное пересечение двух пылинок, двух щепок, на мгновение столкнувшихся в потоке, чтобы потом навсегда разлететься в разные стороны.
Внезапно я увидел, как она устала. Глаза её стали стеклянными, веки тяжёлыми. Движения замедлились, стали плавными, ватными. Она изрядно выпила, несмотря на свои громкие заявления, да и эмоциональный выплеск, эта исповедь незнакомцу, должно быть, истощила её.
- Тебе пора спать, - сказал я. Не как соблазнитель, ожидающий продолжения, а почти по-отечески, по-братски. Как говорят уставшему ребёнку.
Она кивнула, покорно, без возражений.
- Да. Наверное.
Я поднялся, помог ей подняться, она пошатнулась. Аккуратно, почти бережно, уложил её на тот самый складной диван в пустой комнате. Принёс из своей спальни единственное одеяло, старое, ватное, и накрыл её. Она что-то пробормотала - «спасибо» или «извини» - свернулась калачиком, подтянув колени к груди, и почти сразу уснула. Дыхание стало ровным, глубоким.
Я постоял в дверях, глядя на её тёмный силуэт под одеялом. Хрупкое, доверчивое, беззащитное существо в моей берлоге, в моём царстве одиночества и тлена. Странное чувство шевельнулось где-то глубоко - не влечение, не страсть. Какая-то отстранённая, почти абстрактная нежность, смешанная с бесконечной жалостью. К ней. К её детской вере в то, что можно «рассказать историю». Ко мне. Ко всем нам, бредущим во тьмах и хватающимся за первые попавшиеся руки, даже если эти руки холодные, чужие и ведут в никуда. Даже если единственное, что они могут дать, - это временное пристанище на складном диване в пустой комнате.
Я закрыл дверь и вернулся на кухню. Достал из холодильника ту самую, вторую бутылку водки, что стояла там тогда. Поставил её на стол. Налил в чашку, стакана чистого не было. Выпил. Один. Без закуски, без церемоний. Огонь ударил в горло, разлился по пищеводу жгучей волной, дошёл до желудка и там развернулся тёплым, знакомым шаром. Но облегчения не принёс. Только подчеркнул пустоту, сделал её более осязаемой, более гулкой.
Я курил в темноте кухни, не включая свет, слушая тиканье старых настенных часов с отставшим маятником и редкие, приглушённые звуки с улицы: где-то хлопнула дверь подъезда, проехала машина с неисправной глушителем. Мысли текли теперь медленно, тяжело, как густая, чёрная нефть. Они уже не клокотали, не метались. Они сочились, заполняя все пустоты сознания.
«Жизнь… - думал я, выдыхая дым кольцами в темноту. - Она не просто абсурдна. Она - радикальна в своей абсолютной, тотальной непредвзятости. Ей всё равно. Совершенно всё равно. Она, как слепой дилер, раздаёт карты случайным образом, не глядя на игроков, не интересуясь их судьбами. Одним сдаёт смертельно больного отца, который выбирает рельсы. Другим - проваленные на два балла экзамены, перечёркивающие мечты. Третьим - пустые салфетки с номерами телефонов в прокуренных барах. И мы, получив свою карту, свою комбинацию несчастий и случайностей, должны как-то играть. Но правила нам не объяснили. Более того, я всё больше убеждаюсь, что их просто нет. Есть лишь стол, колода и твоя рука. И самое удивительное - мы всё равно играем. Потому что альтернатива - сбросить карты. Выйти из игры. Но большинство предпочитает играть, даже не зная правил, даже понимая, что шансов выиграть нет. Почему? Потому что сам процесс, сам факт участия, сам акт сидения за столом создаёт иллюзию смысла, иллюзию цели. Даже если это участие сводится к тому, чтобы пить дешёвое вино с незнакомкой в пустой, холодной квартире в забытом богом и людьми городе.»
Я думал о ней, об Анне. Она не испугалась прийти. Почему? Потому что ещё доверяла этому миру? Потому что в её водопаде слов и эмоций была такая же пустота, как и в моём молчании? Мы были разными симптомами одной и той же болезни - болезни бессмыслицы. Она пыталась заполнить пустоту словами, шумом, движением. Я - алкоголем, цинизмом, бездействием. Но дыра оставалась дырой.
Я допил водку из чашки, затушил сигарету в жестяной пепельнице, сделанной из банки. Голова начала слегка кружиться, мир стал мягче, границы расплылись. Я побрёл в свою комнату, шатаясь. Прошёл мимо закрытой двери комнаты, где она спала. Остановился, прислушался. Тишина. Я толкнул дверь, она тихо скрипнула. Она спала, тихо посапывая, свернувшись под одеялом. Я закрыл дверь и лёг на свою кровать, не раздеваясь, лишь скинув ботинки. Сон накрыл меня, как чёрная, тяжёлая волна, унося в беспамятство, в котором не было ни снов, ни мыслей, просто небытие.
Утром, когда я проснулся с тяжёлой, тупой головой, её уже не было. На кухонном столе, где вчера стояла бутылка вина, лежала сложенная пополам бумажка. Я развернул. Тот же почерк: «Спасибо. Было… честно. Не знаю, как ещё сказать. Уезжаю сегодня днём. Аня.» И снова смайлик. Я посмотрел на эту записку, потом скомкал её и бросил в ведро. Казалось, эпизод закрыт. Ещё одна страница в бесконечной, бессвязной книге хаоса. Ещё одна пылинка, унесённая ветром.
Но вселенная, похоже, любила подкидывать сюрпризы. Через неделю, в глухую ночь, когда я уже спал мёртвым, похмельным сном после очередной смены, раздался резкий, настойчивый звонок в дверь. Не в домофон - прямо в железную дверь моей квартиры. Звонок был агрессивным, нетерпеливым. Я проснулся, сердце колотясь от испуга и раздражения. Взглянул на часы с тумбочки - без двадцати три ночи. «К чёрту, — подумал я, - пьяные, заблудились.» Но звонок повторился, теперь уже длинной, непрерывной серией. Я встал, накинул на голый торс старую футболку, подошёл к двери.
- Кто там? - спросил я хрипло, со злобой.
- Это вам! - прокричал за дверью молодой, незнакомый голос. - Выходите! Быстро!
Голос звучал не как угроза, а скорее как срочное поручение. Я, бормоча проклятия, отодвинул щеколду, повернул ключ и открыл дверь, оставив её на цепочке. На площадке, под тусклой лампочкой, стоял парень лет двадцати, в тёмной спортивной кофте с капюшоном, натянутом на голову. В руках он держал маленький, жалкий, рыжеватый комочек. Котёнка.
- Держите, - сказал парень и, не дожидаясь, сунул этот комочек мне в проём между дверью и косяком, прямо мне в руки.
Я инстинктивно принял его. Котёнок был лёгким, тёплым, дрожал. Он жалобно, тонко мяукнул и уткнулся холодным, мокрым носом мне в ладонь.
- Что? Что это? Почему? - я не находил слов, ошеломлённый.
- Аня передала, - коротко бросил парень. - Говорит, вам будет не так одиноко. Она уезжает. Надолго. Сказала, что котёнка с улицы подобрала, возле магазина мёрз, а с собой взять не может. Вы, мол, хороший. Вот и всё.
Я стоял, тупо глядя то на парня, то на пищащее существо в своих руках, не в силах что-либо понять.
- Постой, как это…
Но парень уже развернулся и быстро, почти бегом, пошёл вниз по лестнице, его шаги гулко отдавались в подъезде. Я остался стоять на пороге, с котёнком в руках, в растерянности и лёгком бешенстве. Потом занёс его в квартиру, поставил на пол в прихожей. Котёнок неуверенно, на дрожащих лапках, обнюхал линолеум, чихнул, потом подошёл и стал тереться о мою ногу, издавая громкое, хриплое мурлыканье, словно маленький, неисправный моторчик.
Так в квартире появился Вафля. Самое абсурдное, нелогичное, ничем не обоснованное приобретение. Живой, пушистый подарок от мимолетной тени, от пылинки, уже унесённой ветром в другую сторону. Сначала я злился. Ещё одна обуза. Ещё один рот. Ещё одна ответственность, которой я всячески избегал. Я купил в том же ларьке у Марии самый дешёвый корм и поставил ему в картонную коробку из-под обуви. Но постепенно… постепенно это существо стало частью пейзажа. Немым, пушистым свидетелем моих пьянок, моих ночных возвращений. Спящим тёплым комочком на краю кровати. Требовательным голосом, напоминающим по утрам, что нужно насыпать еды. Он не любил меня. Я в этом был уверен. Он терпел меня. Как терпят источник пищи и тепла. И в этой простой, биологической, лишённой сантиментов связи было больше честности, чем в любой человеческой привязанности, построенной на иллюзиях, ожиданиях и взаимных претензиях.
Сейчас я провёл рукой по её тёплой, шелковистой спине. Он потянулся во сне, выгнув спинку дугой, но не проснулся. Воспоминание, яркое и чёткое, растворилось, оставив после себя лишь этот простой, осязаемый факт: вот он, кот. Вот я. Вот квартира. Вот жизнь. Цепь абсурдных случайностей привела к этому моменту. И, наверное, куда-то ещё приведёт.
Я поднялся с корточек, вышел из комнаты, снова прошёл на кухню. Включил свет. Жёлтый, больной свет снова залил стол, бутылку, стены. Бутылка на столе всё так же стояла, немым укором или приглашением - я уже сам не знал. Тиканье часов казалось теперь оглушительным, как удары молота о наковальню внутри моего черепа.
Я сел за стол. Достал из пачки последнюю сигарету, закурил. Дым заклубился под лампой, медленно поднимаясь к потолку, к тому самому коричневому налёту. Взгляд снова упал на бутылку. Первый стакан, налитый сегодня утром в прихожей, казалось, не считался. Он был ритуалом возвращения, подведением черты под днём. А этот… этот был бы решением. Актом воли. Или безволия.
Я медленно, почти церемониально, налил. Стакан, на этот раз я нашёл относительно чистый, наполнился прозрачной, холодной, мерцающей в свете жидкостью. Я поднял его, посмотрел на свет через стекло. Искрилась. Как будто в ней были заключены миллионы маленьких, пустых, но таких соблазнительных обещаний: забвения, покоя, лёгкости, временного прекращения внутреннего диалога.
«За что?» - спросил я у себя беззвучно, глядя на эту жидкость. «За сегодняшний день? За больницу? За Галину Станиславовну? За её каменные руки? За завтрашний день, который будет таким же? За Анну, оставившую кошку? За всех тех, кто оставлял салфетки? За Павла с его идиотским оптимизмом? За Алексея с его молчаливым недоверием? За этот город, этот монумент забвения? За то, что я всё это вижу и не могу не видеть?»
Ответа не было. Не было даже эха вопроса. Был только стакан в моей руке. Тяжёлый, холодный. И знание, почти физическое, что через несколько секунд этот стакан опустеет. Жидкость пройдёт по пищеводу, впитается в кровь, достигнет мозга. И мир станет чуть мягче, границы - чуть размытее, боль - чуть дальше. Тиканье часов стихнет, утонув в нарастающем гуле в ушах. И наступит покой. Не настоящий покой мёртвого, а покой временно отключённого, покой анестезии. Ненадолго. Всего на несколько часов.
Я поднёс стакан к губам. Вкус холодного стекла. Потом - вкус.
Я выпил. Залпом. Один длинный, жгучий глоток. Огонь ударил в голову, смывая последние острые углы, последние обрывки мыслей о сегодняшнем дне, о реанимации, о путепроводе, об абсурде.
Эксперимент над собой был отменен. Не из-за слабости. Из-за холодного, трезвого, пока ещё, понимания. Понимания того, что в этой игре без правил, в этом хаосе, где ты - лишь пылинка, пьянство - это одно из немногих доступных тебе, простых, понятных ходов. Пусть заведомо проигрышный. Пусть ведущий в тупик. Но это твой ход. Ты можешь его сделать. И в этом акте - твоя мизерная, уродливая, но свобода. Свобода выбрать форму своего поражения.
Я налил ещё.
;
Глава 5. Театр химических превращений
Последняя капля, выпитая из стакана, не просто оставила во рту горьковато-сладкий привкус распада. Она стала триггером, невидимым переключателем в глубинах мозга. Я поставил пустой стакан на стол, и звук был уже другим - не глухим и одиноким, а звонким, почти музыкальным, отдаваясь в моих пьянеющих ушах приятным эхом. Я протянул руку к пачке сигарет, и движение было уже не скованным жестом усталого человека, а широким, плавным взмахом пианиста, берущего аккорд. Шуршание целлофана превратилось в шёпот обещаний, щелчок зажигалки - в камертон, настраивающий мир на новый лад. Первая, долгая, глубокая затяжка. Дым, обычно едкий и колючий, стал обволакивающим, ласковым, как дымок от костра в детстве, пахнущий свободой и приключениями.
И началось великое превращение.
Это был не просто эффект опьянения. Это была настоящая метаморфоза. Словно каждая молекула этанола была не химическим соединением, а крошечным носителем иллюзии, микроскопическим рабочим, который методично, слой за слоем, закрашивал серую, трещиноватую реальность яркими, пусть и дешёвыми, красками. Я чувствовал, как из центра моего существа, из солнечного сплетения, растекается волна тёплой, густой патоки. Она медленно заполняла все внутренние полости: щемящую пустоту в груди, холодный комок в желудке, тугие узлы тревоги у висков. Она сглаживала острые углы мыслей, превращая их из режущих лезвий в гладкие, обкатанные гальки. Тяжесть, давившая на плечи с момента пробуждения в реанимации, с прогулки по городу-призраку, с леденящих размышлений на путепроводе - эта тяжесть стала таять, испаряться, оставляя после себя лёгкость, почти невесомость. Мускулы на лице, привыкшие к напряжённой маске цинизма или усталости, расслабились. Я не заметил, как уголки губ сами собой, без моего ведома, потянулись вверх, образуя лёгкую, бессмысленную и оттого прекрасную улыбку. Улыбку человека, который внезапно вспомнил что-то хорошее, хотя вспоминать было решительно нечего.
В памяти всплыл образ, точный и ироничный. Учёный, создавший эликсир, чтобы выпустить на волю своего внутреннего монстра, своего двойника, тёмную сторону. Но у меня, как всегда, всё было наоборот, с ног на голову. Алкоголь был не сывороткой, выпускающей чудовище. Он был противоядием от него. «Я» трезвое, мрачное, рефлексирующее, видящее всю гниль, абсурд и бессмысленность бытия - вот кто был настоящим чудовищем, поселившимся в моём черепе и отравляющим каждый миг. А эта простая, дешёвая, химическая смесь этанола, сивушных масел и воды была тем самым волшебным зельем, превращающим чудовище обратно в человека. В простого, доброго, незамысловатого, легкомысленного человека, который смотрит на мир не как на тюрьму, а как на игровую площадку. Я не становился умнее или мудрее. Я становился глупее. И в этой благословенной, химически индуцированной глупости заключалось моё спасение. Мир переставал быть сложной, мучительной, неразрешимой загадкой. Он упрощался до набора примитивных, понятных стимулов и реакций: выпить - стало тепло и хорошо; закурить - стало приятно и спокойно; посмотреть вокруг - и всё выглядит не так уж плохо, а даже местами интересно. Проблемы не исчезали. Они просто переставали быть проблемами. Они становились фоном, декорациями, на которых разворачивался простой, весёлый спектакль под названием «Сейчас».
Я налил ещё. Вторую порцию. Выпил уже не залпом, а смакуя, чувствуя, как каждый глоток усиливает и углубляет метаморфозу. Горло немного обожгло, но это было приятное, ожидаемое жжение, как от острой пищи. Жидкость, достигнув желудка, разлилась там новым, более мощным теплом. Голова слегка закружилась, но это было приятное, лёгкое головокружение, как на качелях в далёком детстве, когда мир превращался в цветной вихрь, а смех мамы звучал где-то рядом. Я встал из-за стола. Ноги слушались идеально, движения были плавными, грациозными, уверенными, как у большого, сытого, довольного жизнью кота. Я направился в спальню, и каждый шаг отдавался в теле лёгкой, приятной волной.
Кот уже проснулся. Он сидел посреди моей скомканной постели, в луче уличного фонаря, пробивавшегося сквозь грязное окно, и с невозмутимым видом вылизывал свою пушистую рыжую лапу. Увидев меня, он остановился и уставился на меня своими жёлтыми, полуприкрытыми, абсолютно невыразительными глазами, в которых читалась лишь вечная кошачья отстранённость от человеческих глупостей.
- Вафлик, - сказал я, и мой голос прозвучал неожиданно тепло, бархатисто и ласково, будто я обращался не к животному, а к старому другу. - Иди ко мне, дружок.
Он, конечно, не пошёл. Кошки не ходят на зов, если только он не сулит еды. Но он и не убежал, не спрятался под кровать. Он остался сидеть, наблюдая. Я подошёл, опустился на край продавленного матраса, стараясь не спугнуть это хрупкое перемирие, и протянул руку. Он с деловым видом обнюхал мои пальцы, пахнущие табаком, спиртом и больничным антисептиком, который, кажется, въелся в кожу навсегда. Видимо, запах показался ему приемлемым, или же он просто смирился с неизбежным. Он позволил мне провести рукой по его спине. Шерсть под пальцами оказалась невероятно мягкой, шелковистой, живой и тёплой. Я начал гладить его основательно: за ушами, по холке, вдоль позвоночника. И тут случилось чудо: его тихое, обычно едва слышное мурлыканье внезапно усилилось, превратилось в громкий, басовитый, настоящий урчащий мотор. Вибрация передавалась через ладонь прямо в кость, успокаивающе, гипнотически.
- Вот видишь, - сказал я ему, продолжая гладить, - а ты говоришь, я злой. Я ведь совсем не злой, Вафлик. Я хороший. Просто… иногда устаю. А мы с тобой - друзья, да? Сообщники по этой берлоге.
В трезвом, обычном состоянии подобный монолог показался бы мне верхом идиотизма, сентиментальным бредом опустившегося человека. Но сейчас, под действием волшебного зелья, эти слова казались единственно верными, естественными, глубокими. Вафля перестал быть просто бездомным животным, навязанным обстоятельствами. Он стал соратником, немым свидетелем, живым существом, разделяющим со мной это подвальное, маргинальное существование. И сейчас, под действием зелья, между нами установилась та самая дружеская нота, простая, честная связь, лишённая подоплёки, претензий и сложных эмоций. Он мурлыкал, я его гладил. Всё было идеально.
Я оторвался от кота и огляделся по-новому. Комната преобразилась. Нет, физически ничего не изменилось: тот же треснувший шкаф с кривым зеркалом, в котором моё отражение всё так же было раздробленным; та же железная кровать с тонким, продавленным матрасом и серыми простынями; те же грязные, запотевшие окна, через которые едва пробивался свет. Но смотрелась она кардинально иначе. Не как камера одинокого заключения, не как склеп для неживой души, а как… как скромное, но по-своему уютное пристанище. Пыль, лежавшая на полу толстым слоем, перестала быть признаком запустения и отчаяния. Она стала просто пылью, бытовой пылью, которую можно и нужно подмести, когда-нибудь, не сейчас. Коричневое пятно на потолке от давней протечки теперь не выглядело грязным подтёком. Оно превратилось в забавную абстракцию, в которую можно было всмотреться и разглядеть профиль какого-то фантастического зверя, облако или даже лицо. Всё вокруг стало мягче, расплывчатее, приемлемее. Критик внутри уснул. Оценщик уволился. Оставался только довольный обитатель.
Я вышел из спальни и прошёл в пустую комнату с диваном. И она предстала в новом свете. Пустота, которая ещё час назад звенела леденящей тишиной и давила своим отсутствием жизни, теперь казалась не зловещей, а просторной, многообещающей. В ней был потенциал, чистое поле для деятельности. Здесь можно было бы расставить мебель, если бы она была. Повесить картину или постер, если бы было что вешать. А этот синий, потертый, складной диван из дерматина, обычно выглядевший как жалкое пристанище для ночных, полупьяных визитов, вдруг стал выглядеть как удобное, практичное, даже стильное место для отдыха и бесед. Он был здесь уместен. Более того, он был здесь нужен. Как якорь в этом пространстве возможностей.
Кухня, когда я вернулся в неё, уже не была алтарём систематического забвения и отчаяния. Это была просто кухня. Место, где готовят иногда и едят чаще. Стол - не жертвенник, залитый следами пороков, а просто обеденный стол, за которым могут собраться люди. Прокуренные, пожелтевшие стены - не свидетельство деградации, а просто история, атмосфера, «налёт времени», придающий помещению характер. Даже одинокая бутылка водки на столе теперь смотрелась не как зловещий символ бегства от реальности, а как приятный, весёлый аксессуар, гарантия продолжения хорошего, тёплого вечера. Всё было хорошо. Всё было правильно.
И тут меня осенило, как яркая вспышка. Я взглянул на старые часы с маятником, тикающие на стене. Сегодня же воскресенье. Вечер воскресенья. Мне не надо идти на подработку в бар. Не нужно надевать чёрный фартук, не нужно улыбаться «на три зуба» пьяным посетителям, не нужно разливать дешёвые коктейли и слушать чужой бред. Весь вечер, вся ночь - целиком и полностью мои. Свободные. Незаполненные. Чистый холст времени. И эту пустоту, этот девственный снег, нужно было немедленно, пока действует зелье, заполнить яркими, весёлыми, громкими цветами. Нужно было создать праздник. Прямо здесь. Прямо сейчас.
Первая, инстинктивная мысль - позвонить Павлу и Алексею. Но я тут же, почти физически, сморщился от внутреннего отторжения. Павел со своим идиотским, натужным, картонным оптимизмом сейчас, в моём текущем, химически совершенном состоянии, казался бы не соратником, а жалким конкурентом в глупости. Его бодряческий тон, его готовые, дешёвые аффирмации могли нарушить хрупкую, волшебную гармонию моего собственного, естественного, пусть и индуцированного веселья. Он был бы как фальшивая нота в сладкозвучной симфонии. Алексей со своим тяжёлым, молчаливым недоверием, своим взглядом уличного зверя, оценивающего обстановку, и вовсе был бы убийцей любой вечеринки. Он бы сидел, хмурый, букой, пил молча, и его присутствие тяжелой тенью легло бы на всё происходящее, напоминая о том, что за стенами этой квартиры существует другой, суровый мир.
Нет, нужен был кто-то совершенно иной. Кто-то, кто понимает негласные правила этой ночной игры, кто играет в неё легко и азартно, не задумываясь о смысле. И тогда, как озарение, я вспомнил про Сергея.
Сергей работал официантом в этом же баре, где и я. Мы не были закадычными друзьями, не делились сокровенным, но мы были коллегами по ночной жизни, братьями по оружию в войне со скукой и одиночеством. Это в нашем мире значило больше, чем просто знакомство. Он был из той же породы - любил выпить, погулять, завести знакомства, был душой любой компании, когда этого требовала ситуация. Он не рефлексировал, не копался в себе. Он жил. Я нашёл его номер в памяти телефона. Он был записан под простым и безличным «Серёга-официант» и набрал, чувствуя прилив азарта.
Он снял трубку быстро, на фоне слышались приглушённые звуки какого-то телешоу и щёлканье зажигалки.
- Алло? - его голос был слегка сонным, но узнаваемым.
- Серёг, привет, это я, - сказал я, и мой голос звучал уже уверенно, по-дружески распахнуто, излучая в эфир волны хорошего настроения.
- Друг! Здарова, брат! Как ты? Жив-здоров?
- Да вот, сижу, скучаю, как суслик в поле, - ответил я с лёгкой, уместной шуткой. - Вечер свободный выдался, водка на столе манит, а компания подкачала. Думаю, кого бы осчастливить. Ты свободен?
- О, - в его голосе мгновенно послышалось живое, немедленное оживление, как у собаки, услышавшей слово «гулять». - Водка говоришь? А я как раз не знаю, чем заняться… то есть нечем… короче, ничего не делаю. Сижу, туплю в ящик, сериал какой-то идиотский. Можно и размяться, да. Очень даже можно.
- Вот и славно. Заскочишь? Только, понимаешь… - я сделал паузу для драматического эффекта, - одного тебя мало. Воздух пустотой веет. Может, кого ещё захватишь? А то я тут, знаешь, одиноко как-то в своих хоромах.
Сергей засмеялся, коротким, понимающим смешком. Он всё понял с полуслова.
- Понял, понял, шеф. Держи карман шире. Я как раз знаю пару девчонок, они сегодня тоже, по ходу, скучают. Притащим с собой развлечение. Цветов и перьев добавим.
- Идеально, - сказал я, и удовлетворение разлилось по мне тёплой волной. - Жду. Торопись, а то водка заскучает.
Я положил трубку, чувствуя, как план обретает чёткость. Вечер обещал быть правильным, классическим, таким, каким он должен быть. Я позволил себе ещё одну, небольшую, поддерживающую порцию из бутылки, чтобы закрепить достигнутый уровень химического просветления, и начал готовиться к встрече. Подготовка, впрочем, была минимальной и заключалась в следующем: я сгрёб самый очевидный мусор со стола в кухне в ладонь и выбросил его в ведро; протёр стол влажной, сомнительной чистоты тряпкой, оставив разводы; расставил на столе три наиболее чистых стакана, которые нашёл, и одну чашку для асимметрии. Большего ни от жизни, ни от моих кулинарных или хозяйственных талантов, да и от меня самого, сейчас требовать было нельзя. Атмосфера была важнее порядка.
Сергей. С его описанием стоило разобраться отдельно, ибо он был моей полной, зеркальной противоположностью. Если я был тёмным, рефлексирующим, угловатым, то он был существом света, действия и гладких поверхностей. Высокий, под метр девяносто, с широкими, но не грубыми плечами и спортивной, подтянутой фигурой, которую он, видимо, поддерживал не изнурительными тренировками, а хорошей генетикой и активным метаболизмом. Но главным в нём была даже не фигура, а его внешность. Он был красив. Не просто симпатичен, мил или приятен. Он был именно красив, почти по-голливудски, по плакатному: правильные, чёткие черты лица, прямой нос, сильный подбородок, густые тёмные брови, образующие почти идеальную линию. И его улыбка - открытая, белоснежная, что в нашем городе, где стоматология была роскошью, было редкостью, излучающая беззаботность и здоровье. Но венцом всего, его визитной карточкой, был его волосяной покров. Вернее, его причёска. Это было нечто. Он отрастил волосы до плеч и укладывал их в сложную, высокую, почти архитектурную конструкцию. Волосы были зачёсаны высоко вверх и назад, сформированы в некий помпезный, пышный вал с помощью немыслимого количества дешёвого геля и лака для волос «сильной фиксации». Они держались, как скала, не шелохнувшись даже на сильном ветру. За эту причёску в баре его тут же окрестили «Улей». И что удивительно - он не просто принял это прозвище, он им гордился. Он отзывался на него, как на имя. Сергей был существом иного, солнечного порядка. Он не копался в себе, не мучился вопросами о смысле, не видел трещин в мироздании. Он жил, чтобы жить: работать без особого энтузиазма, пить с большим энтузиазмом, гулять, заводить лёгкие, ни к чему не обязывающие связи с девушками. Его оптимизм не был натужным, вымученным, как у Павла. Он был естественным, животным, происходящим от крепкого здоровья, приятной внешности и предельно простого, почти инфантильного восприятия мира. Он был идеальным компаньоном для такого вечера. Он был тем, кем я мог бы стать, если бы выпил волшебного зелья и забыл всё навсегда.
Время текло медленно, сладко, как густой сироп. Я курил на кухне, изредка поглядывая в грязное окно на темнеющую улицу, слушая, как где-то в спальне Вафля возится с бумажкой или собственным хвостом. Внутри всё было тихо, мирно, гармонично. Мысли, если они и пробивались сквозь алкогольный туман, текли медленно, тягуче, как густой цветочный мёд, и ни одна из них не имела острых, режущих краёв. Они были округлыми, гладкими, приятными.
Наконец, в дверь постучали. Не позвонили в звонок, который часто не работал, а именно постучали - громко, ритмично, уверенно, твёрдыми костяшками. Три чётких удара, потом пауза, ещё два. Это был фирменный стук Сергея. Я встал, поправил на ходу футболку бесполезный жест и открыл дверь.
На площадке, под тусклой, мигающей лампочкой, стоял Сергей в своей лучшей, праздничной форме. Чёрная, облегающая водолазка из тонкого трикотажа, подчёркивающая рельеф торса. Свежие, тёмно-синие джинсы без единой складки. На плече небрежно болталась недорогая, но стильная кожаная куртка. Его знаменитый «улей» блестел в свете лампы, как шлем из лакированного дерева. И за его широкой спиной, чуть смущённо переминаясь с ноги на ногу, кутаясь в куртки и стараясь не смотреть друг на друга, стояли три девушки. Они принесли с собой вихрь воздуха, пахнущего улицей, дешёвым, но сладким парфюмом типа «клубничные поля» или «морозная вишня», и то самое ощущение молодости, которое физически, почти осязаемо наполнило собой мою унылую, прокуренную прихожую.
- Ну, входите, проходите, места хватит на всех! - широко, гостеприимно улыбнулся я, чувствуя, как моя алкогольная аура доброжелательности и радушия излучается вовне настоящими волнами. - Раздевайтесь, располагайтесь, как дома!
Они, немного робея, вошли, снимая обувь, куртки, шарфы. Сергей, как опытный импресарио, представил их на ходу, размахивая рукой:
- Девушки, это Илья, наш местный бармен, душа компании, между прочим. А это… э… - он на секунду запнулся, - это Катя, Лена и… Света, кажется? Да, Света. Девчонки из училища, скучали, я их спас.
Я быстро оценил их. Катя - самая смелая и, видимо, старшая. Невысокая, жилистая, с короткой, почти мальчишеской стрижкой, выкрашенной в медно-рыжий цвет. Глаза с насмешливым, оценивающим блеском, губы подведены тёмной помадой. Одета в кожаную куртку, очень похожую на ту, что у Сергея, только поменьше, и в узкие чёрные джинсы. Лена - полноватая, пышная, с круглым, добрым, немного испуганным лицом и большими, голубыми, наивными глазами. Волосы тёмные, собраны в неаккуратный хвост. Одежда простая, даже бедная: розовая кофта с катышками и потёртые джинсы. Света - тихая, стройная блондинка с длинными, прямыми, как солома, волосами. Лицо нежное, почти без косметики, губы естественного розового цвета. Она всё время смотрела в пол или на свои руки, и на её лице застыла неуверенная, почти виноватая полуулыбка. Одета скромно: светлая кофта и юбка.
Мы переместились на кухню. Стол, заставленный бутылкой, стаканами и пепельницей, мгновенно стал центром вселенной, камином, вокруг которого собралось племя. Я разлил всем по первой порции. Жидкость, попадая в стекло, звенела обещанием. Первый тост был бессмысленным, всеобщим и потому идеальным:
- Ну, за встречу! За новых людей и старые дрожжи!
Мы чокнулись. Девушки поморщились от крепости, но мужественно выпили. Лена даже поперхнулась, и Катя похлопала её по спине. Лёд был сломан. Ледник одиночества дал трещину, и из неё хлынул поток общения.
И понеслись диалоги. Длинные, запутанные, весёлые, глупые, прекрасные в своей абсолютной, ничем не прикрытой простоте. Алкоголь делал меня не просто общительным. Он делал меня очаровательным. Я с удивлением ловил себя на том, что шучу, причём шутки, которые приходили в голову, были не циничными и едкими, как обычно, а лёгкими, самоироничными, даже добрыми. Я рассказывал анекдоты, большинство из которых, конечно, были похабными, но в этой компании, в этом состоянии, это сходило за остроумие и смелость. Я задавал девушкам вопросы, и мой интерес, подогретый спиртом и общей атмосферой, был настолько искренним и доброжелательным, что они раскрывались, как бутоны под тёплым дождём.
-Вы откуда вообще? - спросил я, подливая всем по второму кругу. - Местные или пришельцы?
- Да мы тут все свои, местные, - ответила за всех Катя, ловко закуривая свою тонкую сигарету. - Из одного района, можно сказать. Учимся.
- В институте? - поинтересовался я, хотя по одёжке и манерам было видно, что нет.
Катя фыркнула.
- В каком там институте. В ПТУ. На краю города, за железной дорогой.
- На кого учитесь? - я повернулся к ним, делая вид, что мне невероятно интересно.
Тут началось оживлённое объяснение. Катя - на повара-кондитера. «Хочу свой маленький ресторанчик открыть, - заявила она, выпуская кольцо дыма. - Или кафе. Где всё будет по-честному. Без этой вашей химии в еде. Натуральные продукты, всё свежее.» В её глазах на секунду мелькнула недетская решимость. Лена, смущаясь, сказала, что учится на бухгалтера. «Цифры, - вздохнула она. - Я с цифрами всегда ладила. Сидишь, считаешь, всё тихо, спокойно. Мне нравится.» Свету пришлось немного подтолкнуть. Она, покраснев, прошептала, что учится на маляра-штукатура. «Красить люблю, - сказала она так тихо, что я едва расслышал. - Стены. Чтобы они были ровные, гладкие и… красивые. Цвет может всё изменить.»
Я слушал их, кивал, задавал уточняющие вопросы, в которых не понимал ровным счётом ничего, но делал это так убедительно! Про поварское дело я рассуждал о важности качественных продуктов, свежих специй, «правильного огня». Про бухгалтерию - о строгости отчетности, о «цифре как о языке бизнеса», фраза, вычитанная мной бог знает где. Про маляров - о том, как цвет преображает пространство, создаёт настроение, о психологии восприятия. И всё это звучало так, будто я сам глубокий знаток этих профессий и искренне интересуюсь их судьбами. Они, в свою очередь, отвечали взаимностью.
- А ты сам откуда? - спросила Катя, прищурившись и изучающе глядя на меня. - Ты, я смотрю, не сильно похож на нашего брата. Сразу видно - не местный дух.
- Я? - засмеялся я, разводя руками. - Да я коренной, местный, как этот асфальт. Просто… мало с кем общаюсь. Работа, дом, замкнутый круг.
- Он у нас бармен первый сорт, - вступил Сергей, хлопая меня по плечу так, что я чуть не выронил сигарету. - Все его обожают. А девчонки - так те вообще не отстают, стоят штабелями.
Девушки захихикали. Лена покраснела ещё сильнее. Я сделал скромный, смущённый вид, махнув рукой.
- Да брось, Серёг, не позорь меня. Работа как работа. Слушаю людей, разливаю, улыбаюсь. Ничего особенного.
Разговор тек дальше, легко и непринуждённо. Темы сменяли одна другую, как в калейдоскопе. О музыке - все слушали какую-то попсу, о которой я не имел ни малейшего понятия, но я кивал и говорил: «Да, слышал, неплохой трек», что вызывало одобрительные возгласы. О фильмах - про боевики и комедии, я вставил пару цитат из старых, культовых картин, что произвело впечатление на Сергея. О городских сплетнях и новостях - кто с кем встречается, кто расстался, у кого какая машина появилась. Я вставил пару своих, слегка ироничных, но добродушных наблюдений о характерах некоторых наших общих знакомых из бара, и это вызвало новый взрыв смеха и оживлённое обсуждение. Сергей, вдохновлённый, принялся рассказывать байки из жизни в баре - про пьяных посетителей, их глупые поступки, про случаи вроде того, как кто-то пытался расплатиться за коктейль наручными часами. Он слегка приукрашивал, но это делало истории только лучше. Девушки, в свою очередь, делились историями из училища - про строгих, чудаковатых преподавателей, про смешные случаи на практике, как Лена на бухгалтерской практике чуть не потеряла весь журнал проверок, как Катя на кухне устроила небольшой пожар, пытаясь пломбировать что-то, про общажные похождения.
Всем было весело и хорошо. Настоящее, простое, немудрёное веселье. Смех звенел на кухне, перекрывая тиканье часов. Дым сигарет висел под потолком густым, сизым облаком, но теперь это был дым общения, товарищества, а не одинокого саморазрушения. Квартира, эта самая затхлая, унылая, пропахшая тоской берлога, преобразилась. На неё словно надели карнавальную, яркую, блестящую маску. Грязь на полу стала не заметна в полумраке и суете. Облупившиеся обои превратились просто в нейтральный, тёплый фон. Старый, заляпанный стол стал центром вселенной, алтарём веселья. В этой маске, в этом свете, при этих звуках, она казалась почти уютным, почти жилым, почти домом, где собираются друзья, чтобы хорошо провести время. Иллюзия была полной, глубокой и прекрасной. Я верил в неё. Они, кажется, тоже.
Так прошло, наверное, часа два, а может, и три - время в таком состоянии течёт по-особому. Бутылка опустела. Сергей, с комической важностью взяв её и подняв к свету, как винодел, проверяющий напиток, перевернул и постучал по донышку пальцем.
- Пуста, братва. Сухой закон, как при Горбачёве, наступил. Пеликан плачет.
Весёлый, бессвязный шум на секунду стих. Все с некоторым удивлением и даже обидой посмотрели на пустую бутылку, как на предателя, нарушившего негласный договор.
- Не беда, - сказал я, вставая. В голове была приятная, знакомая тяжесть, мир слегка плыл, но плыл в правильном, хорошем направлении, как лодка по спокойной реке. - Невелика проблема. Серёг, пошли, возьмём ещё. Магазин в двух шагах.
- Ага, - сразу же подхватил Сергей, тоже поднимаясь. Он был почти трезв, выпил меньше, но настроение у него было боевое. - Девчонки, вы тут не скучайте, не разбегайтесь. Мы щас, стремительным домкратом. Принесём продолжение банкета.
Мы накинули куртки - я свою старую, потрёпанную кожанку, он свою стильную. Вышли в подъезд. Дверь закрылась, отсекая тёплый, шумный мир кухни. В подъезде было холодно, темно и пахло кошками и сыростью. Мы вышли на улицу. Ночь была холодной, ветреной. Осенний ветер, настоящий, с порывами, выл в проводах, гнал по асфальту жёлтые листья, обрывки газет и пыль. Он ударил в лицо, но не протрезвил, а лишь освежил пьяную эйфорию, встряхнул её, сделал более острой. Мы зашагали быстрым, уверенным шагом к знакомому круглосуточному ларьку «У Марии», что был в пяти минутах ходьбы, болтая о чём-то совершенно бессмысленном - о футболе, о какой-то новой группе, о глупости начальника в баре. Я чувствовал себя на вершине мира. Я был не просто человеком, я был очарованием в плоти. Весёлым, добрым, щедрым парнем, с которым все хотят дружить, которому все рады. Алкогольный Доктор Джекил полностью, безраздельно вытеснил трезвого мистера Хайда. Последний сидел где-то в глубокой, тёмной яме сознания, связанный по рукам и ногам, и только тихо стонал.
В магазине было пусто и сонно. Горела одна тусклая лампа над прилавком. За ним, подперев щёку рукой и уставившись в маленький, старенький телевизор, где шла какая-то бразильская мыльная опера, сидела сама Мария - хозяйка заведения, женщина лет пятидесяти, с вечно усталым, осунувшимся лицом и вязаной кофтой на выпуск. Увидев нас, она вздохнула глубоко, как человек, видящий неизбежное.
- Мальчики, опять? - сказала она беззлобно, но с лёгким укором. - Уже поздно. Добрые люди спят.
- Мария, золотце наше! - провозгласил Сергей, расставив руки, как артист на сцене. - Мы не просто мальчики! Мы - посланники веселья! Нам требуется самое лучшее! Три бутылочки «Беленькой», первой свежести! Чтобы душа пела, а ноги сами в пляс пускались!
Я стоял рядом, широко и дружелюбно улыбаясь, чувствуя себя частью этой красивой, беззаботной, почти кинематографичной картинки: два приятеля, весёлые, немного навеселе, покупают выпивку для продолжения хорошего вечера. Мы заплатили, отсчитали смятые купюры. Мария, качая головой, но без возражений, мы были постоянными и исправными клиентами, упаковала три бутылки дешёвой водки в тонкий, хлипкий полиэтиленовый пакет. Мы взяли его, поблагодарили её напоследок. Сергей даже послал ей воздушный поцелуй, отчего она фыркнула, и вышли, позвенев колокольчиком над дверью.
На улице ветер, казалось, усилился. Он выл уже не просто в проводах, а завывал, гнул голые ветки деревьев, швырял в лицо горсти холодной пыли. Он был злым, осенним, предзимним ветром. Мы пошли обратно, неся наш драгоценный, хрустальный груз. Я захотел закурить. Достал зажигалку, попытался прикрыть пламя ладонью, образовав ковшик, но ветер был силён, коварен. Он пробивался сквозь пальцы, и пламя раз за разом тухло с тихим шипением.
- Чёрт, - пробормотал я. - Держи, Серёг, - сказал я, протягивая ему пакет. - Помоги, ветер дует, как из пушки. Не могу прикурить.
- Давай сюда, - он легко взял пакет одной рукой, продолжая идти.
Я снова попытался зажечь сигарету, сосредоточенно пригнувшись, повернувшись спиной к ветру, сгорбившись над крошечным огоньком. В этот момент Сергей, возможно, чтобы лучше ухватить скользкий, болтающийся пакет, или просто по неосторожности, не глядя под ноги, переложил его в другую руку. И случилось это в тот самый миг, когда он сделал шаг, а под ногой его оказался не ровный асфальт, а выступающий чугунный ободок люка - единственного на всей этой тёмной, плохо освещённой улице.
Всё произошло почти беззвучно, если не считать воя ветра. Я услышал негромкий, но отчётливый, леденящий душу звон. Не один, а несколько — та-та-тах. Хрустальный, чистый, беспощадный звук разбивающегося стекла. Так бьётся хрустальная ваза, падая со стола. Так ломается что-то важное.
Я обернулся, ещё держа в руках зажигалку с тусклым, колеблющимся пламенем.
Сергей стоял, застыв в нелепой позе, с глупым, ошеломлённым выражением на своём красивом лице. Его «улей» пострадал от ветра, и несколько прядей беспомощно свисали на лоб. У его ног, на грязном, потрескавшемся асфальте, лежал тёмный, бесформенный, мокрый пластиковый пакет. Из него медленно, почти торжественно, с каким-то трагическим достоинством, вытекала прозрачная жидкость, смешиваясь с пылью, песком и образуя грязные, расползающиеся лужицы. Вокруг пакета, сверкая в тусклом свете далёкого фонаря, как осколки разбитой надежды, лежали осколки стекла. Зелёные, толстые, острые. Все три бутылки. Разбиты вдребезги, в крошку. И прямо в центре этой мини-катастрофы возвышался тот самый чугунный люк, тупой и неподвижный, как надгробие.
Наступила тишина. Точнее, шум ветра внезапно стал оглушительным, он заполнил собой всё пространство, подчёркивая безмолвие между нами.
- Ты… что сделал? - спросил я тихо, но мой голос был уже другим. Он потерял бархатистость и тепло. В нём снова зазвучали знакомые, острые нотки - раздражения, злости, разочарования.
- Он… он выскользнул, - пробормотал Сергей, не отрывая глаз от лужи, как будто не веря в реальность происходящего. - Чёртов пакет… скользкий, как уж…
- Я же просил держать, а не жонглировать, как в цирке! - моё возмущение, долго сдерживаемое алкоголем и хорошим настроением, начало подниматься из глубин, как чёрная, маслянистая лава. Весь этот вечер, вся эта прекрасная, хрупкая иллюзия упёрлась в эту жалкую лужу дешёвой водки на грязном асфальте. Это было символично и невыносимо пошло.
- Да я и держал! Ты сам толкнул меня, когда поворачивался!
- Я? Я стоял как вкопанный и курил! Это ты, со своим «улеем», может, пространство не чувствуешь? Задницей не видишь, куда идешь?!
- Ой, да иди ты! - Сергей вспылил мгновенно. Его красивое, обычно беззаботное лицо исказила настоящая, животная злоба. - Сам виноват, суётся со своим курением, как паровоз! Три бутылки! Это ж сколько денег! И мои деньги там тоже были!
- Твои? - я фыркнул с презрением. - Ты вообще заплатил хоть рубль? Я платил! Я всё платил!
- А кто девчонок привёл, а? Кто настроение создавал? Это я платил! Вниманием! Временем! Я их уговаривал, убеждал!
Это была детская, пьяная, абсолютно идиотская перепалка, но она нарастала, как снежный ком, катящийся с горы, сметая на своём пути остатки здравого смысла и приличия. Каждое слово било не по противнику, а по хрупкому карточному домику нашего веселья, выстроенному на зыбком песке химии.
- Да пошёл ты со своими девчонками! Без тебя обойдёмся! Найдём других!
- О, точно! Обойдётесь! Пойдёте со своим рыжим котом бухать и философствовать! Жалкое, унылое зрелище!
- А ты что? Причёска твоя - самое жалкое зрелище в городе! «Улей»! На свалке такие причёски носят! Ты похож на дикобраза, которого током ударило!
- Молчи, алкаш конченый! Ты вон от себя воняет тоской и дешёвым портвейном за километр! Тебе бы в психушке сидеть, а не в баре работать!
Перешли на личности. Потом, почти мгновенно, - на отборный, уличный, грязный мат. Слова, которые обычно режут воздух, как стекло, в этой ситуации звучали особенно гротескно и жалко. Мы стояли друг напротив друга, два пьяных, разъярённых идиота, над лужей нашего разлитого, символического «счастья», под вой ветра, в полном одиночестве ночной улицы. И в этот момент, когда Сергей, ткнув пальцем мне в грудь, прорычал что-то особенно обидное про мою «никчёмную жизнь», что-то во мне щёлкнуло.
Это был не сознательный выбор. Не мысль. Чистый, животный инстинкт. Та самая яма в голове, куда был загнан мистер Хайд, внезапно открылась, и оттуда, с рёвом, вырвалось слепое, бессмысленное ярость. Я двинулся вперёд и изо всех сил толкнул Сергея в плечо. Он не ожидал такой резкости, отшатнулся, поскользнулся на мокром от водки асфальте и с глухим стуком упал на колени, мгновенно запачкав светлые джинны в грязной жиже. Он вскрикнул - не от боли, а от ярости, унижения и неожиданности. Его глаза загорелись чистой ненавистью. Он поднялся, рыча что-то нечленораздельное, и бросился на меня, сгорбившись, как бык.
Драка была короткой, уродливой, нелепой и по-настоящему жалкой. Мы молотили друг друга не столько кулаками, удар кулаком - это осознанное, почти спортивное действие, сколько открытыми ладонями, толкались, хватали друг друга за куртки, пытаясь повалить. Он ударил меня по лицу - щёлкающий, жгучий, звёздчатый удар, от которого в глазах потемнело. Я ответил, попав ему кулаком в солнечное сплетение. Он ахнул, согнулся. Мы сцепились в неловких объятиях, тяжело, сопя дыша друг другу в лица перегаром и злобой, потом вдруг, как по команде, расцепились и отпрянули друг от друга, как два пса, понявших бессмысленность и усталость от драки. Мы стояли, тяжело дыша, смотря друг на друга дикими глазами. У меня текла кровь из носа, тёплая и солёная, заливая губы и подбородок. У него была рассечена бровь - тонкая, аккуратная рана, из которой обильно струилась алая кровь. Она текла по его красивому лицу, заливая глаз, пачкая его безупречную кожу и капая на «улей», превращая его из произведения искусства в окровавленный, жалкий хохол.
Он смотрел на меня через струйку крови, вытирая лицо тыльной стороной ладони, что только размазало красное пятно.
- Кончено, - хрипло, с ненавистью выдохнул он. - Ты - конченый человек. Больше ни одной девчонки, ни одного человека к тебе я не приведу. Сиди тут в своей вонючей дыре один. Сгниешь тут со своим котом и своими бутылками.
Он развернулся и пошёл прочь, не оглядываясь, спотыкаясь, прижимая руку к рассечённой брови. Его шаги гулко отдавались в ночной тишине, постепенно затихая. Я стоял, тяжело дыша, чувствуя, как адреналин отступает, оставляя после себя пустоту, леденящий холод во всём теле и тупую, нарастающую боль в скуле и в носу. Эйфория испарилась без следа, как лужа водки на этом пронизывающем ветру. Идиотская сцена. Разбитые бутылки. Кровь на асфальте, смешивающаяся с водкой. И я посреди этого всего, окровавленный, злой, проигравший.
Я не стал его догонять. Не стал звать. Какая разница? Я повернулся и, сплевывая кровь, побрёл обратно к своему дому. Один. С пустыми руками. С пустой, выжженной душой.
Поднимаясь по тёмной, скрипящей лестнице, я уже слышал приглушённый, но всё ещё оживлённый девичий смех из-за двери моей квартиры. Они всё ещё ждали. Весёлые, наивные, ничего не подозревающие. Ждали продолжения праздника, новой бутылки, новых шуток. Они верили в маску. Я открыл дверь. Три пары глаз - Катины насмешливые, Ленины наивные и Светины застенчивые - устремились на меня, ожидая увидеть за моей спиной Сергея с заветным пакетом. Увидели только меня. Одинокого. С окровавленным, опухшим лицом. С пустыми, виновато опущенными руками.
- Где Серёга? - первой спросила Катя, её улыбка медленно таяла.
- А… водка? - тихо, почти шёпотом добавила Лена, её взгляд бегал от моего лица к пустому пространству за моей спиной.
Я глубоко, с усилием вздохнул. Воздух ворвался в лёгкие, холодный и чужой. Сейчас нужно было сыграть последнюю, самую тяжёлую сцену этого дурацкого спектакля. Сорвать маску окончательно.
- Водки не будет, - сказал я плоским, усталым, лишённым всяких эмоций голосом. - Разбили. Все три бутылки. На улице. Мы с Сергеем… - я запнулся, подбирая слово, - поссорились. Подержались немного. Он ушёл.
В комнате повисло тяжёлое, неловкое, гробовое молчание. Веселье сдулось мгновенно, как воздушный шарик, проколотый иглой. Маска упала, и из-под неё показалось настоящее лицо этого места и его хозяина - мрачное, неухоженное, злое, проигравшее.
- Как это… поссорились? - не поняла Катя, её брови поползли вверх. - Вы же друзья были…
- Ну, поругались, - я пожал плечами, и это движение отдалось болью в спине. - Подержались. В общем, вечеринка закончена. Фейерверк не удался. Алкоголя больше не будет. Кто хочет - может идти. Свободны. Никто вас не держит.
Я сказал это не со злостью, не с обидой, а с полным, ледяным, тотальным безразличием. Именно это, наверное, и было самым страшным. Маска была сорвана, и под ней не оказалось вообще ничего. Ни раскаяния, ни сожаления, ни желания исправить. Только пустота и усталость.
Девушки переглянулись. Катя первая встала, её лицо стало жестким, почти презрительным.
- Ну… что ж. Ладно. Тогда мы, наверное… пойдём. Сидеть тут в темноте без дела…
Лена, покраснев и смутившись ещё сильнее, поспешно последовала её примеру. Они засеменили к выходу, бормоча что-то невнятное про «жаль», «как-то неловко» и «в другой раз, может». Света задержалась на секунду. Она посмотрела на меня своими большими, светлыми глазами, в которых читалось не осуждение, а скорее глубокая растерянность и даже капля непонятной жалости, и молча вышла вслед за другими.
Дверь закрылась с тихим, но окончательным щелчком. Тишина вернулась. Не та, весёлая, оживлённая пауза между шутками, а густая, тяжёлая, знакомая тишина одиночества, которая обрушилась на меня всем своим весом. Я остался один. Случилось то, что должно было случиться. Иллюзия не просто треснула - она разбилась вдребезги, как те три бутылки на асфальте, оставив после себя лишь осколки и грязь.
Но не совсем. Когда я, отряхнувшись, повернулся, чтобы идти на кухню за сигаретой и тряпкой, чтобы вытереть кровь с лица, я услышал стук в дверь, одна из девушек решила осталась. Это была Света, тихая блондинка-маляр. Она зашла и села на тот самом синей диван в пустой комнате, согнувшись, обхватив колени руками, и смотрела в пол. Казалось, она пыталась стать как можно меньше, незаметнее.
- Ты… - я начал и остановился. - Почему не ушла?
Она подняла на меня глаза, потом снова опустила.
- Некуда, - просто сказала она. - Общага закрыта уже. Двери на замок. А подруга, у которой я ночевать собиралась… она с Катей ушла.
В её голосе не было ни упрёка, ни кокетства, ни надежды. Была простая, усталая констатация факта. Она оказалась такой же заложницей обстоятельств, такой же случайной пылинкой в хаосе, как и я. Ей просто некуда было деться.
- О, - сказал я, чувствуя странное облегчение. Хоть кто-то разделит со мной этот крах. - Ну… что ж. Оставайся тогда. Место есть. Диван твой.
Мы ещё немного посидели в разных комнатах, почти не разговаривая. Я нашёл на кухне остатки какого-то старого, сладкого, забытого вина «Кагор» в пыльной бутылке из серванта. Вино было липким и приторным, но алкоголь в нём ещё оставался. Я принёс две чашки, налил. Мы выпили молча. Потом она, зевнув детским, беспомощным зевком, сказала:
- Я спать хочу. Ужасно.
- Иди в спальню. Я тут, на диване.
Она кивнула, не глядя на меня, и поплелась в спальню, пошатываясь от усталости и выпитого. Я остался сидеть на кухне, докуривая сигарету за сигаретой, слушая, как ветер за окном воет и бьётся в стекло, принося отголоски разбитой ночи, разбитых бутылок, разбитой дружбы. Потом, уже на рассвете, когда серый, больной свет начал пробиваться сквозь грязные стёкла, а сознание отключалось от усталости, боли и остатков алкоголя, я поднялся и, шатаясь, прошёл в спальню. Она уже спала, заняв самый краешек кровати, свернувшись калачиком под моим старым ватным одеялом. Я лёг, с другой стороны, не раздеваясь, только скинув ботинки. Между нами лежала целая пропасть неловкости, безразличия и усталости. Но в этой пропасти, через тёмное пространство кровати, всё же чувствовалось слабое, животное тепло другого живого существа. И в этот момент это было лучше, чем полная, леденящая пустота одиночества. Это было хоть какое-то, пусть и случайное, событие.
Утро. Оно пришло не как рассвет, не как начало нового дня. Оно пришло как обвал. Как катастрофа. Сознание вернулось не постепенно, не осторожно, а рухнуло на меня всей своей чудовищной, невыносимой тяжестью. Похмелье. Это слово слишком мелкое, бытовое. Это было тотальное, всепоглощающее, пыточное состояние. Каждая клетка моего тела кричала, визжала, вопила о яде, который я в неё влил накануне. Голова была не просто тяжёлой. Она была тисками, которые медленно, с неумолимой силой, сжимали мой череп изнутри, выжимая последние капли мысли. Боль была пульсирующей, ритмичной, билась в висках в такт едва слышному сердцебиению. Сухость во рту была такой, что казалось, язык превратился в кусок старой, потрескавшейся кожи, прилипшей к нёбу. Я пытался сглотнуть, и это было мучительно. Желудок сжимался спазмами, подкатывала тошнота, горькая и беспомощная. Свет, жёлтый, утренний, настойчивый, пробивавшийся сквозь грязные, никогда не мытые шторы, резал глаза, как осколки тех самых бутылок. Каждый луч был иглой, вонзающейся прямо в мозг.
Я открыл глаза. Потолок с коричневым пятном от протечки. Комната. Она снова была прежней. Не уютным пристанищем, не местом весёлой вечеринки, а затхлой, грязной, унылой, вонючей камерой. Пыль висела в луче света, медленно вращаясь. Вещи валялись в беспорядке: моя куртка на полу, пустая пачка сигарет, чашка с остатками вина. Запах - неописуемая, тошнотворная смесь вчерашнего табачного дыма, пота, перегара, сладковатого запаха дешёвого парфюма и чего-то кислого, несвежего, больного.
Я осторожно, с величайшей предосторожностью, чтобы не спровоцировать новый приступ головокружения или тошноты, поднялся с кровати. Кости ныли, мышцы отзывались болью на каждое движение - отголоски вчерашней дурацкой драки. Рядом, всё так же свернувшись калачиком, спала Света. Её лицо во сне потеряло натянутую улыбку и стало детским, размягчённым, беззащитным. На щеке остался след от складки на простыне. Я не стал её будить. Зачем? Пусть спит. Ей, наверное, тоже несладко сегодня утром, хоть она и выпила меньше.
Я, держась за стену, как старик, побрёл на кухню. Картина, которая предстала там, вызвала у меня новый, мощный спазм отвращения, уже не физического, а глубоко душевного.
Мерзость. Абсолютная, законченная мерзость.
Опустошённая бутылка вина, валяющаяся на боку. Окурок, плавающий в остатках липкой, тёмно-красной жидкости в грязном стакане. Ещё несколько окурков, торчащих из переполненной жестяной банки-пепельницы. Пятна на клеёнке стола - бурые от вина, жирные от чего-то съедобного, липкие от пролитых напитков. Пустая, смятая в комок пачка сигарет. Обрывки фантиков от шоколада. Всё это в жёлтом, безжалостном, обличающем утреннем свете выглядело не как следы веселья, не как атрибуты прошедшей вечеринки. Это выглядело как археологические находки с места катастрофы. Как неопровержимые вещественные доказательства полного падения, бессмысленного расточительства времени, здоровья, денег, сил. Как выставка собственного ничтожества. Какая-то крошка хлеба, засохшая и прилипшая к тыльной стороне моей ладони. Я с омерзением, с силой стряхнул её, и она упала на пол, присоединившись к общему хаосу.
Я был трезв. Совершенно, абсолютно, болезненно трезв. И снова - хмурый, задумчивый, угрюмый, невесёлый. Мистер Хайд вернулся в полном объёме, отягощённый ещё и последствиями вчерашнего бегства, разбитыми бутылками, дракой, кровью и стыдом. Он сел на стул, осторожно, со стоном, достал из заначки, припрятанной за холодильником, новую пачку сигарет, с трудом вытащил одну, закурил. Первая затяжка вызвала приступ кашля. Дым теперь не приносил облегчения, не был ласковым. Он был едким, горьким, он лишь подчёркивал горечь и сухость во рту, напоминая о вчерашнем злоупотреблении.
И я думал. Сидел и думал. Не о высоких материях, не об абсурде бытия. Думал об этом театре химических превращений, о котором только что отыграл спектакль. О химическом человеке, который был таким обаятельным, таким добрым, таким весёлым, таким человечным. И о том, как чудовищно быстро, по одной дурацкой, ничтожной случайности - поскользнувшейся руке, упавшему пакету - он превратился обратно в монстра. В злобного, циничного, одинокого, который ругается матом, бьётся в пьяной драке из-за трёх бутылок водки, прогоняет «друзей», оскорбляет случайных девушек и остаётся в полном одиночестве среди осколков, грязи и разочарования. Что из этих двух ипостасей было настоящим? Добрый, глуповатый, очаровательный парень, который играл с котом, интересовался жизнью других, смеялся и шутил? Или этот озлобленный, измученный, циничный тип с окровавленным лицом и пустым взглядом, сидящий сейчас в разгромленной кухне? Оба. Оба были подлинными. Просто для активации одного требовался специальный, химический реагент. И этот реагент был одновременно и лекарством, и смертельным ядом. Он создавал яркую, убедительную иллюзию жизни, а потом беспощадно, жестоко её разрушал, оставляя после себя лишь руины, физические и душевные, и это чудовищное, унизительное похмелье - расплату за кратковременный побег.
Я затушил недокуренную сигарету, поднялся. Нужно было собираться на практику. Этот факт, как холодный душ, прояснил сознание. Я умылся в ванной ледяной водой из-под крана. Это была настоящая пытка, от которой сводило скулы и перехватывало дыхание, кое-как, с помощью куска мыла непонятного цвета и возраста, привёл себя в более-менее человеческий вид. Надел относительно чистую, то есть, не воняющую потом и дымом рубашку и те же джинсы. Прошёл мимо спальни. Света ещё спала, её дыхание было ровным. Я оставил её там. Никаких чувств, никаких обязательств, никаких планов. Просто ещё один случайный, мимолётный гость, застрявший на ночь в моём личном, маленьком аду. Утром она уйдёт, и мы больше никогда не увидимся. Таков закон хаотических связей.
Я вышел из квартиры, двери я никогда не закрывал, это место часто было пристанищем моих одноразовых знакомых. Лестница, подъезд, улица. Утренний воздух был холодным, чистым, почти стерильным после спёртой атмосферы квартиры. Он обжигал лёгкие, но не освежал, а лишь болезненно контрастировал с внутренней грязью, усталостью и болью.
Идя по своему обычному маршруту, я видел следы вчерашнего, как следы преступления. Вот тот самый разбитый полиэтиленовый пакет, всё ещё валяющийся у злосчастного люка. Он примёрз к асфальту. Стекло вокруг поблёскивало тускло, как слёзы. Засохшие, грязные, бурые лужицы - смесь воды, водки и пыли. И немного в стороне, на сером асфальте, - несколько тёмных, почти чёрных, засохших пятен. Кровь. Моя? Сергея? Неважно. След стычки, след идиотизма, след падения. Я смотрел на это и чувствовал лишь одно: гадость. Примитивная, физиологическая, отвратительная гадость всего произошедшего. Гадость, которой не было оправдания.
Я шёл, не глядя по сторонам, опустив голову, погружённый в свои мрачные, самобичующие, безысходные мысли. Они теперь были не философскими прозрениями, а просто констатацией факта: я - неудачник, я - алкоголик, я - грубиян, я - одиночка. Шаг за шагом. Асфальт под ногами, голые, чёрные ветки деревьев, серые, безликие панельные дома.
И вот он снова - путепровод. Я даже не заметил, как ноги сами, по привычке, понесли меня сюда. Я поднялся на него, и холодный ветер, тот самый, что мешал мне вчера закурить, встретил меня наверху с новой силой. Я остановился посередине, на том самом месте, что и вчера днём. Опёрся локтями о холодный, шершавый, липкий от городской грязи парапет. Внизу лежали рельсы, такие же холодные, безжизненные, неумолимые.
Я оглянулся вокруг. Город внизу постепенно просыпался, начиналось движение, где-то загудели первые машины. Но здесь, на высоте, было тихо и пусто. Только ветер гудел в ушах, навевая воспоминания о вчерашнем вечере, о неудавшемся зажжении сигареты, о падении пакета, о звоне разбитого стекла, о криках, о драке…
А потом я увидел вдалеке, на самом горизонте, там, где рельсы, сходясь, сливались в одну тонкую, чёрную линию, крошечную, мерцающую точку. Она росла. Появлялся сначала дымок, потом - едва слышный, но нарастающий, глубокий гул, идущий от самой земли. Поезд. Тот самый длинный, тяжёлый, безымянный товарняк, несущийся из ниоткуда в никуда, везущий в своих чревах уголь, лес, металл - сырьё для чужой, неведомой жизни. Его гудок, протяжный, тоскливый, полный непонятной тревоги, прорезал утреннюю тишину.
Я стоял и смотрел, не отрываясь, как он приближается, набирая скорость, мощь, превращаясь из точки в чудовище, в ревущего, грохочущего, слепого и бездушного посланника иного мира. И ждал.;
Глава 6. Проникновение
Поезд не приближался - он нарастал. Издалека он был лишь точкой, порождающей содрогание рельс, потом - гулом, заполняющим всё пространство под мостом, и наконец - ослепительным, ревущим чудовищем из стали, дыма и неумолимой скорости. Он был чистым воплощением закона инерции: масса, приведённая в движение, не может остановиться сама собой. Для этого нужна другая масса, другой закон - закон сопротивления, разрушения, превращения энергии в трение, металла в осколки, жизни в мясо. Он был слеп, яростен и абсолютно прост в своей цели: двигаться туда, куда ведут рельсы. В этом была какая-то первобытная, очищающая правота, недоступная сложному, запутанному сознанию. Простота: сталь, скорость, направление. Финальное решение.
Шаг. Всего один шаг. Не прыжок - прыжок предполагает усилие, намерение, дугу полёта. Шаг. Просто перенести тяжесть тела с одной ноги на другую, позволить гравитации сделать остальное. Назад - к скрипящим половицам жизни, к грязному свету, к боли, к вопросам без ответов. Или вперёд - к рельсам, к встрече с массой и скоростью, к мгновенному, бесповоротному разрешению всех вопросов.
Я стоял, вцепившись в холодный, шершавый парапет так, что суставы побелели. Гул входил в резонанс с костями черепа, заполняя сознание единым, всепоглощающим роем. Мысли не текли. Они выстреливали, как осколки разбитого стекла:
«Просто. Быстро. Не успеешь даже испугаться. Физика. Не философия. А дальше? Пустота? Или ты просто станешь частью этого гула навсегда - призраком на ветру, наблюдающим, как другие стоят здесь и думают о том же?
Галина Станиславовна склонится над твоим разорванным телом, разбросанным по шпалам. Её каменные пальцы будут ощупывать обрывки тканей не с отвращением, а с профессиональной оценкой: «Молодой. Глупый. Уборка займет три часа.» Она повернётся и пойдёт заполнять бумаги: «Труп неизвестного. Причина: травмы, несовместимые с жизнью. Суицид.»
Карина и Вероника, опоздав на полчаса, пройдут мимо, даже не узнав. Или узнают по сплетням, ахнут, скажут «ой, как жалко», и через пять минут засмеются над чьей-то новой шуткой.
Сергей с заклеенным пластырем на голове будет в баре, разливая кому-то виски, и скажет: «Слышали про него? Да, того бармена. Добило его, видимо. Всегда был странный.» И сделает паузу для драматизма.
Кот Вафля будет ходить по пустой квартире, мяукая у пустой миски, пока его не выбросит на улицу равнодушная хозяйка или пока он не сдохнет с голоду.
Анна, та самая девушка с водопадом слов, через месяц найдёт в соцсетях новость о «несчастном случае на путепроводе» и даже не поймёт, что это тот самый парень, который дал приют её котёнку.
А этот город… этот город даже не моргнёт. Очередная строчка в ведомости участкового. Очередной «несчастный случай». Ещё один свободный метраж в морге. И всё. Абсолютно всё.»
В глазах от ветра, напряжения и этой леденящей ясности выступила влага. Слёзы? Нет. Просто физиологическая реакция организма, который уже почти смирился, но чьи инстинкты яростно протестовали против собственного уничтожения. Поезд был уже так близко, что я видел потёки ржавчины на бортах вагонов, болтающиеся цепи, тени в крошечных окошках тепловоза. Воздух сгустился, стал вязким от гула, вибрации, запаха раскалённого металла, мазута и чего-то ещё - запаха неотвратимости.
«Нет.»
Это не было словом. Это был взрыв. Взрыв всего животного, биологического, что ещё оставалось во мне. Взрыв инстинкта самосохранения, который пересилил все доводы уставшего разума. Я резко, с силой, будто отталкиваясь от невидимой стены, отпрянул от парапета, развернулся на каблуке и зашагал прочь. Не побежал - побег был бы признанием страха, бегством от чего-то. Я ушёл. Шаг за шагом, спиной к реву, к тому, что могло стать концом, но не стало. Я выбрал не жизнь - я выбрал продолжение. Продолжение этого дня. Этой практики. Этого абсурда.
Сердце колотилось где-то в районе горла, отдаваясь пульсацией в висках. Я шёл, не видя города, глядя себе под ноги, на трещины в асфальте, на окурки, на жвачку. Я просто шёл вперёд, как заводная кукла, заведённая на движение. И тут, на углу, где сквер примыкал к проспекту, я снова увидел их. Павел и Алексей. Они стояли у киоска общежития, и картина была настолько обыденной, настолько вневременной, что показалась мне видением из другой, параллельной вселенной. Павел что-то оживлённо рассказывал, размахивая руками, его лицо было искажено привычной, натужной гримасой восторга. Алексей молча, методично жевал жвачку, уставившись взглядом куда-то мимо Павла, в пространство. Утреннее солнце, бледное, без тепла, падало на них косыми лучами, выхватывая из серости их фигуры, делая их похожими на персонажей дешёвой театральной постановки.
Я остановился, как вкопанный. Рука сама полезла в карман за сигаретами. Меня вдруг, с невероятной, почти физической силой, охватило желание подойти. Не просто окликнуть. Свистнуть, как в старых фильмах. Подойти, хлопнуть Павла по плечу, сказать: «Паш, Лёх, блин, мужики, не поверите, что вчера было!» И вывалить на них всё. Всю эту грязь. Про Сергея, про этот персонаж - «Улей». Про три бутылки, разбившиеся о люк с таким идиотским звоном. Про пьяную драку на пустынной улице, про кровь на асфальте, которая казалась тогда такой важной. Про Свету, оставшуюся ночевать, про её тихое «некуда». Про утро, про похмелье, которое было не просто головной болью, а ощущением, будто тебя вывернули наизнанку и вытрясли всю душу в помойное ведро. И про этот поезд. Про то, как я стоял и смотрел на него, и как близко это было. Простым, бытовым языком. Как рассказывают анекдот.
И что бы они сказали? Павел бы, наверное, захлопал в ладоши, его глаза бы округлились: «О, ну и история у тебя! Какие приключения! Настоящая жизнь кипит! Но главное - ты жив, здоров, и это прекрасный повод для радости! Всё, что нас не убивает…» - и он бы продолжил цитатой, которую запомнил неправильно. Алексей бы доел шаурму, сплюнул, посмотрел на меня своими тяжёлыми, недоверчивыми глазами и хрипло сказал: «Дурак. Надо было не три бутылки брать, а одну, да покрепче. И бить не в живот, а сразу в челюсть. Раз - и нет проблем.» И они бы засмеялись. Или сделали вид. И я, может быть, присоединился бы к этому смеху. И стало бы… легче? Или эта история, высказанная вслух, потеряла бы всю свою жуть и превратилась в просто ещё один «случай», анекдот из жизни городского сумасшедшего?
Но в тот самый момент, когда я уже собрался сделать шаг, я ощутил это. Не метафору, а физическое ощущение. Словно между нами опустилась толстая, прозрачная, небьющаяся стена. Как в зоопарке, отделяющая посетителей от хищников. Я мог видеть их, слышать обрывки смеха Павла, но мы были в разных мирах. За последние сутки, за эти часы между вчерашней пьяной дракой и сегодняшним утренним поездом, я пересёк какую-то незримую границу. Я побывал в таких глубинах собственного падения, отчаяния и холодного, аналитического взгляда на собственную смерть, куда они со своим бытовым, картонным оптимизмом и бытовым, животным цинизмом никогда не заглядывали и не заглянут. Их мир был плоским, двумерным. В нём были проблемы: не сдать сессию, нехватка денег, ссора с девушкой. Их решения были простыми: «постараться», «занять», «помириться». Мой мир, мир, в который я только что заглянул, был трёхмерным, с бездной под ногами. В нём не было решений. Были только вопросы, на которые ответа не было, и действия, которые были лишь отсрочкой. Мой рассказ повис бы в воздухе, между нами, непонятным, неудобным, липким предметом. Они бы его не поняли. Не поняли бы главного - того, как хрупка эта тонкая плёнка, называемая «нормальной жизнью», и как легко, по самому ничтожному поводу, провалиться в то, что под ней. Им это знание было не нужно. Оно было опасно. А мне… мне были не нужны их готовые, дешёвые, успокоительные пилюли в виде банальностей или грубых советов.
Я так и не свистнул. Не окликнул. Я просто стоял в тени облезлой акации, курил и смотрел на них, как этнолог наблюдает за ритуалами мирного, но чуждого племени. Потом раздавил окурок каблуком об асфальт, повернулся и пошёл дальше, не оборачиваясь. Они продолжили свой разговор, так и не заметив меня. Два островка нормальности в море абсурда.
Корпус реанимации возник в поле зрения, как всегда, внезапно - уродливый, трёхэтажный бетонный монстр, выросший среди низкорослых построек. Его грязные окна отражали бледное утреннее небо. У главного входа, под выцветшей вывеской, как и ожидалось, никого не было. Ни Карины с её вечной озабоченной миной, ни Вероники с её показной беззаботностью. Я взглянул на часы - дешёвые электронные, потрескавшиеся от удара. Двадцать три минуты девятого. Опаздывали почти на полчаса. Я почувствовал не раздражение, а что-то вроде горького удовлетворения. Всё шло по плану. По сценарию. «Ну, это их натура, - подумал я, закуривая новую сигарету. - Тут нового ничего нет. Они живут в своём времени, которое течёт иначе - медленнее, с паузами на взгляд в зеркало, на сообщение в телефоне, на обсуждение какой-то ерунды. Они не опаздывают - они просто прибывают, когда прибывают.» Я приготовился к долгому ожиданию, прислонившись к холодной стене, когда заметил движение с другой стороны улицы.
К входу шёл кто-то. Молодой парень. Лет двадцать, не больше. Он шёл неспешно, но уверенно, не оглядываясь по сторонам, как человек, знающий куда идёт. Одежда простая, немаркая: тёмные, чистые джинсы, тёмно-синяя, немаркая ветровка, обычные кроссовки. За плечами - не потрёпанный армейский вещмешок, а обычный городской рюкзак, чёрный, без нашивок. Лицо… самое обычное. Ни болезненной синевы под глазами, ни желтизны, ни следов истощения или боли. Щёки нормального цвета, губы не сухие, взгляд ясный. Он походил на студента, идущего в библиотеку, или на молодого рабочего, направляющегося на смену. Он приблизился, его взгляд скользнул по вывеске, потом по мне, как по элементу пейзажа, и остановился.
Он подошёл на расстояние разговора. В его движениях не было ни робости, ни суеты.
- Извините, - сказал он нормальным, ровным, неослабленным голосом. В нём не было ни хрипоты, ни одышки. - Подскажите, это реанимационное отделение?
Я кивнул, выпуская струйку дыма в холодный воздух.
- Да. Это оно. «Вы к кому?» -спросил я по привычке. - Посещения только после обеда, да и то по пропускам.
Парень слегка покачал головой, и на его лице мелькнуло что-то - не улыбка, не гримаса. Скорее, тень чего-то. Легкая, мгновенная складка у рта.
- Нет, я… я сам сюда ложусь. Лечиться.
Я замер с сигаретой на полпути ко рту. Дым щипал глаза, но я не моргнул. Фраза прозвучала с той же абсурдной, сюрреалистичной естественностью, с какой можно было бы сказать: «Я сам полечу сегодня на Луну» или «Я сам пойду в тюрьму отдохнуть». Мой мозг, натренированный за неделю наблюдений, выдал немедленную, контрастирующую картинку: никто не приходит сюда «сам». Сюда привозят. На «скорой», с воем сирен, разгоняющих редкий утренний трафик. На жёстких носилках, с масками на лицах, с капельницами, уже вставленными в распухшие вены. Ввозят на каталки, заваленные трупами, которые ещё дышат - тяжело, хрипло, с бульканьем в лёгких. Сюда поступают с синюшными, землистыми лицами, с глазами, закатившимися под лоб, с пеной на губах. Сюда свозят после падений с высоты, с размозжёнными черепами и вывалившимися внутренностями. Сюда привозят инфарктников, у которых лицо искажено немой гримасой боли, и инсультников, у которых одна половина лица обвисла, как тряпка. Они не ходят. Они лежат. Они существуют на грани, и их существование - это борьба аппаратов ИВЛ с законами энтропии, это мерцание зелёных линий на мониторах, это запах - сладковатый запах распада, перебиваемый едкой хлоркой. А тут… молодой, крепкий, прямоходящий экземпляр, с рюкзаком за плечами. Как будто пришёл в общежитие или в хостел.
Мозг запищал от несоответствия, как датчик, зафиксировавший аномалию.
- Да… - наконец выдавил я, и голос мой прозвучал сипло. - Это реанимация. Заходите.
Он кивнул, слабо, почти вежливо улыбнулся - губы растянулись, но глаза остались серьёзными - и потянул на себя тяжёлую, обитую дерматином дверь. Она открылась с глухим стоном, впустив его в полумрак подъезда. Я смотрел, как его силуэт растворяется в темноте, и чувствовал, как привычная, устоявшаяся реальность отделения, её строгий, чёрно-белый, жестокий порядок, дала первую, почти невидимую трещину. Появился элемент, который не вписывался. Инородное тело. И это пугало.
Я докурил сигарету, чувствуя, как никотин и адреналин смешиваются в странный, тревожный коктейль. И тут, как по какому-то злому, ироничному расписанию, из-за угла донеслись знакомые звуки - смех, перебранка, быстрые шаги на высоких каблуках. Вероника и Карина. Они подходили, запыхавшиеся, с разгорячёнными лицами, неся в руках бумажные стаканчики с паром от кофе.
- О, Ты! Ты уже тут! - с наигранным, показным удивлением воскликнула Карина. - Мы не опоздали?
Я взглянул на часы, потом на неё.
- Всего на двадцать семь минут, - ответил я ровным, лишённым эмоций голосом. - Как всегда.
- Да брось, ну что ты, - фыркнула Вероника, делая глоток кофе. - Главное - успели к началу. Ну наконец-то зайдём все вместе, а то ты тут один, наверное, скучал.
- В следующий раз не буду ждать, - тихо, но чётко сказал я, больше себе, чем им. Но они услышали. Карина надула губы. - Зайду уже один. Меньше проблем.
Они что-то проворчали в ответ, но я уже толкал дверь. Мы вошли. Знакомый, неповторимый запах ударил в нос, как физический удар: антисептик, старое дерево, варёная капуста из столовой, и под всем этим - сладковатый, тошнотворный запах плоти, которая борется и проигрывает. Это был запах самого места, его сути.
Подсобка. Грязные, заношенные халаты на гвоздях. Карина, как всегда, с отвращением разглядывала пятно неизвестного происхождения на своём, пытаясь его соскрести ногтем. Вероника натягивала свой халат небрежно, как модный плащ. Я просто надел свой, не глядя. Он пах мной, потом и больницей - смесью, которая стала уже частью моей кожи.
Потом - шествие к Галине Станиславовне. Она восседала на своём посту у круглого стола, заполняя кипу бумаг, и её массивная фигура, её каменное, бесстрастное лицо были воплощением незыблемого порядка этого места. Когда мы приблизились, она даже не подняла головы, но её присутствие стало плотнее, тяжелее.
- Тридцать две минуты, - произнесла она тем низким, хриплым, лишённым интонации голосом, который резал тишину, как тупой скальпель. - Вы где пропадали? Решили по пути мир спасти? Или просто гуляли, воздухом дышали?
- Галина Станиславовна, простите, мы… - начала было Вероника, но её перебил ледяной взгляд.
- Мне ваши оправдания не нужны. Вы здесь не на экскурсии. Вы здесь, чтобы работать. Работа начинается в восемь. Кто не успел - тот опоздал. И вы, - она наконец подняла на нас свои чёрные, как две пуговицы, заплывшие глаза, - все трое опоздали.
Я стоял, сцепив челюсти, глядя куда-то в область её левого плеча, на пятно на халате. Внутри всё клокотало. «Вот же чёрт… - думал я, и мысль билась, как птица о стекло. - Не жди их. Зайди. Войди с тем парнем. С тем загадочным, здоровым парнем. Скажи, что они заболели, отравились, их сбила машина - что угодно. Всё было бы тихо. А теперь я здесь, выслушиваю этот разнос, и часть его - в мой адрес. Из-за этих двух клуш, этих кукол, которые не могут поднять свою задницу вовремя.» Но протест, возражение - это было из мира другой реальности. Здесь был закон: ты часть группы. Группа опаздывает - виноваты все. Это был примитивный, но абсолютно эффективный механизм контроля. Коллективная ответственность. Один за всех. И все за… нет, не всех. Все - за молчание и подчинение.
- Ладно, - тяжело вздохнула Галина Станиславовна, откладывая ручку. - Работы - выше крыши, а вы тут как на курорте. Идите, мойте пол в коридоре у второго бокса. Там вчерашнего этажного парашютиста без парашюта выписали, а следы остались - кровь, грязь. Потом - бельё поменять в пятом, у бабушки с инсультом. Она лежачая, недвижимая, пролежни, будьте аккуратнее. Потом - банки от дренажей в третьем, промыть, продезинфицировать. Анализы в лабораторию на втором этаже главного корпуса - вот эти пробирки, - она ткнула пальцем в пластиковый контейнер с рядами тонких стеклянных трубочек, заполненных тёмно-красной жидкостью. - И салфетки для перевязок нарезать, стерильные. Всё ясно?
Мы промямлили что-то вроде «да», «ясно». Она снова погрузилась в бумаги, отрезав нас от своего внимания, как отрезают ненужный кусок плёнки.
И началась работа. Она не требовала мысли. Она требовала только действия, монотонного, повторяющегося, физического. Она была идеальным лекарством от рефлексии. Мы с Вероникой волокли тяжёлую швабру с грязной, серой тряпкой, пахнущей едкой хлоркой. Вода в ведре быстро становилась грязно-бурой, с плавающими мелкими соринками. Карина в это время, морщась, собирала ворох грязного белья из-под боксов - простыни, пелёнки, подушки. Некоторые были чистые, лишь помятые. Другие… другие были с пятнами: ржаво-коричневыми, старая кровь, жёлтыми, моча, гной, зеленоватыми, что-то из дренажей. Она несла этот свёрток перед собой, как нечистоты, стараясь не дышать.
Потом - бабушка с инсультом. Она лежала в палате номер пять, маленькая, высохшая, как мумия, с кожей, похожей на пергамент. Её глаза были открыты и смотрели в потолок с тупым, ничего не выражающим ужасом. От неё пахло мочой, лекарствами и тем особым запахом застоя, запахом жизни, которая уже не живёт, а лишь медленно разлагается, запертая в плоти. Нам нужно было перевернуть её, чтобы сменить под ней простыню. Это была сложная, почти акробатическая задача. Мы втроем - я, Вероника и Карина - осторожно, боясь сломать её хрупкие кости, перекатывали её безвольное тело на бок. Она не стонала. Она лишь издавала тихий, хриплый звук, похожий на выдох из старого меха. Я держал её, чувствуя под руками рёбра, кожу и холодную влажность, пока девушки быстро, с отвращением на лицах, меняли мокрую, прохудившуюся простыню на чистую. Потом мы так же осторожно перекатывали её обратно. Её взгляд так и остался устремлённым в потолок. Она была здесь, но её уже не было. Она была живым памятником собственной смерти.
Потом - дренажи. Это было уже не просто уборка, а почти ритуальное действие. В боксе номер три лежал мужчина после операции на желудке. Из его бока, из разреза, торчала резиновая трубка, подключённая к стеклянной банке с мерзковато, мутно-жёлтой жидкостью, в которой плавали хлопья. Это был гной, сукровица - продукты распада, которые тело отторгало. Нам нужно было отсоединить банку, аккуратно, чтобы не выдернуть трубку, промыть её специальным раствором фурацилина, протереть спиртом и подключить снова - чистую, стерильную. Карина бледнела, её руки дрожали. Вероника пыталась шутить, но шутки звучали фальшиво и быстро затихали в гулкой тишине палаты, нарушаемой только тяжёлым, храпящим дыханием мужчины и тихим бульканьем в дренаже.
Я отнёс пробирки с кровью в лабораторию - это был долгий путь через лабиринт переходов, лестниц, коридоров. Мир за пределами реанимации казался странным, слишком ярким, слишком шумным. Люди ходили, разговаривали, смеялись. Они не знали, что в двухстах метрах от них лежат существа, для которых сам факт вдоха - уже победа. Возвращаясь, я снова оказался в центральной галерее отделения - длинном, светлом коридоре со стеклянными стенами. Это была архитектура тотальной видимости, тотального контроля. Стены были прозрачными не для красоты, а для функциональности: чтобы с любого места поста медсестры, из любого уголка коридора, медицинский персонал мог видеть каждого пациента, каждое движение, каждое изменение на мониторах. Никаких тайн. Никакой приватности. Болезнь обнажает, а архитектура довершает дело, выставляя это обнажение напоказ.
И вот тогда, проходя мимо одной из таких стеклянных клеток, я снова увидел его. Того самого парня. Андрея. Так, я теперь знал, его звали. Он лежал в палате номер девять, у окна, на стандартной больничной кушетке. Он не был подключён ни к одному аппарату. На прикроватной тумбочке стоял стакан с водой, лежала книга в мягкой обложке и его телефон. И он… нажимал в нём. Большим пальцем быстро печатал, потом что-то смотрел, потом улыбнулся чему-то, глядя на экран. Его лицо было спокойным, даже расслабленным. Он совсем не был похож на больного. Он был похож на студента в общаге, который прилёг отдохнуть после пар, или на туриста в дешёвом хостеле, который убивает время перед автобусом. Его присутствие здесь, в этой витрине страдания, было настолько инородным, настолько неправильным, что это встревожило меня сильнее, чем любой предсмертный хрип или вид вскрытой брюшной полости. Это нарушало все внутренние, негласные законы этого места. Здесь страдали. Здесь умирали. Здесь боролись с помощью трубок, игл и аппаратов. Здесь были обнажённые, беспомощные, опозоренные болезнью тела, лишённые даже права на стыд. А тут - молодой, здоровый, самостоятельный человек, просто лежит. Зачем?
С этого момента, выполняя поручения, я стал намеренно прокладывать свой маршрут так, чтобы проходить мимо его палаты. Не задерживаясь, не выглядывая. Просто бросал короткие, украдкой взгляды через стекло. Он то смотрел в окно, за которым копошился унылый больничный двор, то что-то писал в блокноте, то снова склонялся над телефоном. Один раз, когда я проходил, он поднял голову и встретился со мной взглядом. Я замер на секунду. Он слегка кивнул - не как знакомому, а как человек, который видит того же человека во второй раз и признаёт его существование. Я смущённо кивнул в ответ и ускорил шаг, чувствуя, как странное смущение смешивается с любопытством. «Кто же ты такой? - думал я, отходя. - Двадцатилетний больной реанимации, пришедший на своих ногах. Тут лежачие и умирающие. Тут люди, которые уже наполовину трупы. А ты тут лежишь и… живёшь. Существуешь. Как будто ждёшь чего-то. Или от чего-то прячешься.»
Работа подходила к концу. Последнее задание - нарезать стерильные марлевые салфетки для перевязок. Мы сидели в подсобке за столом, перед нами - рулоны стерильной марли и большие острые ножницы. Это было монотонное, почти медитативное занятие: отмерять, резать, складывать определённым образом. Тишину нарушало только шуршание марли и щёлканье ножниц. И тут дверь открылась, и на пороге появилась Галина Станиславовна. Она молча постояла, наблюдая за нами, потом бросила, не глядя:
- Илья, когда закончишь, загляни в девятую палату. Спроси у Андрея, как он себя чувствует. Давление, температура, дышать не тяжело? Жалуется на что?
- Хорошо, - ответил я, стараясь, чтобы голос не дрогнул, не выдал того странного интереса, который я уже к нему испытывал.
Андрей. Девятая палата. Тот самый парень. Так вот, официальный повод.
Я закончил свою пачку салфеток, отложил ножницы и направился к девятой палате. Бежать здесь, повторюсь, было нельзя. Бег - это код. Код тревоги. Если кто-то бежит по коридору реанимации, значит, где-то случилось беда: остановка сердца, массивное кровотечение, отказ аппарата. Все оборачиваются, бросают свои дела, несутся на помощь. Бегать «просто так», от спешки, от нетерпения или хорошего настроения, было строжайше запрещено, почти кощунственно. Поэтому я шёл. Спокойным, размеренным, даже немного замедленным шагом, как подобает человеку, который идёт выполнять рутинное поручение. Но внутри всё было иначе. Внутри всё дрожало от странного любопытства, смешанного с каким-то необъяснимым напряжением, будто я шёл не к пациенту, а на первую встречу с кем-то важным.
Я зашёл в палату. Он лежал, отложив телефон на грудь, и смотрел в окно. Услышав шаги, медленно повернул голову. Его взгляд был спокойным, вопрошающим.
- Привет, больной, - сказал я, и слова вырвались сами, грубоватые, неуклюжие, прежде чем я успел их обдумать, надеть профессиональную маску. - Где твой аппарат ИВЛ? Не помираешь ли ты тут, двадцатилетний здоровый лось?
Я тут же внутренне съёжился. Глупость. Непрофессионализм. Хамство. Так нельзя. Пациенты здесь - не для шуток. Они здесь, потому что им плохо, потому что они уязвимы. Даже если он выглядит здоровым - раз он здесь, в самом сердце машины по борьбе со смертью, значит, что-то не так, что-то серьёзное. Я опустил глаза, ожидая укора, холодного молчания или даже жалобы медсестре.
Но Андрей… рассмеялся. Не обиженно, не вежливо, а искренне, легко, и в его смехе не было ни капли напряжения.
- ИВЛ мне пока рано, - сказал он, и в его глазах, карих и живых, вспыхнул озорной, почти мальчишеский огонёк. - Хотя идея не лишена смысла - полежать подышать за тебя, не шевелясь. А вот судно и утку, чтобы испражняться на кровати, как полагается настоящему, уважаемому больному, мне бы не помешало. А то стыдно как-то, сам до туалета хожу, ноги, понимаешь, ещё слушаются.
Он снова рассмеялся, тихо, но от души. И я не выдержал - засмеялся тоже. Напряжение, скованность, все эти профессиональные барьеры лопнули, как мыльный пузырь. Смех прозвучал непривычно громко в этой тихой, стерильной палате, но он был непринуждённым, человеческим, настоящим. В этом смехе не было больницы, не было болезни, не было смерти. Была просто встреча двух людей. Я поймал себя на мысли, ясной и простой: «А мне нравится этот парень. Такой простой. Такой… нормальный. Такой живой.»
- Ну что, как здоровье? - спросил я уже нормальным, почти дружеским тоном. - Меня прислали узнать официально. Давление, температура, одышка?
- Да вроде ничего, - пожал он плечами, жестом здорового человека. - Давление как у космонавта, температура - 36.6, дышу полной грудью. Жалуюсь только на скуку смертную и на тюремный распорядок.
- Оно и видно, - не удержался я. - Посмотри на себя. Здоровый, жизнерадостный. Цветущий юноша. Вообще-то, что ты тут делаешь? Ты явно сюда не вписываешься.
На его лице, только что озарённом улыбкой, на мгновение мелькнула тень. Слабая, быстрая, как облачко, закрывшее солнце. Но я её заметил. Это было что-то другое - не боль, не страх, а что-то глубже, какая-то тихая, принятая тяжесть.
- Мне сказали, проблемы какие-то с сердцем, - ответил он, и голос его стал чуть тише, ровнее. - Нехорошие показатели. Сказали, лучше пока тут понаблюдать. Под контролем.
- Ещё бы, проблемы с сердцем в двадцать лет, - пошутил я, стараясь вернуть лёгкость, развеять эту тень. - Это, наверное, потому что быстро влюбляетесь и быстро расстаётесь в вашем возрасте. Оттого и сердца у вас больные, не успевают за эмоциями.
Он снова улыбнулся, но на этот раз улыбка была другой - вежливой, немного грустной, не достигающей глаз.
- Ну, это не про меня, - тихо сказал он и замолчал, снова повернув голову к окну, как будто там, в сером небе и грязных крышах, был ответ на какой-то невысказанный вопрос.
Пауза затянулась. Она стала неловкой. Мне пора было уходить - задания, отчёт перед Галиной Станиславовной, которую ждать не любили.
- Ладно, мне надо, - сказал я, откашливаясь. - Идти отчитываться, что жив-здоров.
- Заходи, если что, - сказал он, не оборачиваясь. Голос его был спокойным. - А то тут, предупреждаю, точно будет скучно. Развлечений не много.
- Хорошо, - ответил я. И добавил, уже искренне: - Конечно, буду заходить. Скуку развеем.
Я вышел из палаты, и тишина коридора снова обняла меня, но теперь она была иной. Я пошёл к сестринской. Галина Станиславовна сидела там одна, пила чай из своей огромной, потрёпанной эмалированной кружки с отколотым краем.
- Ну что там? - спросила она, не глядя на меня, уставившись в какие-то графики.
- Всё хорошо у него. Давление в норме, температуры нет, дышит нормально. Жалуется только на скуку.
Она кивнула, отхлебнула чаю, который, должно быть, был уже холодным, и пробормотала что-то себе под нос. Но я стоял близко и расслышал отчётливо:
- Бедный парень… И такой молодой. Всего двадцать лет… Эх…
Я замер. «Какой бедный парень». Эти слова, произнесённые её каменными, бесстрастными, привыкшими ко всему устами, прозвучали леденяще. В них не было сентиментальности, не было жалости в обычном смысле. Была констатация факта, но факта страшного, неотвратимого. Почему «бедный»? Он же здоров! Он же шутит! Он сам ходит в туалет! Он смеётся! Что она знает такого, чего не знаю я? Что скрывается за этими «нехорошими показателями»? Что за тень мелькала в его глазах?
Мне дико захотелось спросить. Уточнить. «Галина Станиславовна, а что с ним? Что за диагноз?» Но я посмотрел на её лицо - усталое, замкнутое, непроницаемое, как гранитная глыба, - и понял, что спрашивать бесполезно. Она не ответит. Или ответит чем-то вроде: «Медицинская тайна. Не твоего ума дело. Делай свою работу и не лезь.» Или просто промолчит, и её молчание будет красноречивее любых слов. Я промолчал. Кивнул и вышел.
Мы с девушками доделали последние дела - разобрали и помыли инструменты, вынесли мусор в специальные контейнеры с жёлтыми пакетами. Галина Станиславовна молча, нехотя, с видом человека, выполняющего неприятную обязанность, проверила нашу работу, поковырялась в наших заветных тетрадях практики и поставила сегодняшние подписи и печати - те самые, ради которых мы всё это терпели. Без слов, лишь кивком, отпустила нас.
Мы переоделись в своё в подсобке. Карина тут же уткнулась в телефон, строча кому-то сообщения, вероятно, жалуясь на тяготы службы. Вероника, громко вздыхая, сказала: «Фух, выжили, можно сказать. Ещё один день не без славы.» Они почти сразу пошли к выходу, к остановке. Я остался, закурил прямо у двери, нарушая все правила, но мне было уже всё равно.
Стоял и смотрел на этот вонючий, мерзкий, родной город. На его серые, облезлые пятиэтажки, на копошащихся внизу людей-муравьёв, на грязное, низкое небо, которое, казалось, давило на крыши. Думал. Размышлял. Об Андрее. О его простой, открытой улыбке. О той мгновенной тени в его глазах, когда речь зашла о сердце. О странных, леденящих словах Галины Станиславовны. Что-то здесь было не так. Что-то важное, скрытое под поверхностью, под этой маской обычного наблюдения. И это «что-то» пугало своей неочевидностью, своей тихой, спокойной обречённостью, которую я уловил, но не мог понять.
Я пошёл домой пешком. Снова - путепровод. Ноги сами принесли меня сюда, на эту смотровую площадку над бездной. Снова я остановился на середине, опёрся локтями о холодный, липкий парапет. Внизу лежали рельсы, тёмные, мокрые от недавнего дождя, зловеще блестя в свете редких фонарей. Я смотрел вниз. Мысли о шаге, о простоте, об окончательном решении снова поползли в голову, знакомые, навязчивые, почти успокаивающие в своей определённости. Но сегодня… сегодня они казались какими-то пошлыми. Банальными. Как будто после встречи с Андреем, с его тихой, спокойной «проблемой с сердцем», с его готовностью шутить в окружении умирающих, все мои собственные метания, мои «экзистенциальные кризисы» выглядели глупым, наигранным спектаклем, позой уставшего эгоиста. У него была настоящая причина быть здесь. Причина, о которой он не говорил, но которая висела в воздухе, между нами. А у меня? У меня были разбитые бутылки, пьяные драки, ночные кошмары и утреннее похмелье чувств. Разница была слишком очевидной, чтобы её игнорировать.
- Нет, - сказал я вслух, и слово повисло в холодном воздухе. - Не сегодня.
Я развернулся и пошёл дальше, не оглядываясь на рельсы.
Квартира встретила меня своим привычным, затхлым, мёртвым дыханием. Тишиной, в которой слышалось только тиканье часов и собственное тяжёлое дыхание. Пыль висела в воздухе. Одиночество было почти осязаемым, как второй жилец, молчаливый и вездесущий. Я зашёл на кухню. Автоматически, не думая, открыл холодильник. Холодный свет озарил пустые полки и два одиноких объекта: пачку масла и бутылку водки. Я достал бутылку. Поставил на стол с глухим стуком. Достал единственный относительно чистый стакан. Налил первую. Выпил. Закурил.
Тепло разлилось по телу, знакомое, предательское, обманчивое. Оно сулило покой, забвение, растворение острых углов. Рука потянулась к бутылке, чтобы налить вторую. И тут, как удар хлыста, в сознании вспыхнуло: сегодня ночная смена в баре. В мерзком и отвратительном заведении. С двадцати до четырёх. Пить сегодня нельзя. Нужна хотя бы видимость трезвости, чтобы работать: считать сдачу, не путать заказы, не ронять бокалы, улыбаться «на три зуба» пьяным посетителям. Нужно сохранить эту работу - последний источник денег, последнюю ниточку, связывающую с миром условной нормальности.
- Значит, не буду, - сказал я себе твёрдо, почти грозно. - Всё. Хватит.
Налил вторую и выпил.
В голове зашумело, мир смягчился по краям, поплыл. «Ну и что? - подумал я, оправдываясь перед внутренним судьёй. - Две рюмки - это не пьянка. Это… поддержка. Тонизирующее. Чтобы нервы успокоить. После такого дня. После всей этой… этой мути.»
Я вышел из квартиры, не закрывая дверь на ключ. Зачем? Красть тут нечего. Закурил на лестничной площадке, глядя в тёмный провал лестницы. Спускаясь, прошёл мимо того самого места у подъезда, где ещё утром валялся разбитый полиэтиленовый пакет со вчерашними бутылками. Его уже, кажется, сдуло ветром или убрали дворники. Остались лишь тёмные, размытые пятна на асфальте - следы водки, смешанной с городской грязью. Я посмотрел на них, и вдруг меня охватил короткий, нервный, почти истерический смешок. Вспомнился тот дурацкий, жалкий эпизод: Сергей с его «улеем», летящий пакет, дурацкий звон разбитого стекла, пьяная перепалка, драка, кровь… Какая же это была мелкая, ничтожная, смешная трагедия. Трагедия для нищих духом.
Я пошёл в сторону бара, погружённый в наступающий алкогольный туман, унося с собой неразрешённые вопросы об Андрее, эхо нашего смеха в стерильной палате и тяжёлый, непроницаемый взгляд Галины Станиславовны, в котором читалось что-то, похожее на знание конца. Город вокруг плыл в вечерних огнях, витрины мигали, люди спешили по своим делам. Но я уже почти не видел их. Я видел стеклянную стену палаты номер девять, а за ней - молодого парня, который просто лежал и смотрел в окно, держа в себе тихую, взрослую тайну.
;
Глава 7. Стеклянная стена.
Я не заметил, как быстро дошел до того самого бара. Вязкое, алкогольное тепло двух домашних рюмок размягчило реальность, и шаги стали плывущими, невесомыми. Сам переход из мира больничной тишины и белых стен в этот мир ночного грохота и неонового света произошёл без осознания границы. Одно просто сменилось другим, как кадры в плохом сне, где нет логических переходов, есть только сдвиг атмосферы - от стерильного ужаса к грязному веселью. Воздух вокруг меня постепенно менял состав: вместо хлорки и тления - запах асфальта, остывающего после дневной жары, потом - аромат жареного лука от чебуречной, потом - резкий запах мочи из подворотни, и наконец - густой микс старого пива, духов, сигарет и отбеливателя, который был дыханием моего бара. Этот запах был моим вторым воздухом последних лет, он пропитывал кожу, волосы, одежду, он въелся в лёгкие так, что иной, чистый воздух казался теперь подозрительным, пустым.
Бар встретил меня привычной картиной. Всё было готово к ночной литургии. Грязно-красный неон вывески мигал нервно, выхватывая из темноты трещины на стенах и пятна на асфальте. У входа, как изваяние, стоял охранник-вышибала, мой знакомый Владик. Широкая, квадратная фигура в чёрной водолазке, руки, сложенные на груди, голова слегка наклонена, как бык, прислушивающийся к далёкому шуму. Увидев меня, он медленно повернул голову, кивнул, достав из кармана смятую пачку дешёвых сигарет и зажигалку.
- О-о-о!!! Ты!!!, - хрипло бросил он, не меняя выражения лица. - Подойди сюда.
Я подошёл. Мы закурили, стоя плечом к плечу, глядя на пустынную пока улицу. Огонёк сигареты Владика трепетал на ветру.
- Днём тут проблемы были, - начал он, не глядя на меня, методично, без эмоций, как читает сводку новостей или прогноз погоды. - Один, ну, изрядно приняв, решил, что он тут хозяин. Пожилой уже, лет под пятьдесят. Лицо как варёный рак. Отказался платить за три порции виски. Говорит, его обсчитали, что он пил только две. Начал орать. На весь зал. «Вы тут все жулики! Вы тут народ обманываете!». Мы с Сашкой ему вежливо объясняли - смотрите, чек, три порции. Он как взбесится. Полез в карман, достал кошелёк, швырнул его в бармена. Чуть кассу не разнёс, стекло еле выдержало. Пришлось его валить. Четверым. Как мешок с картошкой. Орет, брыкается, слюни летят. Пока наряд ехал, так и лежал в подсобке, сопел, как паровоз. Забрали. Мерзавец.
Я слушал, затягиваясь, чувствуя, как никотин смешивается с остатками водки, создавая знакомую, горьковатую смесь. Мои мысли, расплывчатые от алкоголя, начали складываться в образы. «Днём, - думал я, глядя на отблески неона в луже. - Днём, когда светло и, казалось бы, люди должны быть сдержаннее. Когда на улицах жизнь течёт вяло, но размеренно. А если днём такой ужас может случиться в этом месте, то, что меня может ожидать в ночную смену? Ночью тут сходятся все демоны. Ночью снимаются все тормоза, все маски. Ночью человек становится тем, кем он и является на самом деле, без оглядки на приличия. И я… я должен буду стоять за этой стойкой и смотреть им в глаза. Улыбаться. Слушать их бред. Успокаивать их. А если они перейдут грань? Что тогда?» Я оглянулся внутрь, в полумрак зала, где уже начинали мигать первые цветные огни диско-шара, где девушки-официантки в коротких чёрных юбках и белых, слишком узких рубашках готовили столики, перешёптываясь и хихикая. Они были молоды. Студентки местных училищ, искавшие подработку. Хрупкие, неопытные. Катя, Лена, Света… имена мелькали в памяти. Они сюда пришли из своего простого, незатейливого мира, где главные проблемы - экзамены и ссоры с родителями. Им казалось, что здесь - лёгкие деньги, атмосфера клуба, веселье. Они не знали, не понимали, какой мрак скрывается в этом месте. Работать с алкоголем - это как работать с непредсказуемой, взрывоопасной, само разрушительной субстанцией. Никогда не знаешь, как поведёт себя человек, когда в его кровь войдёт достаточная доза этого химического освободителя. Он может стать ласковым, душевным, может - агрессивным, зверем, может - плаксивым, ребёнком, может - навязчивым, сексуально озабоченным. А эти девочки… к ним могут приставать. Вести себя напористо, грубо, по-хозяйски. Схватить за руку, за талию, наговорить гадостей, пообещать «сделать звездой» или пригрозить. Риски слишком высоки. Это же не кафе, это - ночной клуб на окраине города, где собираются не интеллигенты, а те, кому некуда больше пойти. Граница между весельем и хаосом здесь тоньше папиросной бумаги. И эти девчонки - они на этой грани ходят каждый вечер, сами того не осознавая.
Но тут же, словно эхо, в голове прозвучал другой голос, циничный, привычный, мой собственный, но искажённый алкоголем и усталостью: «Но с другой стороны - это их выбор. Они пришли сюда сами. Никто их не заставлял под дулом пистолета. Они знали, куда идут. Значит, их всё устраивает. Или они готовы терпеть. Зачем мне их жалеть? Каждый сам решает, какую цену платить за деньги. Я плачу свою. Они платят свою. Всё честно.» Моя немного пьяная голова от двух рюмок наводила на меня эти двойственные, скользкие мысли. С одной стороны - сострадание, понимание опасности, почти отцовское желание их защитить. С другой - холодное отстранение, почти презрение к тем, кто сам, по своей глупости или отчаянию, лезет в эту яму. Я стоял, курил и чувствовал, как внутри борются два этих чувства, не находя выхода, сплетаясь в тугой, болезненный узел где-то под ложечкой. «А может, я просто завидую? - пронеслась мысль. - Завидую их простоте, их способности не видеть бездны под ногами? Завидую тому, что они ещё могут верить, что это - просто работа, временные трудности?»
- Ладно, пора, - бросил я окурок, раздавил его каблуком, чувствуя, как резина подошвы прилипает к мокрому асфальту. Владик кивнул, снова превратившись в каменную глыбу, его взгляд уставился в темноту, вылавливая в ней потенциальные угрозы.
Я поднялся по узкой, тёмной, липкой от чего-то лестнице на второй этаж, где располагалась основная барная зона. Подошёл к своему рабочему месту - длинной, лакированной стойке с подсветкой снизу, которая отдавала синим, болезненным светом. Олега, сменяющего меня бармена, на месте не было. Его должен была сменить я, а он, видимо, ушёл покурить и пропал. Он часто так делал. Олег был человеком-праздником, существом, для которого время текло по своим, неведомым законам. Он мог выйти на пять минут, встретить знакомого, начать разговор, потом пойти с ним курить уже в другом месте, потом вспомнить, что нужно что-то передать другому, зайти в соседний ларёк, поболтать с продавщицей, и так далее. А бар в это время пустовал. И посетители, если они появлялись, конечно, негодовали, стучали монетками по стойке, свистели, кричали: «Эй, есть тут кто живой?». Но сейчас - ни посетителей, ни Олега. Тишина и полумрак, нарушаемый только мерцанием неоновых трубок и тихой, фоновой музыкой из колонок - какой-то электронный бит, похожий на сердцебиение спящего монстра.
Я зашёл за бар, обошёл стойку, привычным движением, погладил её ладонью по всей длине, ощущая под пальцами гладкий, прохладный лак, потом обнял её, прижавшись лбом к той же прохладной поверхности. Это был наш с Олегом глупый, но священный ритуал перед началом смены. Он придумал его. «Обними свой пост, свою кормилица», - говорил он, и его глаза в тот момент становились серьёзными, почти мистическими. «Чтобы он тебя чувствовал, а ты его. Чтобы вы стали одним целым на эту ночь. Стойка - это твой щит, твой алтарь и твоя крепость. Уважай её.» Я поднял голову, окинул беглым, профессиональным взглядом ассортимент. Полки за стойкой пестрели бутылками, как витрина дешёвого музея: водка «Беленькая» и «Столичная» выстроились в строгие ряды, коньяк «Арарат» с пыльным горлышком, текила «Ольмека» с нарисованным индейцем, виски «Джек Дэниэлс» и какой-то дешёвый шотландский без имени, ряды пива в бутылках - и светлого, и тёмного, с яркими этикетками, кричащими о «настоящем вкусе» и «старинных рецептах». Всё вроде на месте, всего хватит. Холодильник под стойкой гудел низким, недовольным гулом, внутри - аккуратные лотки со льдом, лимоны и лаймы, нарезанные дольками, пакеты с соками, бутылки тоника и содовой. Я наклонился, открыл тяжёлую дверцу, проверил кегу для разливного пива - массивный, холодный металлический цилиндр, похожий на бомбу. Я поднял её на вес, чтобы понять сколько еще там пива. Кега была легкой. Почти пустая. Я посмотрел вокруг - запасной кеги не увидел. Не было её ни за барной стойкой, ни в подсобке рядом. Чёрт. Олег опять не позаботился поднять дополнительную кегу с подвала перед сменой. Надо было спускаться вниз, в холодный, тёмный подвал, тащить на себе этот тяжёлый, сорокалитровый цилиндр, подключать его. Работа на полчаса. Но я, как всегда, даже мысли не позволил, чтобы на него за это ругаться. Не мог. Не смел. Потому что Олег был не просто сменщиком.
Олег был моим учителем. Моим единственным настоящим учителем в этой жизни. Когда я пришёл сюда два года назад, зелёным, перепуганным, не умеющим отличить джин от рома, с руками, которые дрожали от волнения, все смеялись надо мной. Официантки хихикали, пряча улыбки, повар из кухни, мужик с лицом боксёра, отпускал шуточки в мой адрес: «Эй, парень, ты случайно не из библиотеки? Тут не книги раздаём!», даже уборщица, старая, вечно недовольная женщина Галина, смотрела на меня свысока, качая головой. Я был «деревенщиной», «не от мира сего». Мне казалось, я никогда не смогу освоиться в этом хаосе звуков, запахов и требовательных взглядов. Но Олег - нет. Олег, высокий, сутулый, с вечно задумчивыми, чуть грустными глазами и лёгкой, загадочной улыбкой на тонких губах, поверил. Или просто решил поставить социальный эксперимент. Он стал заниматься со мной после смен, когда бар был пуст, и только мы двое оставались в залитом жёлтым светом уборки зале. Он показывал трюки: как крутить шейкер одной рукой, чтобы лёд внутри пел определённую песню; как лить «вслепую» из трёх бутылок сразу, создавая слоистый коктейль; как поджигать абсент правильным, синим пламенем и гасить его, накрывая стаканом. Рассказывал секреты и рецепты коктейлей, которых не было в меню: «Кровавая Мэри» с добавлением вустерского соуса, табаско и настоящего хрена, от которого слезились глаза; «Мохито» с настоящими, свежими листьями мяты, которые нужно было отбивать пестиком, а не сиропом. Объяснял особые подходы к завсегдатаям: этому важному чиновнику - налить побольше, сделать вид, что забыл посчитать; тому молодому парню с девушкой - сделать покрепче и красивее, чтобы он блеснул; с этой вечно недовольной тёткой - пошутить, польстить; с тем серьёзным, молчаливым мужиком, который приходил всегда один, - промолчать, просто налить и отойти. Он водил меня по этому ночному миру, как проводник по джунглям, указывая на ловушки, ядовитые растения и источники воды. Я старался. Я впитывал всё, как губка. Я пропускал сквозь себя все обиды и унижения первых месяцев, стискивая зубы, улыбаясь в ответ на насмешки, повторяя движения снова и снова, пока они не становились автоматическими. И теперь, спустя полтора года, в этом баре я был уже не «деревенщиной». Я был королём за стойкой. Ко мне подходили, у меня спрашивали совета: «Друг, что посоветуешь покрепче, но чтобы не очень горько?» или «Сделай что-нибудь красивое и необычное, хочу её удивить». Своим терпением и трудом я поменял взгляд о себе. Я не подвел своего учителя. Я оправдал его веру в меня. И он, кажется, не расстроился во мне. Он даже как-то раз, уже сильно выпив, обнял меня за плечи и сказал: «Дружище, ты молодец. Из тебя вышел человек. Настоящий бармен. Ты это заслужил.» Эти слова для меня значили больше, чем любые дипломы или похвалы в медицинском училище. Поэтому, даже когда он забывал поднять кегу, я лишь вздыхал и думал, как выкрутиться. Долг чести. Долг благодарности. Вот такая петля на моей шее, но я её не замечал, принимая за ожерелье.
Я заглянул в кассу - старую, механическую, с громкими, тугими клавишами, которая стояла под стойкой. Денег там было немного - несколько смятых купюр и горсть мелочи, блестевшей в свете лампы. Значит, посетителей до меня было мало. Смена, возможно, будет спокойной. Хотя в этом месте спокойствие было обманчивым, как затишье перед бурей.
И тут я увидел, как в зал заходит Олег. Он не шёл, он парил над воздухом. Его походка всегда казалась мне уникальной - он широко расставлял руки в стороны, слегка раскачиваясь из стороны в сторону, будто раздвигал невидимые занавесы, шёл по воде, а не по линолеуму, покрытому липкими пятнами. На лице - лёгкая, блаженная улыбка человека, только что закончившего хорошую, душевную беседу. На нём была его обычная одежда - потрёпанная кожаная куртка поверх чёрной футболки, джинсы, потертые на коленях.
- О, ты тут, - сказал он, увидев меня. Голос у него был мягким, бархатистым, с лёгкой хрипотцой от постоянного курения. - Как раз вовремя. Я уж думал, ты проспишь.
- Я тут, - ответил я, стараясь, чтобы в голосе не прозвучало раздражения. - Пиво кончается. Кега почти пустая. Запасной нет.
Олег махнул рукой, широким, небрежным жестом, словно отмахиваясь от назойливой мухи или пустяковой проблемы.
- На сегодняшнюю смену хватит. Сегодня, чувствую, будет не много народу. Тихая ночь. Понедельник же. Люди отходят от выходных. Без денег. Да и погода не ахти.
Я не стал спорить. Его «чувства» иногда подводили - в прошлый понедельник, например, был настоящий ад, драка и разбитое зеркало, - но оспаривать учителя, подвергать сомнению его интуицию было не в моих правилах. Это было бы предательством, малодушием.
- Ну, хорошо, - ответил я просто.
- Кассу будем передавать или так поверишь? - спросил он, подходя ближе. От него пахло свежим воздухом, сигаретами и чем-то сладковатым, возможно, жвачкой. В его глазах читалась лёгкая усталость после смены, но и доброжелательность, интерес.
- Иди уже, - сказал я, натягивая улыбку, стараясь, чтобы она выглядела естественно, а не как гримаса. - Я тебе верю. Отдыхай.
Я верил ему. Но иногда я ошибался. Иногда, когда я проверял кассу после него, уже под утро, не хватало пары сотен рублей. Мог ли он ошибиться? Да, легко. Считать в шумном баре, под давлением, с кучей заказов, под крики пьяных посетителей - не просто. Он мог перепутать сдачу, мог недосмотреть. Или… мог ли он взять? Взять в долг, на сигареты, на такси до дома? Возможно. Он никогда не просил, но я знал, что у него бывали трудности. Он жил один, платил за квартиру, любил выпить после работы не только здесь. Никогда не спрашивал. И каждый раз, когда обнаруживалась недостача, мне приходилось отдавать свои деньги, чтобы закрыть смену без проблем, чтобы администратор не писала жалобу, чтобы не навлекать на Олега неприятности. Это была негласная плата за обучение, за его доверие, за его дружбу. Или за мою глупость, моё неумение сказать «нет», мою патологическую потребность быть хорошим, быть обязанным перед ним.
Олег подошёл, крепко, по-дружески пожал мне руку, похлопал по плечу, кивнул и ушёл той же парящей походкой, растворившись в темноте лестницы. И я остался один. За длинной, пустой стойкой. Вокруг меня замерцал, загудел, ожил ночной мир бара. Заиграла музыка погромче - уже не просто биты, а какой-то попсовый трек с навязчивым припевом. Официантки засуетились, поправляя юбки, зажигая маленькие свечи на столиках. Я стоял, опершись на стойку, и смотрел в зеркало за полками с бутылками, где отражался зал - тёмный, с красно-синей подсветкой, с пустыми столиками, похожий на сцену перед спектаклем, где вот-вот должны появиться актёры и начаться пьеса под названием «Ночь». В зеркале отражалось и моё лицо - бледное, с тёмными кругами под глазами, с застывшим выражением усталой готовности. «Костюм надет, грим наложен, — подумал я. — Можно начинать.»
Время текло неспешно, тягуче, как густой сироп. Я мыл бокалы, расставлял их на полках ровными рядами, готовил лимоны и лаймы, нарезая их тонкими, аккуратными дольками, проверял запасы соков и сиропов. Руки делали свою работу автоматически, а голова была свободна. И она думала. Мысли накатывали волнами, путались, возвращались. «А может, зря я учусь в медицине? — промелькнула мысль, яркая и соблазнительная, как вспышка неона. — Вот здесь, в баре… Мне хватает. Денег хватает на съёмную квартиру, на еду, на водку, на сигареты. Я знаю эту работу от и до. Я хорош в ней. Я чувствую здесь себя… своим. Нужным. Здесь есть правила, но они простые. Здесь есть опасность, но она понятная, физическая. Здесь я - король за своей стойкой. Меня уважают. Ко мне обращаются за советом. А в больнице? Там я - никто. Практикант. Под ногами. Там пахнет рвотой и отчаянием. Там Галина Станиславовна смотрит на меня, как на мусор. Там пациенты либо умирают, либо мучаются, и ты ничем не можешь им помочь. Там нет места для шуток, для лёгкости, для человеческого общения. Там только тикающие мониторы, стоны и процедуры. Зачем мне это?» Мысль была соблазнительной. Простой. Как выход из лабиринта. Бросить этот бессмысленный техникум, эту практику, эти взгляды Галина Станиславовны, этот холодный ужас реанимации. Остаться здесь. Зарабатывать на жизнь тем, что умеешь, тем, что приносит если не удовольствие, то хотя бы привычное удовлетворение.
Но тут же, как холодный душ, как удар хлыста, пришла другая мысль, трезвая, безжалостная, вынырнувшая из глубин сознания, где жил не бармен, а тот самый наблюдатель, который родился в отделении реанимации: «А можно ли будет работать в баре вечно? Бармену в двадцать два года - это круто, это молодость, энергия, даже какой-то шарм, какая-то загадка для девушек. Бармену в тридцать - уже немного грустно, уже потрёпанный вид, уже усталость в глазах, уже шутки не те. Бармену в сорок - это уже диагноз, это конец. А в пятьдесят? В пятьдесят ты будешь уродливым, потрёпанным жизнью клоуном, который наливает студентам, и они будут смотреть на тебя с жалостью или брезгливостью. «Смотри, старый алкаш за стойкой. Жалко его.» Такого не бывает. Или бывает, но это - дно. Это конец пути. Это смерть при жизни. А медицина… медицина - это профессия. Это ремесло. Это знание. Врач, медбрат в пятьдесят - это уважаемый человек, специалист, даже если он работает в такой же дыре. Это почва под ногами. Это социальный статус, пусть и низкий. Пусть и грязная, пусть и тяжёлая, пусть и душевно изматывающая работа, но это - лестница. Пусть скользкая, пусть гнилая, но лестница. А бар - это лифт в подвал. И он едет только вниз.» Две дороги расходились передо мной в темноте будущего. Одна - вниз, в тёмный, весёлый, но бесперспективный тупик, где в конце ждёт лишь пустая бутылка и одиночество. Другая - вверх, по скользкой, грязной, отвратительной, но социально одобряемой лестнице, где наверху, возможно, ждёт та же пустая бутылка и то же одиночество, но хотя бы с пенсией и уважением соседей. И я стоял на распутье, не зная, куда ступить, чувствуя, как обе ноги уже увязли в грязи настоящего.
Пока я думал, зал начал потихоньку наполняться. Сначала парами - молодые люди и девушки, пришедшие отметить что-то или просто провести время; потом небольшими компаниями студентов, шумными, весёлыми; потом появились одиночки - мужчины постарше, с усталыми лицами, садились за столик у стены и заказывали виски или коньяк, погружаясь в свои мысли. Воздух наполнился гулом разговоров, смехом, звоном бокалов. Я включился. Мозг переключился на автомат. Работа.
Подошёл первый клиент, щеголеватый парень в модной, обтягивающей куртке и с нарочито небрежной причёской.
- Лонг Айленд, - бросил он, не глядя на меня, уставившись в телефон.
Я кивнул. Мозг, как компьютер, выдал рецепт. «Лонг Айленд. Водка, джин, ром, текила, трипл сек, лимонный сок, кола.» Я взял шейкер, быстрыми, точными, отработанными движениями начал наливать: 15 мл водки, 15 мл джинa, 15 мл рома, 15 мл текилы, 15 мл триплсека, 25 мл лимонного сока. Бросил лёд. Закрыл. Встряхнул десять раз - не больше, не меньше. Вылил через стрейнер в высокий бокал хайбол, заполненный льдом. Долил колы почти до краёв. Бросил дольку лимона на край. Подал. Всё заняло меньше минуты. Парень взял, даже не поблагодарив, ушёл, не отрываясь от экрана.
Следующий, мужчина постарше, в простой рубашке и пиджаке, с умными, усталыми глазами:
- Виски сауэр. Поживее.
«Виски сауэр. Виски, сахарный сироп, лимонный сок, содовая.» 50 мл виски, 20 мл лимонного сока, 10 мл сиропа. Лёд в бокале, размешать барной ложкой. Долить содовой. Долька лимона. Подал с лёгким кивком. Мужчина кивнул в ответ, взял бокал, отпил, и на его лице на мгновение мелькнуло облегчение.
Другая, весёлая компания из трёх девушек, явно подружек:
- Два Куба Либре! И один… мм… Белый русский!
«Куба Либре. Ром, кола, лайм.» 50 мл рома, лёд, кола, долька лайма. Просто, но нужно сделать красиво, с изяществом. «Белый русский. Водка, кофейный ликёр, сливки.» 50 мл водки, 20 мл ликёра, аккуратно слоем сверху - сливки. Подал с улыбкой. Девушки засмеялись, одна из них смущённо сказала: «Спасибо!»
Подошёл ухажёр одной из них, молодой парень, желая блеснуть перед девушкой:
- А сделайте «Секс на пляже»! Для дамы.
«Секс на пляже. Водка, персиковый ликёр, ананасовый сок, клюквенный сок.» Встряхнуть со льдом в шейкере, процедить в бокал хайбол, наполненный дроблёным льдом. Вишня для украшения. Подал с лёгким поклоном. Все ахнули, девушка покраснела, парень сиял.
И так далее. Механика. Танец. Я был в своей стихии. Руки двигались сами, пальцы находили нужные бутылки, мозг фиксировал заказы, подсчитывал суммы, выдавал сдачу. Я был хорош. Я это знал. И это знание согревало изнутри, как та самая водка, давало иллюзию смысла, иллюзию контроля над хаосом. «Вот он, мой маленький, убогий мирок, - думал я, наливая очередную порцию. - Но он мой. И я в нём хоть что-то значу.»
Так прошло около часа. Музыка стала громче, зал наполнился почти до отказа. Дым сигарет висел под потолком густым сизым облаком. Смех, крики, звон - всё сливалось в единый гул, в симфонию ночного забытья. И тут к стойке подошла компания. Не просто компания, а компания крепких, здоровенных мужиков, явно с физической работы. Видно, было по всему: грубые, в царапинах и мозолях руки, заношенные, потёртые на коленях и локтях куртки, уверенные, тяжёлые, оценивающие взгляды, которыми они окинули зал. Их было человек семь. Они вошли не как обычные посетители, а как хозяева, занявшие свою территорию. Лидер, широкоплечий, с бычьей шеей и короткой стрижкой, в камуфляжной куртке, ткнул толстым, грязным пальцем в стойку прямо передо мной:
- Нам разливного. Всем. Быстро. И не это ваше дерьмо, а нормальное, светлое.
И тут, как удар обухом по затылку, я вспомнил. Пива в кеге почти нет. Олег сказал - хватит. Но Олег не видел этой оравы, этих мужиков, которые, судя по всему, могли выпить по полкружки каждый, чтобы просто промочить горло. Я мысленно прикинул: если каждый выпьет по две-три кружки, а они, скорее всего, будут пить много… не хватит. Точнее, точно не хватит. Паника, холодная и липкая, как ползучая гадюка, скользнула по спине, заползла под кожу. Сердце застучало чаще. Но делать нечего. Отступать некуда. Я натянул профессиональную, беззубую улыбку, которую называл «улыбкой на три зуба».
- Сейчас, ребята. Присаживайтесь, щас всё будет.
Они грузно расселись за большой стол недалеко от стойки, громко переговариваясь о чём-то своём - то ли о работе, то ли о футболе, то ли о женщинах. Я взял семь чистых пивных бокалов, поставил их в ряд. Подставил первый под краник. Нажал. Пена, потом золотистая, пенистая струя. Первый стакан. Полный. Пена аккуратно выступала над краем. Я поставил его на поднос. Второй. Налил. Третий. Четвёртый. Мужики взяли поднос, начали разбирать бокалы, пить большими, жадными глотками, громко ахая от удовольствия, переговариваясь. Потом пятый, шестой, седьмой. Кега стонала, из краника полилось уже что-то мутное, с излишней пеной. Я молился про себя, сжимая пальцы под стойкой, чтобы её хватило. «Хватит, хватит, ради всего святого, хватит на этот раунд», - твердил я мысленно. Мужики пили, становились шумнее, размахивали руками, их лица краснели от алкоголя и возбуждения. Они уже вовсю смеялись, хлопали друг друга по плечам, один начал рассказывать похабный анекдот. Казалось, всё налаживается. Они входят в свой ритм, становятся просто весёлой компанией. И вдруг лидер, тот самый с бычьей шеей, поманил меня пальцем, крикнув через шум:
- Эй, бармен! Подойди-ка! Поболтать!
Я подошёл, натянув ту же улыбку, чувствуя, как подмышки становятся влажными. «Всё обойдётся, - думал я, глядя в его маленькие, блестящие от алкоголя глаза. - Они же нормальные парни. Рабочие. Устали, хотят расслабиться. Мы же общаемся. Я им не враг.»
- Чего изволите? - спросил я, стараясь, чтобы голос звучал дружелюбно, но не заискивающе.
- Да так, поболтать. «Ты местный?» -спросил он, прищурившись, изучающе глядя на меня.
- Да, местный. Родился тут, вырос.
- Работаешь давно в этой конюшне?
- Полтора года уже.
- Молодец. Видно, что рука набита. Ловко у тебя получается.
Они стали задавать вопросы - про бар, про цены, про жизнь, про то, часто ли тут бывают драки, красивые ли тут девчонки работают. Я отвечал, поддерживал диалог, шутил осторожно, нейтрально. Они смеялись, хлопали меня по плечу, один даже предложил выпить с ними «за знакомство». Я вежливо отказался, сославшись на работу. Казалось, установился контакт. Я был почти своим. Почти другом, почти членом их братства. Я думал: «Всё. Обойдётся. Даже если пиво кончится, они поймут. Скажу - закончилось, бывает. Предложу бутылочное, может, дороже, но холодное, качественное. Они же не звери. Они адекватные.» На душе стало немного легче. Адреналин отступил. Я даже позволил себе небольшую шутку про футбол, и они оценили.
Но всё имеет свой предел. Всё кончается. Один из мужиков, уже изрядно набравшийся, самый молодой и горячий, с татуировкой на шее, ударил кулаком по стойке так, что затрещало стекло подстаканников:
- Эй, царь! Ещё пива! По кружке на брата! Живо! А то горло пересохло!
Я кивнул, собрал пустые бокалы, подошёл к кранику. Взял первый бокал, подставил. Взял второй, поставил рядом. Глубоко вздохнул. Нажал на рычаг. Полилась пена. Только пена. Белая, густая, бесполезная пена. И воздух, с сиплым, предательским шипением вырывающийся из пустого цилиндра. Пиво кончилось. Фиаско. Абсолютное, полное, безоговорочное. Как будто сама судьба решила подшутить надо мной в самый неподходящий момент.
Я замер на секунду, чувствуя, как все мускулы на лице немеют, как улыбка застывает, превращаясь в маску. Сердце упало куда-то в пятки. Потом медленно, с той же профессиональной, уже стеклянной улыбкой, повернулся к ним.
- Ребят, пиво разливное, к сожалению, закончилось. - Я сделал паузу, стараясь, чтобы голос звучал сожалеюще, но не трусливо. - Но есть отличное бутылочное, то же самое, только в бутылках. Немного дороже, но зато холодное, свежее, гарантия качества.
Наступила тишина. Не полная, конечно - музыка гремела, вокруг смеялись другие люди, - но за их столом воцарилась тишина. Короткая, звенящая, напряжённая. Я увидел, как лица всех семи мужиков мгновенно изменились. Из добродушных, немного пьяных, раскрасневшихся рож они превратились в маски холодной, животной, примитивной злобы. Алкоголь, этот химический переключатель, сработал мгновенно. Я, только что «нормальный бармен», «почти друг», «свой парень», в одну секунду стал их самым худшим врагом, предателем, обманщиком, жуликом, который «держит их за дураков», который «насмехается», который «не уважает». Потому что закончилось пиво. Потому что я не оправдал их ожиданий. Потому что я нарушил их пьяную идиллию, их иллюзию контроля и веселья. Для них это был личный вызов, оскорбление.
- Да пошёл ты на! - рявкнул тот самый лидер, с бычьей шеей. Его лицо налилось кровью, глаза стали маленькими, свиными. И, прежде чем я успел что-то сообразить, что-то сказать в ответ, извиниться, предложить что-то ещё, он выхватил свою почти пустую кружку и выплеснул мне в лицо остатки - тёплую, вонючую, липкую пивную жижу, смешанную со слюной.
Это было, как пощёчина. Холодная, мокрая, унизительная, публичная. Жидкость попала в глаза, за шиворот, на рубашку. Я почувствовал запах прокисшего пива, почувствовал, как все вокруг на секунду замерли, уставившись на нас. И в этот момент что-то во мне сорвалось с цепи. Все эти месяцы и годы терпения, все эти унижения в техникуме, в больнице, вся эта грязь жизни, вся злость на самого себя, на свою слабость, на свой цинизм, на эту бесконечную петлю - всё это вырвалось наружу одним слепым, яростным, неконтролируемым порывом. Я не думал. Не взвешивал. Не боялся. Я просто действовал.
- Да пошёл ты сам, ублюдок! - заорал я в ответ, и моя рука, сама собой, схватила ближайший пустой пивной бокал и швырнула его в того мужика со всей силы, на которую был способен.
Бокал пролетел мимо, ударившись о стену за его спиной с оглушительным, хрустальным звоном, разлетевшись на сотни острых осколков. Но этого было достаточно. Апогей. Театр пьяного абсурда достиг своей кульминации. Лица мужиков исказились от бешенства, от неподдельной ярости. Крики: «Ах ты!», «Иди сюда, морду набьём!», «Щас мы тебя разнесём!» Они бросились к барной стойке, опрокидывая стулья. Самый проворный, тот самый с татуировкой, уже пытался перелезть через стойку, тянул ко мне свои жилистые, грязные руки, чтобы схватить за грудки.
Мозг сработал на инстинктах выживания. Бежать. Не драться - их семеро, я один, они крупнее, сильнее, злее. Бежать. Я выскочил из-за стойки не через главный проход, а через маленькую, незаметную дверцу в углу, которую использовали официантки для передачи заказов из кухни. Пулей пронёсся по залу, сбивая с ног пустой стул, который с грохотом упал, проскочил мимо перепуганных официанток, слетел вниз по лестнице, почти падая, хватаясь за перила. Внизу, у входа, стоял Владик. Увидев моё перекошенное от ужаса и ярости лицо, услышав грохот и крики сверху, ему ничего не надо было объяснять. Он лишь кивнул, его каменное, бесстрастное лицо стало ещё суровее, почти зловещим, и он шагнул навстречу спускавшейся по лестнице орде, приняв устойчивую стойку.
Следующая сцена была сюрреалистичной и в то же время примитивной, как в дешёвом боевике: драка. Вернее, попытка драки, потому что Владик был профессионалом. Он не размахивал кулаками, не орал. Он действовал жёстко, точно, экономично, как механик, откручивающий гайки. Он успел схватить первого, самого агрессивного, того с татуировкой, провести болевой на руку, повалить его на пол, придавив коленом. Второго, который бежал следом, оттолкнул ладонью в грудь так, что тот отлетел к стене, ударившись головой. Я, адреналин бушуя в крови, злость и страх смешавшись в коктейль, бросился на подмогу Владику, получил случайный удар кулаком в плечо - тупой, горячий, - ответил чем-то, не помню чем, возможно, толчком или ударом локтя. Шум, крики, мат, звон разбитого стекла, кто-то из мужиков в пылу схватки уронил вазу с искусственными цветами, стоявшую у входа. Где-то визжали официантки, кто-то кричал: «Прекратите!». Всё длилось, наверное, минуты две, не больше, но показалось вечностью, кадром из замедленного сна, где лица искажены гримасами, летят слюни, сверкают осколки.
И тут - сирены. Полиция. Резкие, пронзительные звуки, разрезающие ночную тишину. Кто-то, видимо, из персонала или трезвых посетителей, успел вызвать наряд. Синие мигалки осветили фасад бара, залили красным и синим светом стены внутри. Всё замерло. Мужики, увидев форму, моментально притихли, как школьники, пойманные на драке. Их ярость сменилась настороженностью, попыткой оправдаться. Они начали показывать на меня, кричать, что я первый начал, что я их оскорбил, что я бросил в них бокалом. Полицейские, двое, уставшие, безразличные, с лицами, на которых было написано «опять эти маргинальные существа», выслушали краткий, чёткий рассказ Владика, посмотрели на разгром, на моё перепачканное пивом и пылью лицо, на осколки на полу, и забрали мужиков. Всех семерых. Уводили их, они ещё кричали что-то, угрожали мне расправой «в следующий раз», но их голоса терялись в рёве сирен и хлопке дверей полицейской машины.
Тишина, наступившая после отъезда машин, была оглушительной. Я стоял посреди зала, тяжело дыша, вытирая с лица смесь пота, пива и грязи рукавом. Всё тело дрожало от адреналиновой дрожи. Владик подошёл, достал свою смятую пачку, протянул мне сигарету. Руки у меня тряслись так, что я с трудом смог зажечь зажигалку. Мы закурили, стоя на холодном ночном воздухе у входа, глядя на пустынную улицу, на исчезающие вдали огни полицейской машины.
- Вот это ситуация, - хрипло сказал Владик после долгой паузы, выпуская кольцо дыма. - Бывает же такое. Пиво закончилось - и понеслась. Идиоты.
Я только кивнул, не в силах вымолвить ни слова. Горло пересохло, голос пропал. Внутри была пустота, смешанная с отвращением - и к ним, и к себе.
- Налей нам хотя бы кофе, - попросил он вдруг, глядя на тлеющий конец сигареты. - Не простого, из пакетика, а заварного, зернового. У тебя же есть кофе-машина в баре. Я знаю, ты умеешь нормальный кофе делать.
Просьба была настолько неожиданной, такой бытовой, такой нормальной после только что случившегося ада, что я чуть не рассмеялся. Или не рассмеялся. Просто почувствовал, как спазм в горле ослаб. Я кивнул.
- Да. Есть. Сейчас.
Я поднялся обратно в бар. Там уже хозяйничала администратор, Анна Сергеевна, женщина лет сорока с жёстким, некрасивым лицом и будто вечной сигаретой в углу рта. Она ругалась с перепуганными официантками, оценивала ущерб - разбитую вазу, опрокинутые стулья, следы грязных ботинок на полу. Увидев меня, она лишь бросила: «А с тобой, потом поговорим.» Я молча прошёл за стойку, включил кофе-машину — большую, полупрофессиональную, с двумя группами. Насыпал в холдер свежемолотые зёрна из банки, утрамбовал темпером, вставил, поставил две порции эспрессо в маленькие, толстостенные чашечки. Донёс до Владика. Мы пили горячий, горький, крепкий кофе, курили и молчали. Драма закончилась. Осталась лишь усталость, опустошение и ощущение полной, беспросветной, идиотской глупости произошедшего. Из-за пива. Из-за пустой кеги. Из-за чьей-то забывчивости и чьей-то пьяной злобы. «Вот она, жизнь, - думал я, глядя на тёмное небо. - Сплошная цепь дурацких случайностей, которые складываются в трагедии. И ты в центре, как тот самый клоун, которого бьют пирогами в лицо. Только пироги здесь - чьи-то кулаки и осколки стекла.»
До конца смены оставалось минут двадцать. Я вернулся за стойку, начал мыть посуду, убирать разлитое пиво, собирать осколки. Тело ныло, в плече, где получил удар, была тупая боль. Подошла Анна Сергеевна, её лицо было каменным.
- Дружок, давай кассу считать. Закрываемся. Мне домой надо, ребёнок один.
Я кивнул. Мы сели за столик недалеко от стойки, она достала толстую папку с ведомостями, я высыпал на стол содержимое кассы - купюры и монеты. Начали считать. Выручка за вечер, минус начальная сумма в кассе, которая была у Олега. Минус мои расчёты по чекам, которые я выписывал. Минус… Я пересчитал ещё раз. Не хватало 200 рублей. Опять. Опять эта чёртова дыра. Я не проверял Олега в начале смены, принял его слово. Мог сэкономить он. Мог ошибиться я при беглом подсчёте в пылу заказов и той дурацкой драки. Или кто-то из тех мужиков успел что-то стащить из кассы в суматохе, когда я выскочил из-за стойки. Уже не важно. Источник проблемы не имел значения. Отдавать эти деньги, покрывать недостачу, буду я. Как всегда.
Анна Сергеевна посмотрела на меня усталыми, ничего не выражающими, плоскими глазами. В них не было ни злости, ни сочувствия. Была лишь констатация факта.
- Ну что, как обычно? Опять не сходится.
- Как обычно, - хрипло ответил я, чувствуя, как жар стыда поднимается к щекам. Я полез в карман джинсов, достал смятые две сотки, протянул ей.
Она взяла деньги, не глядя, сунула их в пачку, сделала какую-то пометку в ведомости шариковой ручкой, кивнула.
- Ладно. Иди. Завтра в восемь вечера на смену. И… будь осторожнее. Не лезь на рожон. Если что - зови Владика сразу, а не геройствуй.
- Хорошо, - пробормотал я.
Вот и конец смены. Администратор ушла, официантки, переодевшись в свою уличную одежду, поспешно покинули бар, бормоча «спокойной ночи». Я остался один в опустевшем, пахнущем дымом, пивом и потом зале. Горел только свет над барной стойкой, выхватывая из темноты островки разрушения - осколки, мокрые пятна, опрокинутый стул. Механически, движением, доведённым до автоматизма, я достал из-под стойки, из тайника за ящиком со льдом, бутылку той самой дешёвой водки «Беленькая», откупорил её, налил в грязный, немытый стакан одну рюмку. Выпил залпом. Огонь в горле, знакомое тепло, разливающееся по желудку, обещание забвения. Потом взял бутылку, сунул её во внутренний карман своей кожаной куртки, это была моя водка, воровства тут не было, но все таки, это была негласная премия за этот инцидент с аборигенами и я пошёл к выходу, выключив свет. Бар погрузился во тьму, лишь аварийная лампочка у выхода светила тускло-зелёным светом.
Я вышел на улицу. Ночь была холодной, предрассветной. Воздух пах пылью и остывшим асфальтом. Бутылка в кармане куртки глухо ударялась о бок при каждом шаге, будто второе, лишнее сердце. В голове - каша из обрывков: злые, перекошенные лица мужиков, звон разбитого стекла, синие мигалки, пронизывающие тьму, цифра «200» на ведомости в клеточку. И тишина после бунта, густая и беспросветная.
Я шёл, не разбирая дороги. Ноги сами несли меня по знакомым маршрутам, по тем улицам, что за два года стали частью моего внутреннего пейзажа. Фонари светили тускло, отбрасывая длинные, уродливые тени. Город спал, и в этом сне он казался честнее - не пытался притворяться живым. Просто наглухо закрытые ставни, грязные стены, спящие в подъездах бомжи. Моя тень то растягивалась на пол-улицы, то сжималась в чёрный комок у моих ног.
В квартире было тихо. Тишина здесь была особого рода - не отсутствие звука, а его поглощение. Она впитывала в себя шаги, дыхание, даже мысли, делая их тяжелыми и бессмысленными. Я щёлкнул выключателем на кухне. Жёлтый, больной свет лампы под потолком моргнул и залил знакомую мерзость: стол с липкой клеёнкой, пустую пепельницу, пятна на стенах. Запах стоячего воздуха, пыли и вчерашнего табака.
Я сел за стол, не снимая куртки. Достал бутылку, поставил её перед собой с глухим стуком. Достал единственный относительно чистый стакан - тот самый, с отбитой ручкой. Налил первую рюмку. Жидкость была холодной и обманчиво чистой. Выпил. Огонь в горле, потом тепло, разливающееся по жилам, знакомое, предательское, обещающее покой и растворение острых углов сегодняшнего вечера. Рука сама потянулась к бутылке, чтобы налить вторую.
И тут, как удар хлыста, в сознании вспыхнуло: сегодня ночная смена в баре только что закончилась. А завтра… нет, уже сегодня… через несколько часов - практика в реанимации. В восемь утра. У Галины Станиславовны. После драки, после выпивки, после трёх часов сна, если повезёт. Пить сегодня нельзя. Вернее, пить-то можно, но тогда утро будет адом. Нужна хотя бы видимость трезвости, чтобы работать: не шататься, не путать дренажи и катетеры, не ронять подносы с инструментами, выдерживать ледяной взгляд Галины Станиславовны. Нужно сохранить хоть какое-то лицо - последнюю ниточку к какому-то будущему, к диплому, к спасению от судьбы вечного бармена. «Значит, не буду, - сказал я себе твёрдо, почти грозно, глядя на бутылку. - Всё. Хватит. Стоп.»
Налил вторую рюмку и выпил.
В голове зашумело, мир смягчился по краям, поплыл. Тяжесть в плече от удара стала далекой, почти чужой. «Ну и что? - подумал я, оправдываясь перед внутренним судьёй, который уже слабел под натиском этанола. - Две рюмки - это не пьянка. Это… поддержка. Тонизирующее. Чтобы нервы успокоить. После такого дня. После всей этой… этой мути. После этих рож.» Логика была железной, неопровержимой. Я принадлежал ей целиком.
Допив, я погасил свет на кухне и вышел в прихожую. Квартиру я не закрывал на ключ - зачем? Красть тут было нечего, а случайные ночные гости вроде Светы знали, что дверь не заперта. Это был жест фатализма, молчаливое признание: моя жизнь ничего не стоит, охранять нечего. Я закурил прямо на лестничной площадке, глядя в тёмный, пахнущий сыростью и кошками провал лестницы. Окурок, описав крошечную дугу, исчез в темноте внизу. Я зашел, упал на кровать и провалился в сон.
;
Глава 8. Смрад и звезды.
Пробуждение было похоже на всплытие из вязкой, чёрной смолы. Сознание продиралось сквозь пласты тяжёлого, алкогольного сна, где сны смешивались с реальностью: до меня долетали крики, звон разбитого стекла, искажённые лица семерых мужиков, которые в кошмаре превращались в пациентов с трубками во рту, а я пытался влить им не лекарство, а тёплую пивную жижу. Я застонал, не открывая глаз. Каждая клетка тела протестовала против возвращения. В висках пульсировала тупая, знакомая боль - не похмельная, а усталостная, накопленная за месяцы существования на грани двух миров, каждый из которых требовал пустой траты времни и взамен давал лишь истощение. «Надо было…» - начало формироваться в мозгу, но мысль застряла, не найдя завершения. Надо было что? Вставать? Дышать? Продолжать? Зачем?
Надо было заканчивать эту клоунаду, под названием учёба в медицинском колледже. Мысль прорезала туман, острая и ясная. Да. Клоунада. Именно это слово подходило лучше всего. Я разыгрывал спектакль для системы, для своих знакомых, хотя им было уже всё равно, для самого себя - что я будто бы двигаюсь куда-то, что у меня есть цель, будущее. А на деле? Два года топтания на месте, торговля утюгами за печати, унизительная практика среди страданий и смерти, ночные смены в баре среди пьяного хаоса. Два лица, две маски, и ни одного настоящего лица. Клоун в белом халате и клоун в чёрном фартуке. А между ними - пустота.
Не открывая глаз, я повернулся на бок. Тело отозвалось болью в плече - от вчерашнего удара, и ломотой во всех костях - от недосыпа. Рука автоматически полезла в карман вчерашних джинсов, скомканных и брошенных на пол. Пальцы нащупали смятую пачку сигарет и дешёвую зажигалку с полу стёршимся логотипом пива. Механически, почти без участия сознания, я вытащил сигарету, зажал её губами, чиркнул. Первая затяжка в полумраке комнаты, в предрассветной синеве, пробивающейся сквозь грязные занавески, была горькой и спасительной. Никотин, как старый, верный друг, пусть и ядовитый, проник в кровь, слегка прояснил мыслительный туман.
Дым заклубился под потолок, сливаясь с серыми разводами от сырости. Я лежал и смотрел на эти пятна, и они вдруг сложились в знакомый узор - как будто пламя лизало стену. Пламя. Воспоминание нахлынуло внезапно, ярко, будто вчерашнее.
Общежитие медицинского училища. Комната на четверых, но по факту - моя берлога. Заваленная бутылками, окурками, грязной одеждой. Запах затхлости, пота, перегара и отчаяния. Я, пьяный в стельку после очередного провала на экзамене и ссоры с ещё одной временной подругой, сижу на краю кровати и курю. Мысли путаются, в голове - гул бессилия. Я затягиваюсь, и мои пальцы, онемевшие от алкоголя, теряют хватку. Тлеющий окурок падает не в переполненную пепельницу, а в корзину для бумаг, где лежат черновики конспектов, обрывки каких-то бумаг, газета. Я не замечаю. Я уже валюсь на бок, и сон накрывает меня чёрной, беспамятной волной.
Просыпаюсь от воя сирен и дикого крика за дверью. В комнате - едкий, удушливый дым. Оранжевое зарево пляшет на стене. Огонь, жадный и весёлый, уже пожирает корзину, лижет край старого деревянного стола. Я в панике, пьяный испуг делает движения нелепыми. Крики в коридоре: «Пожар! Выходи!». Я бегу, спотыкаюсь, вываливаюсь в задымлённый коридор, где уже мечутся полуодетые соседи. Визг. Хаос.
Огонь потушил я быстро, ближайшая раковина была за стенкой, ущерб был локальным - спалила корзину, стол, обгорела стена, закоптился потолок. Но последствия… Меня, естественно, вызвали «на ковёр». Директор, завуч, комендант общежития - лица, полные праведного гнева и брезгливости. «Угроза жизни других студентов!», «Чудовищная безответственность!», «Отчисление — единственный достойный выход!». Я стоял, опустив голову, слушая этот хор. Внутри не было страха, было лишь леденящее равнодушие. «Отчислите, - думал я. - И прекрасно. Концы в воду.» Но система, эта чудовищная, бюрократическая машина, сработала иначе. Отчисление - это бумаги, проверки, шум. Проще было сделать меня «крайним» в ином смысле. Завуч, пожилая женщина с лицом, как у сушёной воблы, сказала, не глядя в глаза: «Мы не будем тебя отчислять. Ты просто… не приживаешься здесь. Ты другим путём идёшь. Ты опасен для коллектива. Мы выселяем тебя из общежития. Немедленно. А там… живи как знаешь.» Это была не милость. Это было изгнание. Вытряхивание мусора за пределы своего уютного, затхлого мирка.
Квартиру для съёма долго искать не пришлось. Помогла та же официантка Светка, которая и привела меня в бар. Она же училась в этом же медицинском заведении, мы иногда пересекались в коридорах училища. Увидела меня после приговора, с сумкой в руках, бродящим у ворот. «Идиот, - сказала она без злобы. - Вечно ты влипаешь. Знаю одну халупу. Дёшево. Хозяину плевать. Только там… не очень.» «Не очень» оказалось эвфемизмом для «совершенно убого». Но это была крыша. Эта самая квартира в умирающем городе, в доме, который, казалось, дышал на ладан. Мой текущий склеп.
Я затянулся, глядя на серый потолок. Мысль пришла внезапно, законченная и страшно соблазнительная. А может, и тут устроить такой же поджог? Случайно уснул с сигаретой. И остаться тут. Не выбегать. Лежать и слушать, как потрескивает огонь, пожирая эти облезлые обои, этот скрипучий пол, эти жалкие пожитки. Задыхаться не в дыму даже, а в тихом, безропотном углекислом газе, который усыпляет без боли. Просто заснуть и не проснуться. Решение. Окончательное. Простое. Как шаг с путепровода, только теплее. Картина была настолько ясной, что я почувствовал почти физическое тепло на коже. Это был выход. Не героический, не трагический, а практичный. Уборка самой себя. Система избавилась бы от неисправной детали без лишних хлопот. Родственников, которые бы плакали, не было. Друзей - тоже. Был бы лишь короткий параграф в местной хронике: «В результате неосторожного обращения с огнём при курении…» И всё.
Я лежал и смотрел на тлеющий кончик сигареты, этого маленького, красного демона в моих пальцах. Он мог стать инструментом. Орудием. Ключом. Я поднял руку, приблизил его к краю простыни, потрёпанной и серой. Один неосторожный взмах…
Нет. Не сегодня.
Слова прозвучали в голове не как приказ, а как констатация. Не сегодня. Не потому, что я испугался. А потому что… потому что было неинтересно. Слишком банально. Слишком по-дурацки. Сжечь себя из-за вчерашней драки в баре и синяка под глазом? Это было бы смешно. Жалко. Я раздавил окурок о шершавую поверхность стены, оставив ещё один чёрный, звёздчатый шрам на и без того больной штукатурке. Рутина. Даже в самоуничтожении я искал хоть какого-то смысла, какого-то изящества, а находил лишь пошлость.
Я поднялся с кровати. Мир качнулся. Голова закружилась. Я постоял, держась за спинку стула, пока волна тошноты не отступила. Потом побрёл в крошечную, заплесневелую ванную. Умылся ледяной водой, которая обожгла лицо, как тысячи иголок. В зеркале на меня смотрело бледное, осунувшееся существо с синевой под глазами и свежим желто-зелёным синяком на скуле. Глаза были пустыми. «Привет, клоун, — подумал я. — Надевай маску. Сейчас выйдешь на арену.»
Оделся в то же, вчерашнее. Запах дыма и пива всё ещё витал в ткани. Неважно. Всё равно скоро пропахнет хлоркой и смертью. Взял рюкзак, вышел, хлопнув дверью, которую, как всегда, не запер.
Утро было холодным и ветреным. Осенний ветер гнал по асфальту жёлтые листья и мусор, выл в проводах. Он пробирался под куртку, но я почти не чувствовал холода. Я шёл на автопилоте, ноги сами несли по знакомому маршруту. И вот он - путепровод. Длинный, бетонный, уродливый мост над чёрной пропастью путей. Ноги сами замедлили шаг. Я остановился посередине, на том самом месте. Опёрся локтями о холодный, шершавый парапет, запачканный птичьим помётом и надписями. Внизу лежали рельсы, мокрые от ночной сырости, зловеще блестя в утреннем свете.
Я не думал о шаге. Сегодня эта мысль казалась выцветшей, потрёпанной, как старый плакат. Вместо этого я вспомнил ночную смену. Конфликт с семью мужиками. Их тупые, злые лица. Их уверенность в своей правоте, подпитанная алкоголем и стадным чувством. «А может, и им место под поездом? - промелькнула чёрная, циничная мысль. - Мир ничего не потеряет. Это же простые работяги, винтики. Не светила науки, не творцы, не философы. Не незаменимые бизнесмены или хирурги. Просто гайки в огромной, скрипящей машине этого мира. Чем проще твоя функция, тем быстрее тебе найдут замену. Одного уволят - десять таких же стоят у проходной, готовые за копейки крутить те же гайки. И вот же зараза какая… Мужикам под пятьдесят, а они всё те же - простые, не учившиеся нигде, кроме школы да ПТУ, головой, прости господи, не блещущие. Но ходят, довольные, будто сами себе нравятся. Будто в своей простоте и силе - высшая правда. Да что там, я ничуть не лучше, в этой компании я буду восьмым на рельсах, ляжем и укроемся поездом.»
Я закурил, глядя на рельсы. Дым уносило ветром. «Да уж, - размышлял я. - Чем меньше знаешь, чем меньше требований предъявляешь к себе и к миру, тем, наверное, спокойнее спится. Такая жизнь - удел небольшого ума. Но подкреплённая самой сильной, самой слепой верой в своё сверхпревосходство. Когда и сам пяти копеек не стоишь, но свято веришь, что всё вокруг тебе обязано, а ты - царь и бог, пусть и в пределах своего цеха, своего двора, своего бара. Примитивная, животная ирония существования.»
«Да ну их, - выдохнул я наконец, отряхивая пепел в пропасть. - Их проблемы, их злоба, их тупое счастье - не мои. У меня своих демонов хватает.»
Я развернулся и пошёл дальше, не оглядываясь на блестящие стальные полосы внизу. Шаг за шагом, в сторону больницы, в сторону другого вида безумия.
Подошёл к отделению реанимации. У входа, как и ожидалось, никого не было. Ни Карины с её вечной, сладковато-озабоченной миной, ни Вероники с её показной беззаботностью. Небо, низкое и серое, давило на крыши. Я пообещал себе их не ждать. Обещал вчера, позавчера, неделю назад. Но каждый раз… каждый раз какая-то дурацкая, остаточная надежда на «коллектив», на «нормальность» заставляла меня стоять и курить, теряя драгоценные минуты. Не сегодня. Я выкурил одну сигарету, глядя на часы. Ровно восемь. Время. Я раздавил окурок, толкнул тяжёлую дверь и зашёл внутрь.
Запах ударил в нос, но я уже почти не реагировал. Это был просто фон, атмосфера места. Я прошёл в подсобку, один. Переоделся в свой заношенный халат. Он пах мной, больницей и чем-то ещё - может, отчаянием. Поднялся по лестнице на второй этаж, дошёл до сестринского поста, где обычно восседала Галина Станиславовна или её сменщица. Сегодня дежурила другая медсестра, помоложе, но с таким же каменным, усталым лицом - Тамара Петровна. Я подошёл, кивнул.
- Я пришёл. Практикант, тут уже не первый день.
Она подняла на меня глаза, оценивающе. Взгляд скользнул по моему синяку, но не задержался. Здесь видели и не такое.
- Один? - спросила она, и в голосе прозвучало не удивление, а скорее раздражение. - Где остальные твои… коллеги?
- Не знаю, - честно сказал я. - Их не было у входа.
Она фыркнула, коротко и презрительно.
- Ждём всех. У нас тут не индивидуальное посещение. Если опаздывает один - опаздывают все. Правила. Иди, посиди в подсобке, когда все будут - начнём.
Я почувствовал, как внутри что-то холодеет и сжимается. Вот это досада. Эта детская, казарменная игра - один за всех и все за одного - я уже наигрался в ней досыта за год срочной службы. Помнится, как из-за того, что один дурак уснул на посту, вся рота ночью бегала в противогазах вокруг плаца. Как из-за чьей-то потерянной ложки обыскивали все тумбочки. Коллективная ответственность - самый примитивный и эффективный инструмент подавления и контроля. Он стирает личность, превращает в стадо. И самое мерзкое - он работает. Потому что вину за одного начинают ненавидеть все, и тот один становится изгоем, козлом отпущения. И вот эта медсестра, эта Тамара Петровна, видимо, решила провести тут такой же первобытный педагогический эксперимент. Как же это было по-человечески грустно и ничтожно.
«Полная чушь», - подумал я, разворачиваясь и бредя обратно в подсобку. Но внутри клокотала тихая, бессильная злоба. Не на неё. На систему. На эту вселенскую глупость.
Я сидел в подсобке на скрипящем стуле, курил, глядя в стену, испещрённую графиками дежурств и нелепыми мотивационными плакатами «Чистота - залог здоровья!». Через тридцать минут я услышал за дверью голоса. Знакомые. Легкомысленные, переливчатые. Карина и Вероника. Они поднимались по лестнице, смеясь, что-то оживлённо обсуждая - вероятно, новый макияж, или сплетни о преподавателе, или планы на вечер. Их шаги, быстрые и уверенные, приближались. Они вошли в подсобку, как вихрь - запыхавшиеся, с сияющими глазами, с пакетиками из буфета в руках.
Увидев меня, уже одетого в халат, сидящего и курящего, они замерли на секунду. Их улыбки не исчезли, но стали натянутыми, неестественными. В глазах Карины мелькнуло что-то - не извинение, а скорее обида. Да, именно обида. Обида на то, что я не подождал их у входа, не разделил с ними их опоздание, не стал соучастником их легкомыслия. Что я, выходит, поставил себя отдельно. Нарушил негласный договор «мы все тут одинаковые, все тянем лямку, все можем позволить себе расслабиться».
- О, Дружище, ты уже тут, - сказала Карина, и в её голосе прозвучала фальшивая, сладковатая нота. - Мы чуть задержались, очередь в буфете…
- Ничего, - буркнул я, не глядя на них.
Они быстро переоделись, на ходу доедая булки. Мы вышли к посту. Тамара Петровна смотрела на нас ледяным взглядом.
- Тридцать пять минут общего опоздания, - произнесла она, отчётливо выговаривая каждое слово. - Вы где были? Устроили пикник? Решили, что ваше личное время важнее графика? Вы здесь не на курорте. Вы здесь, чтобы работать. И вы, - её взгляд прошёлся по всем троим, - все трое опоздали. Он, - кивок в мою сторону, - вас ждал. И ждал зря. На всех - дисциплинарные замечания в дневники. И первое задание - отмыть все санузлы в отделении. Вместе.
Я стоял, сцепив челюсти, глядя в пол. Внутри кипело. «Да как же это - все трое? - бесилась мысль. - Вот это ситуация! И эти две… они ещё обиделись, что я их не подождал. И теперь я, вместе с ними, отдуваюсь за их же, очевидное опоздание. За их болтовню, за их зеркальца, за их дурацкие булки. И я же ещё и виноват, что не дождался!» Абсурд. Чистейший, кристальный абсурд. Ты пытаешься быть правильным, приходишь вовремя, а тебя наказывают за тех, кто неправильный. Потому что система видит не индивидуальность, а массу. Стадо. И если одна овца выбивается - бьют всех, чтобы в следующий раз сами овцы загнали отступника обратно в строй. Ситуация была лишена всякого смысла, кроме одного - поддержания тупой, животной иерархии и контроля.
«Ну и чёрт с ней», - подумал я с ледяным спокойствием. Сопротивляться бесполезно. Объяснять - бессмысленно. Можно только принять и выполнить. Или уйти. Но уходить было некуда.
Наши уши залили - это был точный, грубый термин для разноса. Тамара Петровна, не повышая голоса, холодно и методично выложила всё, что она думает о нашей безответственности, о нашем отношении, о том, какое мы бремя для отделения. Мы стояли, опустив головы, и молча выслушивали. Карина пыталась сделать виноватое лицо, Вероника ерзала. Я просто смотрел в точку на её белом халате, где было жёлтое пятно от йода, и думал о том, как быстро йод темнеет на воздухе, и как это похоже на кровь.
Потом нам раздали задания. Санузлы были только началом. Потом - разнести чистые простыни и подушки по палатам. Потом - помочь санитаркам с уборкой в «грязной» зоне, где обрабатывали использованный инструментарий. Работа была монотонной, физической, унизительной. Мы покорно выполняли. Карина брезгливо морщилась, берясь за ручки вёдер. Вероника пыталась отлынивать, ссылаясь на то, что у неё голова болит. Я просто делал. Руки двигались, ноги шли. Сознание отделилось и парило где-то под потолком, наблюдая за этой суетой со стороны.
И в этих маршрутах, нося бельё из одного конца коридора в другой, я раз за разом проходил мимо палаты номер девять. И каждый раз бросал взгляд внутрь. Андрей был там. Сегодня он не читал и не смотрел в окно. Он лежал на спине, уставившись в потолок. Его лицо, обычно спокойное или улыбчивое, сегодня казалось мрачнее, сосредоточенным, грустным. Не было в нём той лёгкости, что была вчера. Была какая-то внутренняя тяжесть, которую он не скрывал, а просто носил в себе, как ношу. Это было заметно по складке у рта, по чуть более глубокой тени в глазах. Что-то изменилось. Может, результаты каких-то анализов? Может, звонок из дома? Может, просто накатила та самая мысль о «бомбе с часовым механизмом»?
Спустя пятнадцать минут я всё же нашёл повод зайти к нему. Нужно было отнести свежую питьевую воду в палаты. Я взял бутылку с водой и зашёл, постучав для приличия.
- Входи, - его голос звучал ровно, но без оживления.
Я вошёл, поставил воду на тумбочку.
- Привет, - сказал я. - Как дела? Как самочувствие?
Он медленно повернул голову, посмотрел на меня. Улыбнулся, но улыбка была слабой, лишь тенью той, что была раньше.
- Привет. Дела… как в реанимации. Дышится. Сердце бьётся. Жив. А ты что такой помятый? Синяк что ли? - он приподнялся на локте, внимательнее взглянув на меня.
Я махнул рукой.
- Да ерунда. Ночью не спал, подрабатывал. В баре. Там случай один был… - и я начал рассказывать. Про семерых мужиков, про пустую кегу, про выплеснутую в лицо кружку, про брошенный бокал, про драку и полицию. Рассказывал я, как мне казалось, весело, с задором, с подчёркнутой иронией над собственной глупостью и абсурдом ситуации. Как анекдот. Как байку, которую можно рассказать за рюмкой. Я ждал, что он улыбнётся, может скажет что-нибудь вроде «Ну ты даёшь!» или «Жизнь кипит!».
Но Андрей не улыбнулся. Он слушал молча, не перебивая. А когда я закончил, он лишь громко, тяжело выдохнул. Выдох был полон не осуждения, а какой-то глубокой, почти физической усталости от услышанного.
- Какой смрад, - тихо произнёс он, глядя куда-то мимо меня. - Какая мерзость. Или… пошлость, что ли. Как можно тратить на это свою жизнь? Свои ночи? Свои силы? Не спать, чтобы стоять в этом… в этом зверинце и лить им эту отраву, слушать их бред, а потом ещё и драться из-за этой ерунды?
Меня его тон покоробил. Словно холодной водой окатил. «А где мне ещё работать? - огрызнулся я, чувствуя, как внутри поднимается знакомое раздражение. - Где ещё заработать на съём этой конуры? На еду? На сигареты? У меня нет выбора, Андрей. Не у всех есть папа-мама, которые оплатят учёбу и снимут квартиру. Не у всех здоровое сердце, чтобы на заводе работать. А наливать стаканы… тут хоть деньги платят. И платят вовремя.»
Он покачал головой, и на его лице мелькнуло выражение, которое я не мог сразу определить. То ли сожаление, то ли досада.
- Если бы было желание… и ум был бы поострее… - сказал он медленно, вглядываясь в меня, как будто стараясь достучаться. - То точно бы нашёл другой путь. Не обязательно сразу на завод. Но наливать стаканы… Для этого ума много не надо, друг. Это тупик. Это же очевидно. Ты же сам это понимаешь.
Меня как опешило. Да с чего он взял? С какой такой высоты своего образования и своей палаты с видом на помойку он учит меня жить? Горячая, несправедливая злость подступила к горлу.
- А ты-то кто такой, чтобы судить? - вырвалось у меня, и голос прозвучал резче, чем я хотел. - Умник нашёлся. Лежишь тут, с своим больным сердцем, тебя кормят, поят, лечат, а ты раздаёшь советы. Был бы ты в моей шкуре, с моими проблемами, с моим прошлым… Ты бы не такие арии запел. Черствое у тебя сердце, видимо, не только в медицинском смысле. И проблема, я смотрю, не только с ним, но и с головой. Рассуждать об уме, самому сидя на больничной койке!
Я выпалил это почти без пауз, задыхаясь. Обида, усталость, несправедливость сегодняшнего утра - всё вылилось в эту вспышку. Я ждал ответного взрыва, сарказма, чего угодно.
Но Андрей лишь моргнул. Его лицо не исказилось от злости. Он выглядел… уставшим. И всё тем же спокойным.
- Не сердись, - сказал он тихо. - Испытывать такие эмоции - это нормально. Злость, обида, раздражение… Это защитная реакция. Когда тебя тычут носом в твою же жизнь, в которую ты сам не хочешь смотреть. Ты всё сам поймёшь со временем. Когда высунешь голову чуть выше своей… своей тёмной пещеры. Посмотришь по сторонам. Увидишь, что мир чуть больше, чем барная стойка и больничный коридор.
Его слова, сказанные без упрёка, с какой-то странной, отстранённой добротой, обезоружили меня. Злость схлынула, оставив после себя лишь пустоту и стыд. Я стоял, опустив голову, чувствуя себя дураком - вспыльчивым, недалёким подростком.
- Ладно, - пробормотал я. - Ладно, Андрей. Ты прав. Извини. Просто… день такой.
Он слабо улыбнулся, ничего не сказав.
- Ничего. Мы же теперь, получается, друзья? До твоей выписки или моего конца практики. – продолжил я.
Он протянул руку.
Я посмотрел на его протянутую руку. Чистую, с ровными пальцами, без следов тяжелой работы. И на свою - с заусеницами, мелкими шрамами, желтизной от никотина на указательном и среднем пальце. Мы были из разных миров. Но в этот момент эта разница казалась неважной. Я взял его руку, пожал. Его рукопожатие было твёрдым, уверенным.
- Друзья, - кивнул я.
- Тогда заходи. Не как санитар. Как друг. Поговорим.
- Обязательно, - сказал я и вышел, оставив его в палате.
Выйдя в коридор, я почувствовал странное облегчение. Как будто гнойник лопнул. Но это чувство длилось недолго.
В холле, у лифта, послышался резкий, механический звук - скрежет и лязг. Это был звук старого, разбитого лифта, который обычно использовали, чтобы поднимать тяжёлых больных на каталке с первого этажа. Дверь лифта с шумом открылась.
Голос одной из медсестёр, резкий и деловой, пронёсся по коридору: «Студенты-практиканты! Быстро сюда! Помощь нужна!»
Мы с Кариной и Вероникой бросились на зов. Из лифта выкатывали каталки. На ней лежал человек, накрытый одеялом, на лице - кислородная маска. Вокруг суетились два фельдшера «скорой» и санитар.
«Очередной алкоголик, допившийся до комы. Этаноловая интоксикация, тяжёлая. Без сознания. Давление падает.» - отрывисто доложил один фельдшер дежурной медсестре.
Я мысленно уже нарисовал картину: синюшное, одутловатое лицо бомжа, вонючую, грязную одежду, спутанные волосы. Очередной обломок человеческий, выброшенный жизнью на берег реанимации. Я приготовился к привычному отвращению.
Но когда фельдшер отодвинул край одеяла, чтобы переложить пациента на больничную каталку, я увидел нечто иное.
Это была девушка. Молодая. Лет двадцати, не больше. Лицо, которое можно было разглядеть под маской, было… безумно красивым. Очищенные, правильные черты, длинные ресницы, владевшие теперь на бледные щеки, аккуратный нос, пухлые, даже сейчас бледные губы. Светлые, шелковистые волосы были растрепаны, но в них не было грязи, они выглядели ухоженными. Я бы точно, увидев такую на улице, обернулся. Захотел бы познакомиться, заговорить. В ней была та самая, хрупкая, нежная красота, которая вызывает не просто интерес, а почти инстинктивное желание защитить, прикрыть.
Но этот первый, почти эстетический шок, длился доли секунды.
Потом в дело вступили другие чувства. Запах. Тяжёлый, сладковато-кислый, отвратительный запах перегара, желудочного сока и… мочи. Я опустил взгляд. Вся её нарядная, светлая курточка была в жёлто-коричневых, застывших потеках рвоты. Джинсы в районе бёдер были тёмными, мокрыми. Она обоссалась. Прямо в одежду. И от неё, от этой прекрасной, хрупкой девушки, пахло теперь так же, как от того самого бомжа под забором, как от содержимого судна, которое я выносил час назад. Пахло смертью - не физической ещё, но смертью достоинства, сознания, человеческого облика.
Как быстро поменялось мнение. Как быстро хватает, чтобы поменять свои взгляды на человека. Миг назад - недосягаемая, почти эфирная красота. Миг спустя - грязное, вонючее, беспомощное тело, объект для медицинских манипуляций и брезгливых взглядов. И всё это - минутная слабость. Глоток, другой, третий… Неудачный вечер, плохая компания, желание забыться. И вот ты уже не человек, а «очередной алкоголик, допившийся до комы». Твоё прекрасное лицо ничего не значит, когда изо рта у тебя течёт жёлтая жижа, а ты мокрая насквозь от собственной мочи.
Меня закатило волной этих мыслей. Мысли, которые копались в грязи человеческой души, чтобы найти в ней искру божью, сталкивалась с циничным, абсурдом ситуации: ангел, превращённый в отбросы собственным выбором. И с его бунтом против абсурда - где тут бунт? Здесь было лишь падение. Тихое, липкое, пахнущее падение.
- Эй, ты, практикант! - резкий голос одного из докторов, молодого парня в зелёном халате, вернул меня к реальности. - Не зевай! Неси желудочный зонд, набор для промывания. Будем её откачивать, пока совсем не отъехала.
Я кивнул, механически побежал в процедурную. Руки сами нашли длинный, гибкий резиновый зонд, лоток, шприц Жане, физраствор. Вернулся. Девушку уже переложили на кушетку в одной из свободных палат. Доктор, надевая перчатки, бросил мне, по-своему, по врачебному шутливое, циничное:
- Ну что, красотку будем спасать. От радости, видимо, перебрала. Любовь, наверное, не сложилась. Или сессия. Давай, показывай, чему вас там учат.
Я знал эту процедуру. Теоретически. Читал, сдавал. «Измеряем расстояние от мочки уха до кончика носа и до мечевидного отростка. Смазываем конец. Вводим через носовой ход или рот. Проверяем положение…» Я отмерил, стараясь не смотреть на её лицо. Руки дрожали чуть-чуть. Я взял зонд, смазал вазелином. Доктор придержал её голову. «Через рот, - сказал он. - Через нос не пройдёт, не рискну.»
Я начал вводить зонд ей в рот, стараясь быть нежным, но твёрдым. Она, без сознания, слегка подавилась, тело напряглось в слабом рвотном рефлексе. Я продолжал, осторожно продвигая трубку. Всё шло, казалось, нормально. Я потерялся в процессе, руки действовали почти автоматически, как за барной стойкой. Вот он, ещё один навык: не наливать, а вводить. Не смешивать коктейли, а откачивать яд.
И тут, в тот момент, когда я уже почти достиг нужной отметки, я совершил ошибку. Роковую, детскую, глупую ошибку. Я опустил наружный конец зонда, который держал в руке, ниже уровня её желудка. И в этот момент у неё произошёл мощный, судорожный спазм.
Из зонда, как из шланга, под давлением, вырвался фонтан. Не просто рвота, а густая, жёлто-коричневая, зловонная масса. Она ударила мне прямо в лицо, в грудь, залила халат. Я почувствовал тёплую, липкую влагу, едкий, непередаваемо отвратительный запах прямо в ноздрях, вкус кислоты на губах. Я отпрянул, задохнувшись от гадливости и шока.
- Эх ты, дурная голова! - доктор не кричал, но его голос был полон холодного раздражения и… да, презрения. Презрения профессионала к дилетанту. - Конец зонда надо держать высоко! Выше уровня пациента! Этому на первом курсе учат! А ты прям на уровне опустил. Вот и получил по заслугам. Насос из тебя получился так себе.
Стоял, облитый рвотными массами, в тишине палаты, нарушаемой только хриплым дыханием девушки и шипением кислорода. На меня смотрели доктор, медсестра, мои одногруппницы в дверях - Карина с выражением крайней брезгливости, прикрывшая рот ладонью, Вероника с широко раскрытыми глазами. Я чувствовал себя не просто грязным. Я чувствовал себя уничтоженным. Обесчещенным. Это было невыносимо. И стыдно. И противно до физической тошноты. И всё это - на фоне той философской трагедии, которую я только что пережил в уме. Абсурд достиг своей кульминации: я, размышлявший о превращении ангела в грязь, сам оказался облит этой грязью, став частью этого жестокого фарса.
- Я… я отпрошусь, - хрипло выдохнул я, не глядя ни на кого. - Переодеться надо.
Дежурная медсестра, Тамара Петровна, стоявшая в дверях, лишь посмеялась. Коротко, сухо. Или это был не смех, а просто выдох.
- Или уже, - сказала она, и в этих двух словах был приговор. «Или уже» — то есть «хватит с тебя».
Я выскочил из палаты. Пробежал по коридору, чувствуя, как на меня оборачиваются. В подсобке, дрожащими руками, содрал с себя запачканный халат, швырнул его в бак для грязного белья. Умывался в раковине долго, яростно, с мылом, скребя кожу, пока она не стала красной. Но запах, казалось, въелся в нос, в поры, в сознание. Запах позора и абсурда.
Я вышел на улицу, на холодный, осенний воздух. Глубоко, жадно вдохнул. Не помогло. Достал сигарету. Руки тряслись так, что я с трудом прикурил. Затянулся. Дым смешался с остаточным вкусом рвоты во рту. Я стоял, прислонившись к стене больницы, и смотрел на серое небо. В голове не было мыслей. Был лишь смрад. Физический и метафизический. Смрад бара, смрад больницы, смрад собственной жизни. И где-то очень далеко, за толщей туч, должны были быть звёзды. Но их не было видно.
;
Глава 9. Агония блинов
Я докурил у стены больницы, втягивая дым так жадно, будто он мог выжечь изнутри остатки той нечеловеческой горечи, что застряла в горле. Глубокий, трясущийся выдох, и окурок, описал дугу, упал в мокрую листву у подножья здания. Пойти домой? В ту затхлую нору, которая пахла бы только мной, моим отчаянием и вчерашней водкой? Нет. Пойду опять пешком. Есть о чём подумать.
Я двинулся, не разбирая направления. Ноги понесли меня прочь от этого места позора, по знакомым, серым улицам. Город, мой вечный, немой собеседник, раскрывался передо мной в утренних сумерках. Это был не город в привычном смысле. Это была патологоанатомическая выставка упадка, огромный морг под открытым небом, где вместо тел лежали обломки жизней, а дух тления витал в воздухе, смешиваясь с запахом угольной гари и влажного асфальта.
Я шёл мимо хрущёвок-склепов. Их облупившиеся фасады напоминали кожу прокажённого. Окна, многие с забитыми фанерой глазницами, смотрели на мир слепым, равнодушным взором. Изредка в этих окнах мелькало движение - тень старухи у плиты, фигура мужчины, тянущегося к бутылке, мигающий синий свет телевизора. Жизнь здесь была не жизнью, а длительной, вялотекущей агонией. Люди не жили - они доживали, как пациенты в терминальной стадии, чьи болезни уже не лечат, а лишь купируют болеутоляющими в виде дешёвого телевидения, водки и скандалов с соседями.
А на улицах - маргиналы. Не те громкие, опасные бомжи, а тихие, растворившиеся в пейзаже. Мужик лет пятидесяти, в стёганой куртке не по сезону, методично, с пустым лицом, перебирает мусор в контейнере, выуживая бутылки. Женщина, когда-то, наверное, красивая, а теперь с лицом, изъеденным оспинами алкоголизма и нищеты, сидит на лавочке у подъезда и что-то беззвучно шепчет, обращаясь к невидимому собеседнику. Подростки в подворотне, с тупыми, злыми лицами, курят самокрутки, их смех - сухой, каркающий, лишённый радости. Это не люди - это симптомы. Симптомы болезни под названием «забвение». Система, огромная, бездушная машина, когда-то перемолола их, выплюнула за ненадобностью, и теперь они, как биологические отходы, медленно разлагались на её окраинах.
И мысли мои, мутные и тяжёлые, крутились вокруг одной оси: падение. Как быстро, мгновенно, практически без шансов на реабилитацию, можно упасть в глазах мира. И как это падение становится клеймом, тавром, выжженным на лбу. Вот та девушка из реанимации. Ещё вчера вечером - красива, желанна, полна жизни или иллюзий о ней. Её приглашали, за ней ухаживали, на неё смотрели с вожделением или завистью. А сегодня утром? Она - объект. Объект медицинских манипуляций, объект брезгливых взглядов, объект для циничных шуток докторов и практикантов. Её красота не просто померкла - она была опозорена, облита её же собственными нечистотами. И это клеймо - «алкоголичка», «допилась до комы», «обоссалась» - уже не смоешь. Оно впечатается в память всех, кто её видел. В память фельдшеров, медсестёр, меня. В сплетни её «друзей». Оно будет следовать за ней, как шлейф смрада. «А помнишь, как Ленка в реанимации откачивалась? Всю себя загадила, ха-ха!» - будут говорить через год, через пять лет. Её падение было публичным, стремительным и тотальным. И ничто - ни красота, ни образование, ни прежние заслуги - уже не имеет значения. Она перешла черту. Из мира «нормальных» в мир отбросов. И обратного пути, в глазах общества, нет. Разве что долгий, мучительный, почти невозможный путь искупления, на который у большинства не хватает сил.
Я дошел до путепровода. Ноги сами принесли меня сюда, на эту смотровую площадку над бездной. Я остановился, но сегодня не опёрся о парапет. Просто стоял, глядя вдаль, где рельсы терялись в утреннем тумане.
«Но сегодня это точно не моё место», - подумал я с странной уверенностью. Сегодня здесь должен был стоять не я. Сегодня, быть может, сюда придёт она. Та самая девушка. После такого инцидента. Молодая, красивая, и так напившаяся до комы. Её рвота была на её одежде везде, она обмочилась - и это наверняка видела та самая компания, с которой она пила. «Друзья». Какой это хороший повод для очень едких, жестоких, уничтожающих шуток! Для сплетен, которые разлетятся по городу со скоростью лесного пожара. «А Ленка-то наша… представляешь, её скорая забрала! Всю себя облевала, да ещё и описалась, как маленькая! Ха-ха-ха!» А город маленький. Не спрячешься. Один знакомый расскажет другому, тот - третьему. И вот уже все, кто её знал или просто видел, будут смотреть на неё не как на человека, а как на анекдот, на ходячее подтверждение собственной «нормальности». И конец.
А попав в реанимацию, там найдут родственников. Родителей. Мать, отца. Они-то уже точно не будут рады такому поведению своего «милого чада». Какая трагедия для них! Их дочь, их принцесса, их лучик света - и вдруг такая грязь. Небольшая слабость с алкоголем? Маленький просчёт? Нет. В их глазах, в глазах «порядочного общества» - это клеймо на всю жизнь. Пятно, которое будет пачкать не только её, но и их семью. «Дочка алкоголичка». «Не смогли воспитать». «Распустили». Да уж. Принцесса принцессой, а стоило оступиться один раз - и всё, ты в грязи, в буквальном и переносном смысле.
«И друзья её наверное хороши, - язвительно продолжил я размышления. - Не остановили её. Не стали забирать бутылки. А может, наоборот, подливали. «Да выпей ещё, не будь тряпкой!», «Что, слабо?», «Да ладно, с нами ничего не случится!». И она пила. Пила, чтобы быть своей в этой стае. Пила от горя, от скуки, от одиночества, от глупости. Пила, пока сознание не отключилось, пока тело не отказалось служить, извергая наружу всё, что было внутри. И где были эти «друзья», когда она начала блевать? Когда обмочилась? Вызвали скорую? Или просто свалили, оставив её одну в луже собственного позора? Хороши друзья. Настоящие.»
Какой позор. Даже моя ситуация, когда её рвота оказалась на мне, находит все адекватные причины в рамках больничной неопытности. Но то, что она сама оказалась в своей рвоте, виновата только она. Никто ей бутылку силой не заливал в глотку. Это был её выбор. Свободный выбор человека, решившего сбежать от реальности в химический туман. И расплата оказалась столь же материальной, сколь и духовной.
Думал об этом я, и представлял, как придет она сюда. На этот самый путепровод. Встанет там, где стою я. Будет смотреть на рельсы, холодные и неумолимые. Что будет в её глазах? Ужас? Стыд, переходящий в отчаяние? Пустота? Хватит ли у неё смелости? Хватит духу сделать шаг? Или, может, это страх подтолкнёт её? Страх перед лицом родителей? Перед сплетнями? Перед тем, чтобы смотреть в глаза людям, которые видели её в таком виде? Что же управляет человеком в тот миг, когда он решается на суицид? Настоящий, доведённый до конца суицид, а не позёрские размышления у парапета.
«Наверное, это знает точно только человек, совершивший суицид, - подумал я, и мысль эта была леденящей. - Настоящий, доведший до конца. Но этого - чем управляло им в последнюю секунду, - он уже не скажет. Он будет в аду. Таких не берут на небеса, говорят праведники. Или в нигде. В небытии. И его тайна умрёт вместе с ним, растворившись в том же ничто, в которое он шагнул.» Страшная, абсолютная, одинокая тайна. Непостижимая для живых.
«Да и ну его», - отмахнулся я от этих мыслей, чувствуя, как они затягивают, как воронка. Я развернулся и пошёл прочь, оставив путепровод и его рельсы для кого-то другого. Может, для неё.
Я дошёл до своей съёмной квартиры. Вот она - обетованная земля моего падения. Не дом, не крепость, не пристанище. А именно - место, где падение стало образом жизни, где оно легализовалось, обрело свой уклад. Я открыл дверь, опять не запертую и вдохнул знакомый, густой, многослойный воздух: пыль, затхлость, вчерашний табак, кисловатый запах немытой посуды и - глубже - запах отчаяния, который, казалось, пропитал сами стены. Грязь. Помойка. И здесь тоже творилось подобное. Здесь люди, я, редкие гости напивались до бессознательного состояния, до рвоты, до потери памяти. Здесь разыгрывались свои маленькие, жалкие трагедии. Да и сам я этим частенько занимался. Пил. Пил в одиночку, методично, без радости, пока сознание не уплывало в тёмные, безвидные воды, пока тело не валилось на пол или на кровать. Питие как ритуал самоуничтожения, как единственно доступная форма протеста против собственного существования.
«Но, а если есть женская компания… - мысль побежала по накатанной колее. - То держался. Нравилось мне женская компания. Их волосы - каждый вид, каждая текстура. Запах - духов, шампуня, кожи, пота. Черты лица - глаза, губы, изгиб брови, родинка на щеке. Изгибы тела под одеждой, намёк на форму, движение. Я очень быстро влюблялся. Мне нравилось влюбляться.» Это было чистое, почти эстетическое переживание. Как созерцание красивой картины или слушание музыки, которая трогает струны души. Само чувство влюблённости - это вспышка, озарение, выброс эндорфинов. Оно делало мир ярче, острее, наполняло его смыслом, пусть и иллюзорным. «Любить я не любил, - признался я себе с жестокой честностью. - Любовь - это ответственность, это работа, это боль, это принятие другого целиком, со всем его смрадом. А влюблённость… влюблённость - это праздник. И я обожал эти праздники, даже если они длились одну ночь, даже если утром оставалась лишь пустота и похмелье. Это чувство всегда обманывало, но обманывало так сладко.»
Я прошёл на кухню. Бессознательно, рука потянулась к шкафчику. «Надо выпить», - просигналил мозг. Выпить, чтобы стереть остатки утра, стыд от больницы, тяжёлые мысли о падении и суициде. Выпить, чтобы вернуть себе то самое химически индуцированное состояние «нормальности», где мир мягок, а проблемы — размыты.
Я достал бутылку, ту самую, «Беленькую». Налил одну рюмку в грязный стакан. Выпил. Огонь, тепло, знакомое облегчение, наступающее почти мгновенно. Потом, не раздумывая, налил вторую. Выпил. Мир за окном, серый и враждебный, стал чуть дальше, чуть менее острым. Мысли о девушке, о путепроводе, о клейме - отодвинулись, превратившись в абстрактные философские категории, в тему для возможного будущего разговора в таком же пьяном состоянии.
«Ну а теперь потихоньку будем собираться на смену в баре», - подумал я с какой-то дурацкой, уже алкогольной решимостью. Работа. Ещё один спектакль. Ещё одна ночь в маске весёлого, общительного бармена. Может, сегодня будет тихо. Может, сегодня не будет драк. Может, сегодня будет та самая официантка, которая вчера украдкой смотрела на меня…
Я закурил, стоя у окна, и налил третью. Почему бы и нет? Для храбрости. Для ровного настроения. Чтобы не думать о том, что сегодня, как и вчера, как и завтра, - всё одно и то же. Алкогольный туман сгущался, заволакивая острые углы реальности.
Мне хватило двух минут на сборы. Допив и докурив, я накинул куртку, сунул в карман пачку сигарет и вышел, снова не заперши дверь. Пусть. Кому она нужна?
Я пошёл по тёмной улице в бар, на свою подработку. Вечер был холодным и беззвёздным. Фонари освещали островки грязного асфальта, выхватывая из темноты покосившиеся заборы, спящие машины, бродячих собак, копошащихся у мусорных баков. Воздух был свеж, но эта свежесть была обманчивой - за ней чуялся всё тот же смрад упадка, просто прикрытый ночной прохладой. Я шёл, и ноги чуть подкашивались, но я держался ровно, вырабатывая ту самую «барменскую» осанку - уверенную, слегка небрежную.
Вот и бар. Неоновая вывеска мигала, как аневризма. У входа, как часовой, стоял Владик. Та же чёрная водолазка, те же скрещенные на груди руки, тот же каменный взгляд, сканирующий темноту. Увидев меня, он кивнул, достал свою пачку.
- Подходи, - хрипло бросил он.
Я подошёл. Мы закурили молча, стоя плечом к плечу, как два солдата перед боем, который уже никого не волнует.
- А сегодня что было интересного? - спросил я наконец, просто чтобы сказать что-то.
Владик медленно выпустил дым, не меняя выражения лица.
- Ничего такого. Сегодня спокойно. Тишина. Девчонки там скучают, никто не идёт. Середина недели.
- Ну и хорошо, - понял я. Может, сегодня действительно будет передышкой.
Он кивнул, бросил окурок, раздавил его тяжёлым ботинком.
- Ладно, иди. Работай.
Я поднялся в бар. Было действительно пусто. Музыка играла тихо, меланхолично. За стойкой сидел Олег. Он не парил, а именно сидел на высоком барном стуле, подперев щёку рукой, и смотрел в пустой зал. Увидев меня, он слабо улыбнулся.
- Ну что, - сказал я, подходя. - Пиво-то вчера не хватило. Чуть не разнесли тут всё. Знаешь, какая тут горячая ситуация была?
Я ждал хотя бы любопытства, участия, вопроса. Но Олег лишь медленно перевёл на меня свой задумчивый взгляд.
- Да, как и обычно, - холодно, почти без интонации ответил он. - Такое случается.
Его ответ обжёг меня, как ледяная вода. «Как же он мог так рассуждать? Его тут не было! Он не переживал моих эмоций, моего страха, того момента, когда на тебя летят семь озверевших рож! Он не боялся быть побитым, униженным, раздавленным! И такой сухой, безразличный ответ!» Внутри что-то ёкнуло - обида, разочарование. Я ждал хоть какого-то признания, что вчерашнее было не просто «обычным случаем», а чем-то экстраординарным, чем-то, что заслуживает обсуждения, сочувствия, хотя бы фальшивого.
«Ну ладно, - подумал я, отводя взгляд. - У него опыта больше. И не такое он видел за свои годы. Видел и драки покруче, и разборки пострашнее. Для него это действительно рутина. Но мог хотя бы соврать! Сделать вид, что интересно. Спросить „и как ты?“ Поддержать.» Но нет. Олег был честен в своём безразличии. И в этой честности была своя, страшная правда. Я для него был не учеником, не другом, а сменщиком. Исправной деталью в механизме. Если деталь пострадала - её починят или заменят. Не более.
- Кассу считать будем? - спросил Олег, спрыгивая со стула.
- Да не, - махнул я рукой, как всегда. - Так иди. Я всегда так отвечал ему. Даже если потом в кассе не хватало денег. Даже если мне приходилось покрывать недостачу из своего кармана. Я не сердился. Не мог. Он был моим проводником в этом баре, моим учителем. Ну и пусть. Такова цена знаний. Такова цена его условного расположения. «Ну и пусть», - повторил я про себя, глядя, как он уходит своей порхающей, невесомой походкой, растворяясь в темноте лестницы.
Я остался в баре один. Было очень пусто. Официантки, две девчонки, скучали у столика, перешёптываясь. Музыка казалась слишком громкой для этой тишины. Но это было понятное дело - середина недели. Люди берегут деньги до выходных.
И вдруг я поймал на себе взгляд. Один из тех, что всегда чувствуется кожей. Взгляд одной из официанток - светловолосой, стройной, с большими, чуть раскосыми глазами. Её звали, кажется, Аня. Она не просто смотрела - она смотрела. Это был не взгляд коллеги, не взгляд обслуживающего персонала. Это был взгляд женщины на мужчину, полный немого вопроса, интереса, любопытства и… чего-то ещё. Что-то в нём было открытое, почти наивное. Полная река открытой дамбы, а не ручейка. Она не прятала свой интерес. И в моём слегка подпитом состоянии этот взгляд приобрёл магическую силу.
Я подошёл к стойке, где она поправляла салфетки.
- Скучно? - спросил я, стараясь, чтобы голос звучал легко, по-дружески.
Она вздрогнула, как будто пойманная на чём-то, и улыбнулась - смущённо, но искренне.
- Да уж… народу нет. Как в музее.
- Зато можно пообщаться, - сказал я, облокачиваясь на стойку. И начал рассказывать. О вчерашней ситуации с мужиками. Рассказывал красочно, с жестами, с иронией над самим собой. Потом, сам не зная почему, перешёл на сегодняшнее. На то, как меня окатило рвотой на практике. Говорил об этом тоже как о смешном, нелепом случае, выворачивая трагедию наизнанку, превращая её в анекдот.
Аня слушала, и её смех был звонким, заразительным. Она смеялась не из вежливости, а, казалось, действительно находила это дико забавным. Её глаза блестели. Она задавала вопросы: «И что ты сделал?», «А они что?», «А доктор прямо так и сказал?». И мне, в моём алкогольном угаре, казалось, что ей действительно интересно. Что она видит во мне не просто бармена, а человека с историями, человека, который живёт какой-то иной, более насыщенной, пусть и уродливой жизнью.
«Но может, она и врёт, - мелькнула трезвая (относительно) мысль. - Врёт, чтобы привлечь меня. Создать видимость интереса, чтобы потом… что потом? Получить внимание? Завязать роман? Или просто скоротать скучную смену?» Но я отогнал эту мысль. Мне хотелось верить в искренность её смеха, в её открытый взгляд. «Ну пусть слушает», - продолжил я, чувствуя, как внутри расправляется какое-то сжатое, усталое существо, и на его место приходит тот самый «химический я» - добрый, задорный, остроумный парень.
- А слушай, - тут я прервался, оглядевшись. Бар был пуст, администратор куда-то отлучился. - А как насчёт… - и я достал из своего рюкзака, принесённого с собой, ту самую бутылку «Беленькой», из которой пил дома. Не полную, но на пару рюмок хватало.
Она посмотрела на бутылку, потом на меня, и кивнула. Быстро, почти украдкой. Понимающе.
Мы отошли в самый дальний угол за барной стойкой, где нас не было видно из зала и с улицы. Я налил две рюмки. «За наше новое знакомство», - сказал я. Мы чокнулись. Выпили. Так, тихонько, украдкой, мы с ней выпивали на ночной смене. И разговаривали. Обо всём и ни о чём. О работе, о клиентах, о планах, а у неё их и не было, о музыке, о городе. Алкоголь уже сделал со мной своё чёрное волшебство - я превратился в доброго, обаятельного, задорного парня. Таким парням нравятся девушки. И я видел, что Ане нравлюсь я. Её смех становился громче, глаза - влажнее, она приближалась, касалась моего плеча, когда смеялась.
Людей в бар приходило не много - парочка, ещё одна небольшая компания. Обслуживать их в моём подпитом состоянии не составляло труда. Я был любезен, шутил, движения были чуть размашистее, но точные. Все были довольны. Был доволен и я. Этот вечер, эта тихая, пьяная интимность с симпатичной девушкой в полумраке пустого бара - это было лекарство. Лекарство от утра, от позора, от мыслей.
Часы пробили. Подошла администратор, та самая Анна Сергеевна.
- Всё, закрываемся. Друг, считай деньги в кассе.
Она, конечно, почуяла. Уловила лёгкую неустойчивость в моих движениях, возможно, блеск в глазах. Но она проигнорировала. Я работал. Нареканий не было. Клиенты ушли довольные. Кассу не разбили. «Всё в порядке», - должно быть, подумала она. Мы посчитали кассу. И - о чудо - сегодня копейка в копейку. Всё сошлось. Никакой недостачи. Никаких проблем.
- Ну и хорошо, - кивнула она, забирая деньги. - Иди.
Я подождал, пока Аня переоденется в свою уличную одежду - джинсы, свитер, куртку. Она вышла из подсобки, и мы оказались вдвоём на пустой, тёмной улице.
- Продолжим? - спросил я, чувствуя, как сердце бьётся чуть чаще.
Она улыбнулась, застенчиво, и сказала:
- Конечно. Но где?
- Как где? - я сделал широкий жест. - У меня. У меня и водка есть. Ещё.
И мы пошли. В мою конуру. В ту самую помойку. Но сейчас, в нашем общем, уже изрядно подпитом состоянии, это не имело значения. Алкоголь - великий ретушёр. Он заливал грязные углы комнаты тёплым, золотистым светом иллюзии. Всё казалось в этом состоянии очень хорошим, уютным, почти домашним.
Мы зашли. Я включил свет. Комната предстала в своём обычном виде: хаос, пыль, немытая посуда, смятая постель. Но Аня лишь рассмеялась:
- Ну ты и неряха!
- Зато душа есть, - парировал я, и это прозвучало гениально в моём собственном восприятии.
Мы сели на тот самый складной диван в пустой комнате. Я достал бутылку, налил. Выпили одну, вторую, третью. Ей нравилось. Мне нравилось. Мы разговаривали. О чём? Уже не помню. О чём-то важном и ни о чём. Голоса стали тише, взгляды - дольше. Она потянулась ко мне, поправила воротник моей куртки. Я обнял её за плечи. Она не отстранилась.
- Я устала, - сказала она тихо, положив голову мне на плечо. - Хочу спать.
- Пойдём, - ответил я, и мы поднялись.
Я провёл её в свою спальню. Перед тем как войти, я закрыл дверь в комнату, чтобы нам не мешал кот Вафля. Кот, должно быть, спал где-то в уголке, но мне было не до него. Всю смену, весь вечер мне было на него наплевать. Сейчас - тем более. Дверь закрыта. Занавес. Ночь, алкоголь, другое, но такое приятное тёплое другого тела - всё это смешалось в один плотный, беспамятный клубок. Последнее, что я помнил перед сном - её запах, смесь духов, шампуня и чего-то своего, женского, и чувство, что я не один. Что хоть на эту ночь пустота отступила.
Утро. Пробуждение было тяжёлым, как всегда, после таких ночей. В голове - свинцовая каша, во рту - вкус пепла и меди. Я открыл глаза, услышав какой-то шум. Не громкий, но непривычный для моего утра. Шуршание, лёгкий стук, запах… запах? Я приподнялся на локте. Запах. Не затхлость и табак. А… запах еды. Точнее, запах блинов. Сладковатый, мучной, с оттенком подгорелого масла.
Меня повергло в шок. Тут, в моей квартире, пахнет едой. Тут не готовили ни разу. Ни одного раза за всё время, как я сюда приехал. Я ел тут, лишь закусывая водку, холодными консервами, колбасой, хлебом. Иногда разогревал что-то на скорую руку. Но чтобы пахло едой, настоящей, домашней… Это было из области фантастики. Я был в молчаливом, беззвучном, абсолютном шоке.
Спустя минуту, шок сменился. Его место заняла другая, тёмная, знакомая эмоция. Ярость. Горячая, неконтролируемая, иррациональная ярость. Как это она посмела? Как это она, эта девушка, с которой я провёл ночь, смогла и позволила себе, без спроса, воткнуться так в мою жизнь? Влезть на мою кухню? Тронуть мои вещи, пусть их почти и нет? Нарушить этот священный, грязный, но мой порядок запустения? Это было вторжение. Наглое, бытовое, домашнее вторжение. Осквернение моего убежища, моего склепа.
Я вскочил с кровати, накинул на голый торс футболку и выскочил на кухню. Аня стояла у плиты. Плита! Она работала! В моей же засаленной сковородке шкворчали два блина. Она была в моей же футболке, которая сидела на ней мешковато, но открывала длинные, стройные ноги. Увидев меня, она улыбнулась - сонно, тепло.
- Доброе утро! Проснулся? Сейчас будем завтракать, я почти всё…
- Что ты здесь делаешь?! - вырвалось у меня, и голос прозвучал хрипло, зло, не своим.
Она замерла, улыбка сползла с её лица.
- Я… я готовлю завтрак. Блины. Тут мука нашлась, яйца…
- Кто тебе разрешил лазить по моим вещам?! Кто тебе разрешил тут что-то готовить?! - я кричал, не сдерживаясь, чувствуя, как кровь приливает к лицу. - Должны быть моральные правила! Ты пришла ко мне в гости! На одну ночь! Ты не имеешь права влезать так в чужую жизнь! В чужое пространство! Без спроса!
Я видел, как её лицо меняется. Недоумение сменяется обидой, потом болью, а потом - холодным, презрительным пониманием. Она отодвинула сковороду, выключила конфорку. Сняла с себя прихватку-тряпку, которую, наверное, нашла в шкафу.
- Да пошёл ты, - сказала она тихо, но очень чётко. В её голосе не было истерики, только ледяное разочарование. - Хотела сделать приятное утром. Завтрак, маленькая радость. А ты так. Ясно всё.
Она молча прошла мимо меня, в комнату. Я слышал, как она шуршит одеждой, собирает свои вещи. Через минуту она вышла, уже в своей куртке, с сумкой через плечо. Она даже не посмотрела на меня. Прошла к двери, открыла её и вышла, не хлопнув, а мягко прикрыв за собой. Её уход был тихим и окончательным.
И снова я остался один. В тишине, которую теперь нарушал лишь едва уловимый, дразнящий запах блинов, постепенно вытесняемый возвращающимся запахом тления. Ярость схлынула так же внезапно, как и накатила, оставив после себя пустоту, ещё более чёрную и глубокую, чем обычно. Я сел на стул у стола. Руки автоматически потянулись за сигаретами, но тут мой взгляд упал на тарелку. На стопку этих самых, тёплых ещё, румяных блинов.
«Да уж…» - прошептал я себе. Я сел, хотел закурить, но нет - передо мной стояла тарелка. Я взял один блин. Он был тонкий, ажурный по краям, тёплый. Я отломил кусок, сунул в рот. И… о, чёрт. Он был божественно вкусен. Просто, по-домашнему вкусен. Вкус масла, чуть сладковатого теста, лёгкая хрустящая корочка. Я ел. Сначала медленно, потом всё быстрее, жадно, как голодный зверь. Я ел и думал.
Думал о том, как это странно. Девушка так легко согласилась прийти сюда, в эту берлогу. Не боялась. Так легко осталась со мной наедине. Так же легко, наверное, и та девушка из реанимации доверилась кому-то. Думала, что веселье, компания, внимание - это путь к чему-то хорошему. Может, она тоже представляла себе утро после - не в реанимации, а в чьей-то постели, с нежностью, с чаем, с разговорами. Думала, что утром, может, тоже испечёт кому-нибудь блинов. Но нет. Её напоили, не остановили, использовали и выбросили в самый позор. Она оказалась не в романтичном сне, а в кошмаре наяву, в луже собственного унижения.
А эта официантка, Аня… Она не в глупом положении. Она попыталась создать что-то. Готовила блины для какой-то бытовой близости, для иллюзии нормальности. И была выгнана. Выгнана с позором, который, возможно, был не таким публичным, как у той, но от этого не менее горьким. Клеймо «дуры», «навязчивой», которое я на неё мысленно навесил.
Или… или это я? Боюсь этой самой бытовой близости? Мне нравится влюбляться — это праздник, вспышка, эмоция без обязательств. А вот «блины поутру» — это уже система. Это ответственность. Это признание другого человека частью своего мира. А в моём мире, в мире распада и тления, не может быть ничего живого, домашнего, тёплого. Это противоестественно. Это угроза. Лучше выгнать. Лучше остаться одному. Так безопаснее. Так… привычнее. Влюбляться мило, любить тошно.
«Да и к чёрту её всё», - пробормотал я, доедая последний блин. Но чувство гадливости теперь было направлено не на неё, а на себя. Я встал, взял тарелку с остатками масла и крошками, подошёл к ведру для мусора. Оно было переполнено вчерашними окурками, пустыми пачками, обертками. Я посмотрел на него, потом на тарелку. И аккуратно, почти торжественно, высыпал в это ведро все оставшиеся тёплые, такие вкусные блины. Они легли сверху на груду мусора, ярким, румяным, абсурдным пятном. Памятник моей неспособности принять что-то хорошее. Моему страху перед жизнью, которая может быть не только болью, но и блинами.
Я закурил. Дым горьким облаком заполнил лёгкие, заставил закашляться. Но это был мой дым, моя горечь. Я стал собираться на практику. Надел чистый, но помятый спортивный костюм, сунул в карман блокнот и ручку. Последний раз оглядел свою квартиру - теперь снова исключительно свою, с выветривающимся запахом чужих блинов и с ведром, где они гнили среди прочего хлама. Это был мой мир. И я шёл в другой мир - мир официального упадка, больничных коек и формальных процедур. Из одной агонии - в другую. Но хотя бы понятной. Хотя бы предсказуемой.
Я вышел на улицу, хлопнув дверью.
;
Глава 10. Диагноз
Снег шёл второй день. Не пушистый, новогодний, а мелкий, колкий, как стиральный порошок, подгоняемый порывистым восточным ветром. Он не укрывал город белым одеялом, а лишь подчёркивал его грязь, забиваясь в трещины асфальта, налипая комьями на облезлые фасады, превращаясь под ногами в серо-бурую жижу. Я шёл на практику, и каждый шаг отзывался хлюпающим звуком, будто земля под городом была пропитана этим холодным киселём из снега, грязи и отчаяния.
Снова туда. В этот уродливый бетонный куб, который, кажется, не построили, а вырвали с корнем из какого-то подземного индустриального ада и воткнули посреди хрущёвок. Но я подсчитал вчера вечером, сидя на краю кровати с блокнотом: осталось не так много. Ещё несколько дней - пять, семь, десять, если быть точным - и эта чёртова, бесконечная эпопея с печатями, халатами, запахом хлорки и тления формально завершится. Пять дней - и можно будет поставить последнюю, самую жирную печать в заветной тетрадке практики, сдать её заведующей отделением, получить её размашистую подпись и забыть. Забыть? Нет, не забыть. Отмахнуться. Сложить в дальний угол памяти, как складывают старый, пропахший лекарствами халат, который жалко выбросить, но и носить уже не будешь никогда.
А дальше? Дальше - диплом. Бумажка, которая скажет миру: «Вот он, ещё один винтик для медицинской машины. Немного потрёпанный, со следами коррозии, но в целом годный». Распределение. Новая дыра, возможно, в другом конце города, а если не повезёт - здесь же, в этом же морге под открытым небом. Мысль не радовала. Она не пугала и не злила. Она была пустой и тяжёлой, как этот влажный, давящий снегопад. Ещё один круг. Ещё одна дверь, за которой окажется не выход на свет, а следующая комната с облупившейся краской, пятнами на стенах и одним маленьким, зарешеченным окошком, через которое виден тот же двор, та же помойка, те же голые ветви акаций.
В голове была не просто каша. Это была полная чаша, но не собранных вместе мыслей, а их острых, несовместимых осколков. Они стучались друг о друга с тупым, назойливым звоном, не желая складываться в мозаику, не приводя ни к какому выводу, кроме одного: всё это бессмысленно. Что за жизнь, которая делится между двумя склепами - баром и больницей? Что за подработка, где твоё человеческое достоинство оценивается в сумму сдачи из кассы и где тебя в любую секунду могут облить прокисшим пивом или разбить лицо за пустую кегу? Что за учёба, которая свелась к примитивной торговле - «два утюга за печать по терапии», «бутылка коньяка за зачёт по хирургии»? Мы не учились. Мы имитировали процесс, отбывали номер, ставили галочки. И самое мерзкое, что система не просто позволяла это - она на этом стояла. Она была построена на этих утюгах и бутылках.
«Да ну это всё к чёрту, - прошипел я сквозь стиснутые зубы, уворачиваясь от ледяной струи из-под колёс проезжающей «Лады». - Одно сплошное, бессмысленное топтание на месте. Хождение по кругу в камере с мягкими стенами, которые на самом деле - бетон, просто обшитый гнилой тканью иллюзий».
Иллюзия выбора. Иллюзия движения. Иллюзия смысла.
Ноги, преданные и неумолимые, как два слуги, сами принесли меня к чёрному чреву путепровода. Они знали дорогу. Они помнили каждый треснутый плитняк, каждую похабную надпись на парапете. Моё лежбище. Мой капитанский мостик над бездной. Здесь, опершись локтями о этот вечно холодный, шершавый, липкий от городской плёнки бетон, я отводил душевные наводнения. Выпускал пар странных мыслей, которые, как газы в разлагающемся теле, копились внутри и искали выхода.
Я поднялся на середину моста. Ветер здесь был сильнее, он выл в металлических фермах, играл на них, как на расстроенной арфе, издавая жалобный, протяжный звук. Я не стал опираться. Просто стоял, засунув руки глубоко в карманы, и смотрел вниз.
Рельсы лежали внизу, мокрые, тёмные, безжизненные. Снег таял на них, превращаясь в грязные лужицы. Никакой поезд не маячил в серой дали. Не было даже намёка на этот низкий, нарастающий гул, который когда-то казался мне голосом судьбы, чистым воплощением неумолимого закона. Была лишь тишина, нарушаемая ветром и отдалённым рёвом города. Тишина и пустота.
Сегодня мысль о шаге, о том самом, простом и окончательном, казалась особенно навязчивой. Она вертелась на периферии сознания, как назойливая муха. Но в то же время - особенно плоской. Дешёвой. Как картонная декорация в школьном спектакле. «Шагни - и решишь все вопросы», - шептала она. Но какие вопросы? Конкретные, назови их.
Вопрос нехватки денег? Он решится кардинально: деньги больше не понадобятся. Квитанции за квартиру, долги Олегу, цена на хлеб и на самую дешёвую «Беленькую» - всё это испарится, как утренний туман. Элегантное решение, да.
Вопрос одиночества? Он не решится. Он усугубится, кристаллизуется, превратится в абсолютное, вечное одиночество небытия. Из состояния «никому не нужен» перейдёшь в состояние «не существует». Прогресс? Сомнительный.
Вопрос смысла? А что, если его и нет? Его нет у того пьяницы, что копошится в мусорном баке внизу, у подножия путепровода. Его нет у бухгалтерши, что спешит на автобус, стиснув потёртый кейс. Его нет у Галины Станиславовны, которая, возможно, в этот самый момент заполняет бумагу на очередной «труп неизвестного». Они не думают об этом. Они просто делают. Пьют. Считают. Заполняют. А я думаю. И в этом моя главная проблема? В том, что я не могу выключить эту чертову мыслемешалку? Алкоголь помогает. На пару часов. Он заливает её липкой, тёплой пеной, и она замолкает, убаюканная. Но потом, на утро, просыпается с тройной силой, с похмельной тоской и злобой. Больница помогает иначе - там некогда думать, там надо делать: мыть, таскать, переворачивать, подавать. Мысли отступают перед физической реальностью дерьма, мочи и крови. Но потом, когда выходишь на улицу, они набрасываются снова, как стая голодных псов.
«Заткнись, - мысленно крикнул я сам себе. - Просто заткнись».
Я достал смятую пачку, вытащил последнюю сигарету, прикрыл ладонью от ветра, чиркнул зажигалкой. Первая затяжка была горькой и спасительной. Никотин - старый, верный яд, единственное, что всегда со мной, всегда готово помочь.
«Да и чёрт со всем этим», - прошептал я уже вслух, и слова унесло ветром. Окурок, крошечная красная точка, описал короткую дугу и исчез в серой бездне над путями. Я не стал смотреть, как он падает. Просто развернулся и пошёл дальше, к больнице, к очередному акту в этой бесконечной, странной пьесе под названием «жизнь странного человека».
Подходя к уродливому бетонному корпусу реанимации, который в этот пасмурный день казался особенно мрачным и подавляющим, я замедлил шаг, а потом и вовсе остановился. У входа, под выцветшей, кривой вывеской «ОТДЕЛЕНИЕ РЕАНИМАЦИИ И ИНТЕНСИВНОЙ ТЕРАПИИ», стояли две знакомые фигуры. Карина и Вероника. Они не опаздывали. Они не подходили, запыхавшиеся, с бумажными стаканчиками кофе в руках. Они стояли. И ждали. Похоже, ждали именно меня.
Это было настолько неожиданно, что я на секунду усомнился в реальности. Может, это галлюцинация? Последствие вчерашних рюмок? Но нет, они были материальны: Карина в своей розовой дублёнке, нахмуренная, Вероника в косухе, ёжась от холода и что-то листая в телефоне.
Услышав мои шаги, они подняли головы. Увидев меня, не заулыбались, не замахали. Просто молча, почти синхронно, кивнули. На их лицах не было привычной Карининой слащавой озабоченности или Вероникиной показной беззаботности. Была какая-то неловкая скованность, даже - да, определённо - виноватость. Словно их что-то грызло изнутри.
«Видимо, их всё-таки съела совесть, - подумал я без особой веры в это. - За все прошлые опоздания. За то, как их болтовня и неорганизованность постоянно ставила меня в дурацкое положение. За тот случай, когда из-за них меня заставили отдуваться, мыть все что есть по всему отделению».
Или, что было куда вероятнее, их просто достали до предела нотации Галины Станиславовны, её ледяные взгляды и унизительные наказания. Они, как практичные существа, просчитали: проще один раз напрячься и прийти вовремя, чем потом полдня выполнять каторжную работу под перекрёстным огнём её сарказма. Неважно. Факт был налицо, и факт этот был поразителен: они ждали. Меня.
Мы так и не обменялись словами. Просто встретились взглядами, кивнули, и я первым потянул на себя тяжёлую, обитую дерматином дверь. Глухой стон петель, волна тепла, смешанного с тем неповторимым запахом, ударила в лицо. Мы вошли.
Процедура была отработана до автоматизма: грязный линолеум подсобки, гвозди с халатами, тихое шуршание ткани. Мы переоделись. Запах больницы - хлорка, старое дерево, варёная капуста и под ними вездесущая сладковатая нота тления - мгновенно смешался с запахом нашего пота, нашего страха, нашего немого соглашательства. Он обволок нас, отметив, как свою собственность, как скот, вернувшийся в стойло.
Молча, как три монаха, шествующих на утреннюю молитву, мы поднялись по лестнице на второй этаж, к сестринскому посту.
Галина Станиславовна восседала на своём обычном месте, за круглым столом, заваленном папками, журналами, чашкой с остывшим чаем. Она что-то писала, её массивная, неподвижная фигура излучала привычную ауру непререкаемого авторитета. Услышав наши шаги - тихие, робкие, - она не сразу подняла голову. Закончила ставить точку в каком-то журнале, отложила ручку, и лишь тогда медленно подняла на нас свой тяжёлый, заплывший взгляд. Её каменное лицо, обычно уже в этот момент собиравшееся в гримасу презрения или готовое изрыгнуть поток язвительного сарказма, на секунду осталось совершенно пустым. Она окинула нас этим взглядом-сканером, сверкнувшим из-под нависших, усталых век.
Пауза длилась, может, три секунды. Но в напряжённой тишине поста они показались вечностью.
- Ну, здравствуйте, голубчики, - наконец произнесла она. Голос её был лишён привычной хриплой, режущей издёвки. Он звучал… почти нормально. Аккуратно. Даже с оттенком чего-то, что при большом желании можно было бы принять за вежливость.
Я ощутил физический шок, будто меня слегка ударили током. Стоило только выполнить одну-единственную, маленькую, ничтожную условность - прийти в назначенное время, в назначенное место - и этот бетонный монстр, этот воплощённый принцип суровой, безжалостной системы, превращался… почти в человека. Почти.
Вот как он, этот мир её, устроен. Примитивно, как детский конструктор. Не выполняешь правил - готовься к соответствующей, предсказуемой реакции: окрику, наказанию, унижению. Выполнил - и тебе дают небольшую поблажку, крошечный кусочек нормального человеческого обращения, как собаке бросают кость за выполненную команду.
Это было одновременно обнадеживающе и до тошноты мерзко. Обнадеживающе, потому что означало, что в этой безумной системе есть хоть какая-то, пусть примитивная, логика. Можно было на что-то рассчитывать. Можно было, напрягшись, избежать порки. Мерзко - потому что твоё человеческое достоинство, твоё внутреннее состояние, твои мысли и чувства оказывались сведены к одной-единственной переменной: пунктуальности. Ты вовремя - ты «голубчик». Ты опоздал - ты ничтожество. И ничего больше не имело значения.
Но сегодня мы пришли вовремя. И пока Галина Станиславовна была «смирная». Пока.
Она вздохнула - глубоко, с шумом, будто само необходимость разговаривать с нами, отрываться от бумаг, было для неё тягчайшей, непосильной работой.
- Работы… - начала она и на секунду задумалась, глядя куда-то поверх наших голов. - Как всегда. Вы тут уже не новички. Должны знать, что к чему. Должны уже руки набить.
Она перевела взгляд на меня.
- Друг, ты с девчонками - в первую очередь, мойка и уборка в боксах с третьего по пятый. Там вчерашние поступления, после ночных дежурств всё нужно привести в порядок. «Кровь на полу в третьем уберите», -она сказала это так же спокойно, как будто просила стереть разлитый чай. - В пятом - пациента на МРТ возили, постель перестелить, всё протереть. Потом - бельё на раздачу. Чистое со склада на первом этаже принести, разложить по палатам, по списку. Карина, Вероника, — её взгляд скользнул по ним, — потом, после белья, помогать с кормлением лежачих в седьмой и восьмой. Аккуратно, смотрите в оба, не подавится никто. Потом — пробирки в лабораторию, в главный корпус. Там уже ждут. Всё ясно? Или нужно на пальцах объяснить?
Последняя фраза прозвучала уже с привычной, лёгкой колкостью. Но это была не та ядовитая, уничтожающая издёвка, а скорее риторический вопрос. Система дала сбой, но быстро вернулась в привычное русло.
Мы промямлили что-то невразумительное, хором: «Ясно», «Да», «Угу». Она кивнула, коротко и резко, как отрубая нам головы, и мгновенно погрузилась обратно в свои бумаги, в свои графики и отчёты. Мы перестали для неё существовать. Нас отрезали. Задание получено, можно идти исполнять.
Работа, знакомая и ненавистная, снова закрутила нас, как вихрь, втянула в свой монотонный, лишённый мысли водоворот. Механические движения: наклониться, провести тряпкой, отжать, снова провести. Знакомые запахи, с каждым днём всё менее отталкивающие, всё более становящиеся просто фоном, атмосферой. Приглушённые стоны из-за стеклянных стен палат, тихие разговоры медсестёр, писк мониторов.
Я почти не замечал окружающего. Двигался на автопилоте, отключив высшие мозговые функции. Мыл пол в третьем боксе, где на линолеуме действительно были бурые, засохшие разводы - следы вчерашней борьбы за чью-то жизнь, которая, судя по пустой койке, была проиграна. Выносил мусор - переполненные урны с ватными шариками, использованными перчатками, пустыми упаковками от систем. Перестилал койку в пятой палате, стараясь не смотреть в стеклянную стену, за которой лежал новый пациент — мужчина с лицом землистого цвета и закрытыми глазами.
И всё это время я сознательно избегал смотреть в сторону девятой палаты. Будто боялся чего-то. Боялся встретиться взглядом с Андреем. Боялся увидеть в его глазах ту самую тень, которую смутно уловил вчера, во время нашего странного, полу смешного, полу грустного разговора, около друзья. Боялся подтверждения своих смутных, неоформленных догадок, которые уже начинали складываться в страшную картину.
Но избежать судьбы, как известно, нельзя. Особенно в таком месте, где судьба - постоянная гостья.
Через пару часов, когда мы уже закончили с уборкой и таскали тяжёлые сверки чистого белья из подвала, ко мне подошла одна из дежурных медсестёр. Не Тамара Петровна с её каменным лицом, а другая, помоложе, с усталыми, но ещё не совсем потухшими глазами. Её звали, кажется, Ириной.
- Ты, практикант, - сказала она, кивнув в мою сторону. - Зайди в девятую, к Андрею Узнай, как самочувствие. Давление, температуру измерь, если аппарат свободен. Спроси, на что жалуется. Запиши в вот этот листок, - она сунула мне в руку бланк динамического наблюдения. - И быстро. У меня тут своих дел по горло.
Сердце ёкнуло, сделав в груди тупой, неприятный кульбит. «Ну вот, - пронеслось в голове. - Пришло время. Не отвертишься».
Я отложил пачку простыней на ближайшую тумбу, вытер ладони о бока халата, словно готовясь к чему-то важному, и направился к девятой палате. Шёл медленно, будто ноги внезапно налились свинцом. Каждый шаг отдавался гулко в пустом, казалось, коридоре. Звук собственных шагов был громче писка аппаратов.
Дверь в палату была приоткрыта. Я постучал костяшками пальцев, не дожидаясь ответа, и зашёл.
Андрей лежал на койке, уставившись в потолок. Он не читал, не смотрел в телефон, который лежал на тумбочке экраном вниз. Не смотрел в окно, за которым кружилась снежная крупа. Он просто лежал. Его поза была неестественно прямой, неподвижной, как у человека, который боится пошевелиться, чтобы не потревожить что-то внутри.
И первое, что бросилось мне в глаза, прежде чем он вообще повернул голову, — он выглядел хуже. Значительно, разительно хуже, чем вчера. Его лицо, ещё сутки назад сохранявшее здоровый, молодой цвет, теперь было бледным, почти восковым, с желтоватым под тоном. Под глазами, которые казались впалыми, залегли тёмные, синюшные, чётко очерченные тени, как от двух синяков. Но самое страшное - губы. Они тоже имели лёгкий, но недвусмысленный синеватый оттенок. Цианоз. Признак гипоксии. Кислородного голодания.
Он дышал. Но дыхание его было не таким, как раньше. Оно было чуть чаще, чуть глубже, и в нём слышалось лёгкое, свистящее напряжение на вдохе. Одышка. Даже в состоянии покоя.
Ужас, холодный и липкий, как желе, скользнул по моей спине, заполз под кожу, сжал желудок. Я заставил себя сделать шаг вперёд.
- Привет, - сказал я, и мой голос прозвучал хрипло, неуверенно. Я сглотнул, попытался взять себя в руки. - Как ты? Как самочувствие?
Он медленно, будто с огромным усилием, повернул голову на подушке. Его взгляд нашёл меня, но был каким-то мутным, несфокусированным, где-то далёким. Словно он смотрел не на меня, а сквозь меня, на что-то, что было позади.
- Привет, - ответил он. Голос звучал слабее. Тише. И в нём отчётливо слышалась та самая одышка, разрывавшая фразы на куски. - Ну… так. Середнячок.
Я подошёл ближе, дотащил до койки пластиковый табурет и сел. Между нами было меньше метра, и я мог разглядеть всё в деталях: мелкие капельки пота на его лбу, несмотря на прохладу в палате, сухость губ.
- Что случилось? Вчера вроде… неплохо выглядел. Шутил ещё.
- Да ничего особенного, - он попытался улыбнуться, но получилась лишь жалкая гримаса, растягивающая синеватые губы. - Ночью… стало не очень. Дышалось тяжело. Словно грудь сдавило. И сердце… стучало как-то неровно, пропускало удары. Вызвал дежурную, она позвала врача. Посмотрели, послушали, кардиограмму сняли. Укололи что-то… вроде отпустило. Но с утра… как выжатый лимон.
Он замолчал, снова уставившись в потолок. Его взгляд скользил по белым плиткам, но, похоже, ничего не видел. Пауза затянулась. В палате было тихо — тише, чем обычно. Только его немного учащённое, напряжённое дыхание, да тиканье моих дешёвых электронных часов на запястье. Тик-так. Тик-так. Отмеряя секунды, каждая из которых казалась сейчас вечностью.
- Андрей? - тихо позвал я, почти шёпотом. - Что такое? Тебе… что-то сказали?
Он медленно перевёл на меня взгляд. И в его глазах, обычно таких живых, ясных, озорных, теперь была глубокая, взрослая, не по годам усталость. Усталость не от бессонной ночи, а от чего-то большего. И что-то ещё. Не страх. Скорее… принятие. Как у человека, который увидел приближающийся поезд и понял, что с рельсов уже не сойти.
Он сглотнул, и его кадык дернулся.
- Мне… поставили диагноз, - сказал он очень тихо, так тихо, что я едва расслышал. Словно он боялся, что само произнесение слов сделает их ещё более реальными.
Мир вокруг на секунду не просто замер - он перестал существовать. Звуки коридора - шаги, голоса, гул вентиляции - отодвинулись, стали ненужным, глухим фоном, как шум за окном далёкого поезда. Всё сузилось до этой палаты, до этой койки, до его бледного лица.
- Какой? - спросил я, и сам услышал, как голос у меня предательски дрогнул. Я уже знал ответ. Знал с того момента, как услышал слово «сердце» и увидел эту синеву. Но отчаянно, идиотски надеялся ошибиться. Надеялся, что это что-то другое. Пневмония. Плеврит. Что угодно, только не…
- Эндокардит, - выдохнул он. Одно слово. Одно, тяжёлое, металлическое слово. Оно повисло в воздухе, между нами, как гробовая крышка, медленно опускающаяся на его будущее. - Инфекционный. Бактериальный. Сказали, что, скорее всего, после ангины, которую я в прошлом месяце на ногах перенёс. Дурак.
Он замолчал, закрыл глаза, собрался с силами.
- Сказали… лечение будет долгим. Очень долгим. И тяжёлым. Массивные антибиотики, капельницы, постоянный контроль. Потом… возможно, операция. На сердце. Чтобы клапан поменять, если его… разъест. - Он снова сглотнул, и его лицо на мгновение исказилось от чего-то - не от боли, а от осознания всей чудовищности сказанного. - Но… есть большая вероятность, что выживу. Если всё пойдёт по плану. Если не будет осложнений. Эмболий там… или сепсиса.
Я ужаснулся. Не театрально, не с внутренним криком. Внутри всё просто обледенело. Стало тихо, холодно и пусто. Я помнил, что такое эндокардит. Помнил из учебников, которые когда-то листал в библиотеке, из скучных лекций по терапии, которые прогуливал или слушал вполуха. Воспаление эндокарда — внутренней оболочки сердца. Часто - осложнение после банальной ангины, кариеса, любой инфекции, которую не долечили. Бактерии с током крови попадают на сердечные клапаны, чаще всего уже повреждённые, а у него, выходит, были нехорошие показатели и раньше, прилипают к ним, начинают размножаться, образуют так называемые «вегетации» — похожие на бородавки скопления бактерий и тромбов. Эти вегетации могут отрываться и лететь с током крови куда угодно - в мозг - инсульт, в лёгкие - тромбоэмболия, в коронарные артерии - инфаркт. Лечение - огромные, ударные дозы антибиотиков, часто внутривенно, неделями. А если клапан разрушен - операция на открытом сердце, его замена на механический или биологический. И процент выживания… он не был стопроцентным. Даже при своевременном лечении. Особенно если уже есть осложнения. А одышка, цианоз, аритмия - это уже осложнения.
И вот он. Молодой, двадцатилетний парень, который сам, на своих ногах, пришёл в реанимацию лечиться. Который шутил про утку и судно. Который говорил о любви как о костре. У которого внутри, в самом центре его жизни, сидела эта невидимая, коварная тварь и медленно пожирала его изнутри.
«Да уж… - пронеслось в голове, холодной и ясной мыслью. - Как случается в жизни. Ни с того, ни с сего. Жил себе человек. Учился, наверное. Влюблялся, строил планы. Мечтал о чём-то. А потом - раз. И тебе говорят: у тебя бомба с часовым механизмом вместо сердца. Тикает. И ты ложишься в эту палату, в эту стеклянную клетку, и ждёшь. Ждёшь, будут ли тебя разминировать, или она рванёт первой, не спросив».
- Да не грусти, - выдавил я, и слова прозвучали дико фальшиво, как плохо сыгранная реплика в любительском спектакле. - Всё… всё получится. Тебя здесь вылечат. Ты же сам говорил - лучшие врачи, всё под контролем. Антибиотики сейчас сильные. Операции… их делают, и успешно.
Он молча кивнул, не открывая глаз, не отрывая взгляда от внутренней тьмы, в которую смотрел. Потом вдруг слабо, едва заметно улыбнулся. Уголки его синеватых губ дрогнули.
- А знаешь, что я вчера вспомнил, когда лежал и слушал, как стучит это… это чёртово сердце? Ты рассказывал про ту официантку. С которой провёл ночь. Аню, кажется?
Я вздрогнул, будто меня ткнули иголкой. Эта история, этот эпизод с блинами, с моей идиотской яростью, теперь казался такой далёкой, такой нелепой и мелкой на фоне того, что лежало, между нами, сейчас. Суета клопов на фоне падения астероида.
- Ну… было дело, - пробормотал я. - Глупая история.
- Как это… мило, - сказал он, и в его ослабленном голосе прозвучала искренняя, но бесконечно грустная нежность. - Просто… по-человечески мило. Два человека. Ночь. Разговоры в полутьме. Алкоголь, смех… а потом утро. Даже если оно… не задалось. А ты… - он приоткрыл глаза, посмотрел на меня, — не позвал её на следующее свидание? Что-то да намечается у вас? Может, она та самая?
Я фыркнул. Звук вышел горьким, резким, полным того самого цинизма, который был моим щитом.
- Какое там свидание, Андрей. Ты что. Разовые отношения. Увиделись, провели время, разъехались. Всё. Точка.
Он удивился. Его брови, тоже казавшиеся какими-то бледными, поползли вверх.
- Но ты же… так красочно рассказывал о ней. О её красоте, о смехе, о том, как вы разговаривали. А теперь так… сухо. Как будто всё обрубил. Как топором.
Я вздохнул, чувствуя, как привычная, удобная, циничная маска сама наползает на моё лицо, защищая от этой невыносимой, давящей серьёзности, от этой близости настоящей, неигрушечной трагедии.
- Я тебе, кажется, вчера уже намекал. Мне нравится влюбляться. Безумно нравится. Это как… наркотик. Нравится сам процесс: знакомство, этот первый, украдкой, немножко неловкий диалог. Первое касание руки. Первый запах её волос, духов, кожи — этот уникальный, ни на что не похожий коктейль. Это как вспышка магния. Ярко, ослепительно, но коротко. Как праздник, на который тебя пустили на один вечер.
Я замолчал, подбирая слова, пытаясь объяснить самому себе столько же, сколько и ему.
- Но любить… нет. Любить я не люблю. Даже, наверное, не могу. Не научился. Любовь — это уже не праздник. Это будни. Работа. Это ответственность. Это видеть человека не только в моменты этих ярких вспышек, а каждый день. Видеть его утром, с отёкшим лицом и запахом изо рта. Видеть его злым, уставшим, капризным. Принимать его смрад, его проблемы, его прошлое. Делить с ним не только постель, но и счёт за квартиру, и поход в магазин за туалетной бумагой. А я… я не могу. Мне страшно. Или просто… лень. Не знаю. Может, я просто эгоист. Но мне хватает вспышек. Их проще. Они не обязывают.
Андрей слушал, и по его лицу проплывала целая гамма чувств: сначала недоумение, потом что-то вроде жалости, потом лёгкое раздражение.
- Так нельзя, - тихо, но очень твёрдо сказал он. - Так нельзя, друг. Ты строишь дом на песке. На одних вспышках далеко не уедешь. Всё… всё в этой жизни строится только ради любви. Всё! Понимаешь? Работа, учёба, карьера, даже эта дурацкая, изматывающая борьба за жизнь, которая сейчас у меня внутри идёт - всё это имеет смысл только тогда, когда есть ради кого это делать. Когда есть тот, кого ты любишь и кто любит тебя. Или, на худой конец, ради любви к самому себе, к этой жизни, к этому миру, как бы уродлив, жесток и несправедлив он ни был. Без этого… это просто бег по кругу. Белка в колесе.
Он приподнялся на локте, и это движение далось ему нелегко. Лицо его налилось краской от усилия, одышка усилилась. Но глаза загорелись тем самым, старым огоньком, который я видел в первый день. Только теперь этот огонёк светил сквозь пелену болезни, боли и страха, и от этого казался ещё ярче, ещё важнее.
- Ты говоришь о вспышках. Это искры, друг. Красивые, яркие, но они мгновенны. Они шипят и гаснут. А любовь - это костёр. Настоящий, долгий костёр. Его нужно разжечь - и это тоже момент, да. Но потом его нужно поддерживать. Подкладывать дрова - это забота, внимание, терпение. Иногда он чадит дымом — это ссоры, непонимание. Иногда его чуть не зальёт дождём - это трудности, болезни, неудачи. Но если ты за ним следишь, если он тебе дорог — он будет гореть. И он будет греть. По-настоящему. Не как искра, которая обожжёт кожу и погаснет, а как ровное, глубокое тепло, от которого можно согреться изнутри. А ты… ты от одних искр хочешь согреться? Так замёрзнешь. Рано или поздно. И умрёшь от холода внутри, даже если снаружи будет лето.
Я слушал его слова, такие правильные, такие чистые, такие… из другого мира. Они были красивы. Как красива картина в музее, которую ты видишь за толстым стеклом. Ты понимаешь, что она великолепна, что в неё вложена душа, но ты не можешь её потрогать, не можешь в неё войти. Его слова отскакивали от меня, как горох от бетонной стены. Он говорил из своей системы координат. Из какой-то другой, параллельной вселенной.
Он говорил из своей, наверное, благополучной семьи, где папа, возможно, был инженером, а мама — учительницей. Из детства, где тебя любили не за что-то, а просто так. Где по утрам пахло не перегаром и сигаретным дымом, а настоящими, румяными блинами, которые не выбрасывали в мусорное ведро. Где были планы на будущее: институт, работа, своя квартира, путешествия. Где была вера - не религиозная, а просто человеческая вера в то, что всё будет хорошо, что мир, в целом, дружелюбен, а если и нет, то его можно победить усилием воли, трудом, любовью.
Он жил той жизнью, которой живёт среднестатистический ребёнок из небьющегося, пуленепробиваемого стекла. А моё стекло разбилось давным-давно, когда я ещё даже не понимал, что оно есть. И я давно уже хожу по его острым осколкам, привык к порезам, к тому, что каждый шаг причиняет боль, и научился не замечать её. А он предлагал мне построить костёр… на битом стекле. Это было невозможно. И даже если бы и возможно - страшно. Огонь мог расплавить стекло, а мог и взорвать его, рассыпав ещё миллионом новых, острых осколков.
«Ну и пусть живёт в этой иллюзии, - подумал я с горькой, но искренней нежностью. - Пусть верит в свой костёр. Пусть греется у него. Ему это сейчас нужнее, чем мне. Ему нужно во что-то верить, чтобы бороться с той тварью, что сидит у него в груди».
Я дослушал его тираду, эту прекрасную, наивную проповедь, и просто кивнул. Сделал своё лицо понимающим, согласным.
- Может… может, ты и прав, Андрей. Не думал об этом так.
Но он, словно чувствуя, что его время, время для таких разговоров, может быть внезапно и жестоко ограничено, не унимался. Ему нужно было высказаться. Выпустить наружу то, что копилось.
- Хорошо тебе, - вдруг сказал он с лёгкой, болезненной усмешкой, которая больше походила на гримасу. - У тебя сердца-то и нет, в смысле - души. И болеть нечему. Ходишь себе, как робот, от бара до больницы и обратно, а между, посиделки с алкоголем и одноразовые встречи с девушками. А мне вот… - он положил ладонь на грудь, поверх больничной рубашки, - приходится страдать. В прямом и переносном смысле. И болеть, и думать, и бояться, и надеяться… Всё вместе. Нагрузка, понимаешь?
Он вздохнул, глубоко, с хрипом, и опустил голову на подушку, закрыв глаза. Его лицо исказилось на мгновение — не от физической боли, а от усталости. От невыносимой тяжести знания, которое теперь легло на него неподъёмным грузом. От осознания своей хрупкости, своего внезапно обнаруженного предела.
Я всё понял. Мне нужно было уйти. От него. От этой палаты, которая теперь казалась не комнатой для наблюдения, а камерой смертников. От этого разговора, который из философского диспута превратился в предсмертную исповедь одного и беспомощное молчание другого. Мы оба устали. Он - от борьбы с невидимым врагом внутри. Я - от наблюдения за этой борьбой и от собственного полного, унизительного бессилия. Я не мог ему помочь. Ничем. Ни словом, ни делом. Я мог только слушать и кивать. И это было невыносимо.
- Ладно, отдохни, - сказал я, поднимаясь с табурета. Звук его скрипа был оглушительно громким в тишине. - Я… потом загляну. Если что - позови медсестру, ладно?
Он не ответил. Лишь слабо, едва заметно махнул рукой, лежавшей на одеяле. Прощальный жест. Или жест «оставь меня в покое».
Я вышел в коридор, и его стерильная, яркая тишина обняла меня, как ледяная вода. Я прислонился к холодной стене, закрыл глаза, сделал глубокий, дрожащий вдох. В ушах гудело. В висках стучала кровь. «Эндокардит. Эндокардит. Эндокардит». Слово отбивалось в мозгу, как молоток.
«Чёрт. Чёрт возьми. Чёрт его дери, этот мир, эту жизнь, эту несправедливую судьбу!»
Но кричать было некому. Да и смысла не было.
Остаток дня прошёл в каком-то густом, ватном тумане. Мы с Кариной и Вероникой делали свою работу почти молча, обмениваясь лишь короткими, необходимыми фразами. «Подай». «Держи». «Иди туда». Они, казалось, тоже чувствовали моё состояние, моё погружение в себя, и не лезли. Карина пару раз бросила на меня косой, оценивающий взгляд, но промолчала. Вероника, обычно болтливая, была необычно тиха и сосредоточена на своих действиях. Возможно, на них тоже давила атмосфера этого места, вид больных, понимание, что практика заканчивается, а впереди - непонятное будущее.
Мы разнесли бельё, помогли накормить двух лежачих бабушек - одну с инсультом, другую после перелома шейки бедра. Таскали пробирки с кровью в лабораторию в главном корпусе. Длинный переход по холодным, продуваемым всеми ветрами коридорам показался мне особенно долгим и безрадостным. Я шёл и смотрел под ноги, на трещины в плитке, и думал о том, как хрупка эта тонкая плёнка, отделяющая здоровье от болезни, жизнь от смерти. Один недолеченный насморк. Одна невезучая бактерия. Один неудачный поворот судьбы.
Казалось, вот-вот и день закончится, этот долгий, тяжёлый, наполненный мрачными открытиями день, и можно будет вырваться отсюда. Вдохнуть воздух, пусть и холодный, городской, пропитанный выхлопами и угольной гарью, но свободный. Свободный от этого запаха - смеси антисептика, отчаяния и тихого, непрекращающегося тления.
Мы уже почти всё закончили. Собрались в подсобке, чтобы переодеться, уже мелькала мысль о первой сигарете на свежем воздухе, о возможности просто идти, куда глаза глядят, ни о чём не думать, как вдруг…
Резкий, но не панический, а чёткий, как удар колокола, голос разорвал относительную тишину отделения. Голос дежурной медсестры, той самой Ирины, что посылала меня к Андрею. Он донёсся из одного из боксов, кажется, двенадцатого:
- Студенты! Сюда! Срочно! Помощь нужна!
Это был не крик. Это был приказ. Выточенный, отшлифованный многолетней практикой. В нём не было истерики, но была абсолютная, не допускающая возражений необходимость. Приказ, который отсекал все сомнения, все посторонние мысли.
Мы переглянулись - я, Карина, Вероника. В их глазах мелькнул тот же испуг, та же животная готовность к бегству, что, наверное, был и в моих. Но бежать было некуда. Точнее, бежать надо было туда, откуда зовут.
И мы ринулись. Помчались по коридору, нарушая главное правило этого места. Здесь, где бег был «кодом», сигналом катастрофы, сейчас бежать было можно. Более того — нужно. Наши шаги гулко отдавались по линолеуму, халаты развевались. Мы влетели в палату номер двенадцать и замерли на пороге, как вкопанные.
Удивительно, но в палате не было хаоса. Не было криков, суматохи, летающих инструментов. Не было той картины агонии, которую я, начитавшись и насмотревшись, ожидал увидеть. Вместо этого в палате творилось умиротворённое, почти ритуальное спокойствие. Точнее - спокойная, отточенная до автоматизма суета.
Как хорошо смазанный, бесшумный механизм, персонал реанимации делал свою работу. Две медсестры в синих халатах и врач.
Врача я узнал сразу. Доктор Морозов. Леонид Игнатьевич, как его иногда почтительно называли медсёстры. Ему было далеко за шестьдесят, может, под семьдесят. Высокий, сухой, аскетичный, с прямой, жёсткой спиной. Его тело казалось измождённым, лишённым жира, кожа обтягивала кости и сухожилия, как жёлтый пергамент. Седые, почти белые волосы были коротко стрижены, такая же щетина покрывала впалые щеки и острый подбородок.
Но главное — его лицо. Оно никогда, ни при каких обстоятельствах, не выдавало никаких эмоций. Никогда. Оно было как маска, высеченная из древнего, потрескавшегося гранита вечного равнодушия. Ни одна мускула не дёргалась, ни одна морщина не оживала. Оно было неживым. Застывшим. И сейчас, когда в палате происходило что-то важное, возможно, трагическое, оно оставалось таким же - незыблемым, непоколебимым, пустым.
Я видел его и раньше, мельком. Он мог стоять у койки безнадёжного больного и ровным, монотонным голосом, без малейших колебаний, сообщить ему, что тому осталось жить месяца три, от силы четыре, и тут же, тем же тоном, перейти к обсуждению дозировки морфина. Он мог разговаривать с рыдающими родственниками только что умершего человека, и его каменное лицо не выражало ни капли жалости, ни раздражения, лишь холодную, безжалостно-профессиональную констатацию фактов: «Мы сделали всё, что могли. Сердце не выдержало. Соболезную». И эти соболезнования звучали как отчёт о погоде.
Возможно, эта постоянная, ежедневная, ежечасная теснота со смертью, работа бок о бок с ней, в конце концов, и убила в нём все человеческие эмоции. Когда ты постоянно имеешь дело с финалом, с самой чёрной, абсолютной бездной, то, наверное, всё остальное внутри просто выгорает, как трава под палящим солнцем, оставляя после себя лишь пустыню, прикрытую профессиональным навыком и автоматизмами. Или, может, он таким и пришёл сюда много лет назад - человеком из гранита, - и именно поэтому выжил в этом аду, не сойдя с ума, не спившись, не покончив с собой. Он стал частью машины. Её самым совершенным, безотказным элементом.
Медсёстры двигались вокруг койки с тихой, механической точностью, без суеты, но и без промедления. Одна набирала в шприц что-то из стеклянной ампулы, ловко отламывая её кончик. Другая устанавливала новую систему для внутривенного вливания, проверяла, не перегнута ли трубка, регулировала скорость капель.
На койке лежал пациент. Очень старый, древний мужчина. Казалось, сама жизнь уже почти отступила от этого тела, оставив лишь слабый, угасающий след. Волос на голове почти не осталось, лишь редкие, грязно-седые пряди на висках. Тело под простынёй было худым до прозрачности, контуры костей проступали резко. Кожа лица и видимых частей рук была жёлтой, восковой, покрытой тёмными старческими пятнами и синяками — следами многочисленных инъекций и хрупкости сосудов. Она напоминала исписанный, потрескавшийся пергамент, на котором история болезни вывела свой последний, неутешительный диагноз. Он был подключён к монитору, который тихо, но настойчиво пищал, выводя на экране зелёную, прыгающую линию.
- Ларингоскоп, - холодно, абсолютно без интонации, сказал доктор Морозов. Не приказ, не просьба. Констатация необходимости.
Одна из медсестёр, не глядя, почти не глядя, протянула ему длинный, изогнутый инструмент. Её движения были отработаны до автоматизма. Врач взял его, и его длинные, костлявые пальцы сжали рукоять уверенно, но без лишнего напряжения. Все его движения были точными, выверенными, экономичными. В них не было ни тени спешки, ни нервозности. Он был похож на хирурга-робота.
Он сверлящим, пустым взглядом, в котором не читалось ровным счётом ничего, окинул нас, троих практикантов, застывших у двери в нерешительности и страхе.
- Что с пациентом? - спросил он тем же ровным, бесцветным голосом, махнув свободной рукой в сторону монитора.
Мы, как заворожённые, уставились на экран. Зелёная линия бежала по нему, но её рисунок был каким-то странным, размашистым, хаотичным. Она не складывалась в привычные, ровные зубцы. Она была похожа на кривую землетрясения на сейсмографе.
Мозг лихорадочно перебирал обрывки знаний.
- Что-то… не так, - наконец выдавил я. Голос прозвучал сипло. Я ещё очень плохо, почти никак не разбирался в кардиограммах. Мы проходили это мельком, поверхностно. Но то, что эта кривая такой быть не должна, что это не нормальный ритм, понимал даже я. Это было видно. Это било в глаза своей неправильностью.
Доктор Морозов на секунду задержал на мне свой взгляд. В его сухих, бездонных глазах не вспыхнуло ни одобрения, ни раздражения.
- Эх, студенты, - сквозь маску тихо, почти с сожалением, но беззлобно, выдавил он. - Желудочковая тахикардия. Беспорядочная, хаотичная. Ещё и без пульса. Клиническая смерть. Видите? — он кивнул на монитор. - Сердце бьётся, но толку от этого нет. Камеры сокращаются как попало, кровь не перекачивается. Мозг без кислорода. Через пять минут - необратимые изменения.
Говоря это спокойным, лекторским тоном, он вставил ларингоскоп в рот пациента, отогнул надгортанник, обнажив голосовую щель. Движения были безупречно точными. Затем взял интубационную трубку, ввёл её, раздул манжету, проверил подключение к мешку Амбу, сжал его несколько раз. Всё было сделано за считанные секунды, безукоризненно, как по учебнику, но без тени волнения, без этого внутреннего «давай, давай!», которое должно сопровождать борьбу за жизнь. Как будто он не спасал человека, а собирал сложный, но хорошо знакомый конструктор.
Потом он снова повернулся к нам. Его каменные глаза снова уставились прямо на меня. Казалось, он выбрал меня как самого «старшего» или просто как того, кто первый заговорил.
- Что надо делать? - опять спросил он тем же ровным, бесстрастным голосом. Экзаменационный вопрос у постели умирающего.
В голове пронеслись картинки из учебников, из американских сериалов про врачей, обрывки лекций.
- Бить, - сказал я, и слово прозвучало грубо, по-бандитски. - Электрический разряд.
- Хоть тут есть представление, - снова без эмоций констатировал доктор. Он взял «утюги» дефибриллятора, которые уже молча подала ему вторая медсестра. - Заряд. Двести джоулей. Контактный гель.
Он сам нанёс прозрачный гель на металлические пластины, затем приложил их к обнажённой, хрупкой, почти детской грудной клетке старика. Кости рёбер чётко проступали под тонкой кожей.
- Всем отойти. Не касаться кровати. Разряд.
Медсёстры отступили на шаг. Мы, практиканты, подавились назад, к самой стене. Я почувствовал, как Карина схватила меня за рукав халата, сжала его.
Тишина в палате стала абсолютной. Даже писк монитора на секунду стих, или его просто перестали слышать.
Три… - голос доктора был ровным. — Два… - он не повышал тон. - Один…
Разряд.
Тихий, сухой щелчок, больше похожий на звук включения большого выключателя, чем на удар молнии. Но эффект был ужасающим. Тело пациента дёрнулось, выгнулось неестественной, страшной дугой, оторвавшись от матраса на несколько сантиметров, потом обмякло, упало обратно. Это было не похоже на кино, где тело просто вздрагивает. Это была именно судорога, спазм всей мышечной массы, последний, прощальный жест уходящей жизни.
Щелчок разряда прозвучал в этой тишине громче любого крика.
Доктор Морозов сразу же взглянул на монитор. Зелёная линия на секунду пропала, потом снова появилась, но… она бежала, но не в том же хаотичном, беспорядочном ритме, а лилась прямым горизонтом. Все кардинально изменилось.
- Что сейчас на мониторе? - снова спросил он меня. Все тот же экзаменационный тон.
Я посмотрел. Прямая гладь моря.
- Линия, - прошептал я.
Доктор Морозов на мгновение - всего на долю секунды - взглянул на меня своими сухими, бездонными глазами. В них не было ни упрёка, ни разочарования, ни досады. Ровным счётом ничего. Затем он отложил «утюги» на стоявший рядом столик и, не говоря ни слова, начал делать непрямой массаж сердца.
Но это было не так, как показывают в кино или в учебных роликах. Не было отчаянного крика «Живёшь!», не было яростного, полного отдачи, почти звериного надавливания, когда врач вкладывает в каждое движение всю свою волю, всю свою веру. Доктор Морозов делал это спокойно, методично, с правильной, отработанной частотой — примерно сто надавливаний в минуту - и с необходимой амплитудой. Его движения были правильными, но… механическими. Без желания, без надежды, без этой внутренней молитвы, которая, кажется, должна сопровождать попытку вернуть человека с того света. Он делал это просто потому, что так надо. По протоколу. Следующий пункт алгоритма после неудачной дефибрилляции. Он был похож на автомат, запрограммированный на реанимацию, который без устали, без эмоций выполняет свою функцию.
И в этот момент меня пронзила ужасная, циничная мысль: будь этот же самый доктор Морозов на улице, увидь он человека, потерявшего сознание, упавшего на асфальт… он бы просто прошёл мимо. Не потому, что он злой. А потому что на улице это не его работа. Это не его функция. Здесь, в этих стенах, он - часть машины, и его задача - выполнять алгоритм. За стенами этой машины его функции нет. Он выключен. Он просто старый, уставший человек, идущий по своим делам.
Мы стояли и молча наблюдали. Тишину в палате теперь нарушали только ритмичные, хлюпающие звуки надавливаний на грудину, прерывистый писк монитора, выдающего всё ту же безнадёжную кривую, и тяжёлое, ровное дыхание самого доктора. На его высоком лбу, под редкими седыми волосами, выступили капельки пота. Но выражение его лица не изменилось. Ни на йоту. Он просто делал свою работу.
- Сколько ещё? - спросил он у одной из медсестёр, не прерывая ритмичных надавливаний. Голос его был чуть более хриплым от физического усилия, но всё таким же бесстрастным.
Медсестра, не отрываясь от своих действий - она готовила очередной шприц, - бросила взгляд на большие настенные часы.
- С момента остановки эффективного кровообращения, по монитору. С момента начала наших реанимационных мероприятий - осталось семь, - так же бесстрастно, чётко ответила она.
- Как же долго, - произнёс доктор Морозов, и в его голосе впервые, за всё время, прозвучало что-то человеческое. Не усталость. Не печаль. Раздражение. Лёгкое, холодное, профессиональное раздражение от того, что этот процесс затянулся, отнимает время и силы, и, судя по всему, совершенно бесполезен. - Истекая потом…
Он не договорил. Продолжал давить. Раз-два-три-четыре… Мы стояли молча, заворожённые этим странным, почти кощунственным спокойствием агонии. Я смотрел на это высохшее, древнее тело, на эти костлявые, но сильные руки доктора, методично, раз за разом продавливающие хрупкую грудную клетку, и думал о том, какую извращённую, бессмысленную форму приняла здесь борьба за жизнь. Борьба без веры, без страсти, без надежды. Борьба по инерции, потому что таков алгоритм, таков протокол, таковы правила игры. Борьба, которая уже в момент начала была обречена на поражение, но которую всё равно нужно было провести до конца, чтобы поставить галочку: «сделано всё возможное».
- Время, - тихо, но отчётливо сказала медсестра, снова глянув на часы.
Доктор Морозов прекратил массаж. Он выпрямился во весь свой высокий рост, скинул перчатки в специальный красный контейнер для опасных биологических отходов. Затем подошёл к голове пациента, приложил пальцы к сонной артерии, послушал дыхание с помощью фонендоскопа, посмотрел на зрачки. Всё теми же точными, быстрыми движениями.
- Ну, наконец-то, - произнёс он тем же ровным, усталым тоном. - Человек встретил свой конец. Время - шестнадцать сорок три. Констатируем. Причина - остановка сердца на фоне терминальной стадии полиорганной недостаточности. Запишите.
Он молча, не взглянув больше на умершего, на нас, на медсестёр, развернулся и вышел из палаты. Его шаги были твёрдыми, быстрыми. Он шёл к своему кабинету, чтобы заполнить бумаги. Очередной «рабочий случай» был завершён.
Медсестра, та самая Ирина, что звала нас, обернулась к нам, троим остолбеневшим практикантам. Её лицо тоже было усталым, но не опустошённым, как у доктора. На нём читалась просто усталость от долгого дня.
- Всё. Вам здесь больше нечего делать. Идите. Пора собираться по домам. Отчёт о проделанной работе за сегодня подпишет Галина Станиславовна завтра утром.
Мы, как во сне, как лунатики, вышли из палаты. Яркий свет коридора после полумрака палаты с её сосредоточенной суетой показался нереальным, слишком резким. Звуки - обычные звуки отделения — вдруг обрушились на нас с новой силой, оглушая.
Мы молча дошли до подсобки. Никто не проронил ни слова. Даже Вероника, вечно болтливая, легкомысленная Вероника, молчала, бледная, с огромными глазами, в которых читался шок. Она смотрела прямо перед собой и, казалось, не видела ничего.
В подсобке мы начали молча переодеваться. Движения были медленными, неловкими. Я скинул халат, швырнул его в бак для грязного белья. Запах больницы, въевшийся в ткань, на секунду ударил в нос, и я почувствовал тошноту.
Переодеваясь в свою куртку, Карина наконец нарушила тишину. Её голос прозвучал тихо, неуверенно.
- Ты… с нами? «На остановку?» -спросила она, не глядя на меня.
Я посмотрел на неё, потом на Веронику. Они казались сейчас не теми глупыми, самовлюблёнными куклами, какими были всегда. Они казались просто испуганными, растерянными девочками, которых случайно, по чьей-то дурацкой прихоти, занесло в самый эпицентр ада, и они теперь не знали, как отсюда выбраться, как стереть с памяти увиденное.
- Нет, - коротко сказал я. - Я пешком.
Они кивнули, почти с облегчением. Им, наверное, не хотелось сейчас ни с кем говорить, тем более со мной, с моим вечным мрачным видом. Они быстро, почти по-воровски, выскользнули из подсобки, и я услышал, как их шаги затихают в лестничном пролёте.
Я остался один. Долго сидел на скрипящем стуле, курил одну сигарету за другой, глядя в одну точку на стене, испещрённую графиками дежурств. В голове гудело. Крутились, как в калейдоскопе, обрывки дня: бледное, синеватое лицо Андрея. Слово «эндокардит», произнесённое шёпотом. Каменная маска доктора Морозова. Сухие, пергаментные руки старика, выгибающиеся в судороге от разряда дефибриллятора. Ровный, безжизненный голос: «Человек встретил свой конец».
Наконец я встал. Ноги были ватными. Надел куртку, нащупал в кармане пачку сигарет - почти пустую, — и вышел.
Уже вечерело. Сумерки сгущались быстро, окрашивая снег в синевато-серый цвет. Воздух стал ещё холоднее, колким. Я закурил прямо у выхода, прислонившись к холодной, шершавой стене больницы. Затяжка была глубокой, болезненной. Дым смешался с паром от дыхания.
«Да что с ним не так?» - спросил я себя, глядя на тлеющий кончик сигареты. С кем? С доктором Морозовым, который смотрел на смерть, как на конец рабочей смены? С Андреем, который верил в костёр любви, пока его собственное сердце разъедала инфекция? Со мной, который стоял тут и курил, не в силах ничего понять, ничего принять, ничего изменить?
Я так и не нашёл ответа. Ни на один вопрос. Ответы были где-то там, в густеющих сумерках, в огнях зажигающихся фонарей, в далёком рёве города, который жил своей жизнью, не подозревая, что в двухстах метрах от него кто-то только что «встретил свой конец», а кто-то другой узнал, что в его груди тикает бомба.
Я просто выдохнул плотный, белый клубок дыма в холодный, надвигающийся вечер. Дым заклубился, поплыл, растворился в сером, бессмысленном воздухе. Исчез. Как и всё в этом городе. Как, возможно, и мы сами - все эти странные, потерянные люди в странной, бессмысленной жизни.
;
Глава 11. Арифметика распада
«Пойду пешком», -сказал я сам себе, и слова эти, пустые, лишенные всякого внутреннего приказа или даже желания, повисли в ледяном воздухе, тут же растворившись в клубах пара. Не знаю, для чего я это констатировал каждый раз. Ритуал? Заклинание против еще большей бессмысленности? Я не ездил на автобусе никогда, если только не был при смерти или в состоянии, неотличимом от нее. Видимо, в этой ежевечерней прогулке до квартиры по темным, безликим улицам окраины мне необходимо было пропитаться этим мраком, этим холодным, минеральным отчаянием города, раствориться в его асфальтовых порах, стать очередной тенью на фоне бесконечных, унылых пятиэтажек - этих бетонных склепов для живых. Так, по крайней мере, я оправдывал это перед своим внутренним наблюдателем, тем холодным, неумолимым существом, что сидело у меня в голове и безжалостно комментировало каждый шаг, каждую мысль.
Вечер был не просто холодным. Он был тоскливым до физической тошноты, до ощущения, что внутренности медленно превращаются в свинцовый шлак. Зима подходила к концу, но весна, казалось, только набирала силу и подходила к своей очереди - не силу мороза, а силу влажного, пронизывающего холода, который въедается в кости и остается там навсегда. Фонари, редкие и хилые, отбрасывали на снег не свет, а желтоватые, гноящиеся пятна. Снег давно перестал быть белым. Он был серым, бурым, колким, как крупная соль, замешанная на городской грязи - пепле, мазуте, тысячах тонн выхлопных газов и микроскопических частицах резины. Он хрустел под ногами с таким звуком, будто я шагал не по земле, а по грудке битого стекла. Воздух пах гарью из труб котельных, кислым запахом выхлопов и вечной, непобедимой городской сыростью - запахом распада, замедленного, растянутого на десятилетия, но неотвратимого. Это был запах самого времени, времени, которое не лечит, а лишь разлагает.
Я шел привычным маршрутом, не видя ничего вокруг. Мозг, уставший за день от лицезрения человеческой немощи в реанимации, теперь отключал зрительные анализаторы, оставляя только обоняние и слух. Обоняние фиксировало смрад. Слух улавливал обрывки: гул далекой трассы, лай собаки из-за забора, скандальный крик из открытого окна на третьем этаже - «Ты куда деньги дел, урод? На свою любовницу?». Обычная городская симфония. Музыка абсурда. Я шел, и мое тело двигалось само по себе, послушное мышечной памяти, в то время как сознание витало где-то в другом месте, в пространстве между прошлым и будущим, которого, как мне казалось, не существовало вовсе.
Я дошел до путепровода. Это был длинный, уродливый бетонный мост, перекинутый через железнодорожные пути. Место печально известное в городе. Место, куда приходили те, кто решил поставить точку. Не красивую, романтическую точку, а грубую, кровавую, железнодорожную. Я остановился у парапета, привычным движением достал сигарету, прикрыл ладонью от ветра, зажег. Первая затяжка - горькая, едкая. Она обожгла легкие, и это жжение было единственным ясным, реальным ощущением в этом тумане апатии.
Мысль, которая посетила меня, не была новой. Она была старой, как само это место, и отполированной до блеска тысячами таких же, как я, взглядов, устремленных вниз, в черную бездну, где изредка мерцали тусклые огоньки отдаленных составов или сигнальные огни.
«Зачем сводить счеты с жизнью, - думал я, выпуская струйку дыма в мрак, - если чужой человек все равно будет холодно относиться к этому?»
Вопрос звучал в голове не моим голосом, а голосом того самого внутреннего наблюдателя, беспристрастного и циничного.
«Лишь родственники немного слез уронят в первое время, а потом забудется. Через год, через два. На годовщину придут, постоят у могилы, повздыхают, потом пойдут в кафе помянуть, и поминки постепенно превратятся в обычную встречу, где будут говорить уже не о тебе, а о политике, ценах и детях. Как будто бы и не было человека. Как будто стерли ластиком. Жизнь пришла, жизнь была, жизнь ушла. Три стадии, как рождение, существование и смерть амебы под микроскопом. А как она ушла, кому какое дело? От пули, от ножа, от шага в пустоту, от тихого угасания в больничной палате - для внешнего мира это лишь статистическая строчка, повод для брезгливого вздоха или минутной сенсации в местной газетенке: «На путепроводе города обнаружено тело молодого человека…». Родится человек - в палате роддома пахнет кровью, стерильностью и тупой, животной надеждой. Умирает - в палате реанимации пахнет хлоркой, мочой, лекарствами и тленом. Между этими двумя точками - суета, которую мы с пафосом, достойным лучшего применения, называем судьбой, любовью, карьерой, поиском себя. А в конце - пожилой доктор, с самым мрачным, выгоревшим лицом, лишь продиктует время: «Констатирована биологическая смерть. 23:47». Поставит подпись. И все. Конец спектаклю, на который, возможно, никто и не смотрел. Занавес. И не важно, аплодировали тебе или шикали, играл ты Гамлета или статиста в массовке».
Я стоял, прислонившись спиной к холодному, шершавому бетону парапета, и в голове, как заевшая, треснутая пластинка, крутились обрывки всего, что я когда-то слышал, читал, впитывал в себя в тщетной попытке понять, осмыслить, найти точку опоры.
«Есть лишь одна по-настоящему серьезная философская проблема - проблема самоубийства». Решить, стоит или не стоит жизнь того, чтобы ее прожить, - значит ответить на фундаментальный вопрос философии. Весь остальной хор мыслей - вторичен. Но разве вопрос не снимается сам собой, когда понимаешь, что никакого ответа нет и не будет? Жизнь абсурдна. Абсурд рождается из столкновения человеческого запроса на смысл, на справедливость, на упорядоченность - и безмолвной, равнодушной, слепой неразумности мира. Мир не говорит «да» или «нет». Он просто есть. Он молчит. И в этой тишине тонет любой крик. Самоубийство в такой системе, - это капитуляция. Это признание, что игра проиграна, что абсурд слишком тяжел, что человек сломлен. Но он предлагал другую позицию: бунт. Признать абсурд и, тем не менее, жить. Тащить свой камень на гору, зная, что он скатится вниз. И в этом самом действии, в этом упрямстве — найти свою победу, свое достоинство. «Борьба с вершиной сама по себе заполняет сердце человека. Сизифа надо представлять себе счастливым».
Счастливым? Стоя здесь, на этом мосту, с ледяным ветром, рвущим дым от сигареты, я думал: а не ложь ли это? Красивая, высокая, но ложь? Разве человек, если бы он мог чувствовать, не был бы в ярости? Не плевал бы в лицо богам? Не мечтал бы разбить этот проклятый камень вдребезги или сброситься с той самой горы, чтобы покончить с этим бесконечным, унизительным циклом? Разве моя жизнь - не тот же камень? Реанимация, бар, пьянство, пустая комната. День за днем. И никакой вершины. Только бесконечный подъем по скользкому склону, где каждый шаг дается с кровью и потом, а цель - иллюзия.
Человек - это существо, которое может привыкнуть ко всему. Ко лжи, к грязи, к страданию, к мысли о собственной ничтожности. «Человек есть существо ко всему привыкающее, и, я думаю, это самое лучшее его определение». Да, я привык. Привык к запаху смерти. Привык к хамству посетителей. Привык к одиночеству. Привык к тому, что жизнь - это боль. И в этой привычке - мое поражение. Самоубийство - это редко акт свободы. Чаще - высшая точка отчаяния, потеря веры, выход из игры, где правила слишком жестоки. Кириллов из «Бесов»… вот он. Он убивает себя, чтобы стать Богом. Чтобы доказать свою высшую свободу от страха, от рабства перед смертью. «Если Бог есть, то вся воля Его, и вне воли Его я не могу. Если нет, то вся воля моя, и я обязан заявить своеволие». И он заявляет его последним, радикальным жестом. Но разве это не мания величия, доведенная до логического предела? Разве простой шаг с этого моста - не акт той же самой, но сведенной к примитиву, свободы? Свободы доказать самому себе, что ты еще можешь что-то решить? Последний суверенный акт воли в мире, где вся твоя воля сводится к выбору: водка или пиво, пойти на работу или позвонить таким же больным, закурить или потерпеть. Но, черт возьми, кому ты это докажешь? Самому себе, который через секунду перестанет существовать? Ты доказываешь свободу небытию? Это арифметика безумия: действие, результат которого упраздняет и деятеля, и зрителя. Уравнение, где обе части равны нулю.
И за этим призраком возникал другой, еще более холодный, еще более безликий который умирает, «как собака». Не на баррикадах, не в порыве страсти, а нелепо, по приговору неведомого суда. Его смерть лишена даже трагического пафоса, она пошла и нелепа. Разве не так оно и будет со мной? Не придут ко мне загадочные судьи в черном, не будет никакого процесса. Приедет «скорая», фельдшер, может быть, даже мой знакомый, лениво констатирует. Участковый в потертой форме составит протокол, спросит соседей, не оставил ли я предсмертной записки. Меня, возможно, даже не отвезут в тот морг, где я проходил практику, чтобы не создавать неловких ситуаций. Вскроют? Вряд ли, если нет признаков насилия. Положат в холодный ящик с номером. Через пару дней какой-нибудь уставший патологоанатом, мечтающий о конце смены, сделает формальный надрез. Кто-то из администрации бара придет с полицией опечатывать мою убогую квартиру. Кот Вафля будет мяукать от голода, царапать дверь, пока его не выбросят на улицу или, по счастливой случайности, не заберут сердобольные соседи. И вся эта жалкая, мелодраматическая, гротескная картина вызывает не священный ужас, не катарсис, а лишь глухую, всепоглощающую тошноту. Не от страха перед небытием, а от пошлости обстоятельств, от банальности этого конца. Даже собственное самоубийство, последний, казалось бы, интимный и значимый акт, ты не сможешь совершить с достоинством - система, этот бесконечный, безликий Замок, тут же обесценит его, превратит в служебную отметку, в проблему для дворника, который будет отмывать брусчатку от остатков, в повод для вздоха уборщицы в морге. Ты станешь не трагическим героем, а административной помехой.
«Нет, - прошептал я, бросая окурок в темноту и следя, как он падает, описывая крошечную, жалкую дугу, и гаснет где-то там, внизу, не долетев до рельсов. - Не сегодня. Не ради того, чтобы стать проблемой для Галины Станиславовны, которой придется заполнять лишние бумаги, писать объяснительную, почему практикант совершил суицид. Не ради того, чтобы доставить минутное неудобство доктору Морозову, если, не дай бог, меня привезут в его отделение с попыткой. Он посмотрит на меня тем же каменным взглядом, констатирует смерть или, если я буду еще жив, отдаст приказ о реанимационных мероприятиях - не из сострадания, а потому что таков протокол. Нет. Это слишком ничтожный финал. Слишком… обыденный».
Но мысль, раз запущенная, уже не отпускала. Она не ушла, а трансформировалась, как вирус, мутировала в нечто другое. Если не самоубийство, не этот окончательный, радикальный выход, то что? Что остается? Забвение. Временное, химическое, искусственное. Но забвение. Отключение этого внутреннего наблюдателя, этого вечного комментатора, этой боли. Алкоголь. Дурман. Иллюзия, что ты не один, что мир может быть мягче, добрее, что в тебе самом есть что-то хорошее.
Я выпрямился, оттолкнулся от парапета. Спина заныла от холода и недвижимости.
«Сегодня точно надо напиться», —сказал я уже вслух, обращаясь к пустоте, к ветру, к мраку. Слова звучали как обет, как решение. И не одному.
Почему-то вспомнились те двое. Те, с кем когда-то делил не столько мысли, мы никогда не говорили о важном, сколько пространство и время. Клетку под названием «общежитие», аудиторию, пачку дешевых сигарет на троих. Алексей и Павел. Наше трио распалось после моего изгнания, но какие-то ниточки, пусть и истончившиеся до невидимости, все еще тянулись. Мне вдруг отчаянно, до боли в груди, захотелось услышать человеческий голос, не голос пациента, не голос начальства, не голос пьяного посетителя, а голос того, кто когда-то знал меня до всего этого - до реанимации, до бара, до этой вечной внутренней ямы. Кто знал того глупого, наивного парня, который еще верил, что медицина - это спасение людей, а не бюрократический ад.
Я достал телефон. Экран ослепил в темноте. Набрал Алексею. Долгие гудки, монотонные, равнодушные. Потом - отбой. Не взял. Что ж, понятно. Алексей был человеком дела, а не разговоров. Если он не брал трубку, значит, был занят чем-то конкретным: спал, учил, пил с кем-то другим. Или просто не хотел разговаривать. С ним так было.
Я вздохнул, палец уже потянулся положить трубку, но какое-то упрямство заставило набрать второй номер. Павла. Он ответил почти сразу, голос бодрый, слишком бодрый и громкий для такого вечера, словно он пытался перекричать собственную усталость.
- Павел, привет. Это я.
- О, голос из прошлого! - рассмеялся он на том конце, и в его смехе слышалось напряжение. - Жив еще? Мы уж думали, тебя в твоей реанимации на сувениры разобрали.
- Пока держусь, - сказал я, и сам удивился, как легко вошел в этот старый, почти забытый тон полупрезрительного, полу дружеского балагана. - Слушай, сегодня на вечер планы есть?
- Планы? - он фыркнул. - Какие могут быть планы у студента-медика? Сижу, учебник по терапии пытаюсь грызть. Бесперспективное занятие. Там столько всего, что голова пухнет. А толку? Все равно и так всё сдадим.
- Тогда приходите. Ко мне на смену. В бар. Выпьем, пообщаемся. Как раньше.
На другом конце короткая, но красноречивая пауза. Я представил, как он на мгновение отводит трубку, переглядывается с молча сидящим рядом Алексеем, значит, он все-таки был рядом, потом его голос, пониженный до конспиративного шепота:
- У нас, брат, с финансами… ты же знаешь. Общага, стипендия мизерная. На пиво-то хватит, но на твой бар… там цены, я слышал…
- В этом нет проблем, - перебил я, почувствовав странный прилив какого-то щедрого отчаяния. - Заведение угощает. Я решу. Я угощаю.
Еще одна пауза, теперь более длинная. Я представлял, как они там, в своей комнате в общаге, с голыми стенами и заставленным книгами и бутылками столом, безмолвно спорят жестами. Прийти? Не прийти? Я был для них уже чужаком, человеком с другой планеты, который работает в баре и давно уже страдает алкоголизмом. Но, возможно, именно это и привлекало. Или просто не было других вариантов.
- Ладно, - наконец сказал Павел, и в его голосе прозвучала решимость. - Придем. На часик, полтора. Надо Алексея из-за книг вытащить, он как крот в них зарылся.
- Жду, - сказал я и положил трубку.
Звонок, этот крошечный акт связи, оставил после себя странную пустоту. Я посмотрел на телефон, потом на черную прорву под мостом. Нет, сегодня не прыгну. Сегодня будет выпивка. И не одному. В этом был какой-то уродливый, жалкий, но все же план.
Я дошел до своей квартиры и, как всегда, на подступах к ней, сделал паузу, наблюдая её мерзость со стороны. Как патологоанатом наблюдает знакомый, много раз вскрытый труп, отмечая стандартные признаки разложения. Двухэтажный, покосившийся кирпичный дом послевоенной постройки. Подъезд с выбитыми стеклами в дверях, пахнущий кошачьей мочой, сыростью и старым линолеумом, который когда-то, наверное, был зеленым. Скрипучая, облупленная дверь моей квартиры на втором этаже. Я вставил ключ, с трудом повернул его, замок всегда заедало, толкнул плечом.
Прихожая - крошечная, темная клетушка. На вешалке висело три вещи: моя потертая зимняя куртка, еще одна, еще более потертая куртка, осенняя и старый шарф, оставшийся от кого-то неизвестного. Запах - пыль, затхлость, сладковатый запах дешевого табака и чего-то еще, неопределимого, но однозначно неживого.
Я прошел прямо на кухню. Это было сердце моего небытия. Картина «алтаря систематического забвения» предстала во всей своей красе. Грязная раковина, заваленная немытой посудой, на которой уже успела образоваться разноцветная плесень. Стол, покрытый линолеумом с цветочным узором, который когда-то, возможно, был веселым, а теперь был испещрен кругами от стаканов, сигаретными ожогами, пятнами непонятного происхождения. Две табуретки, одна из которых шаталась. Холодильник старого образца, гудящий, как умирающий зверь. И на единственном относительно чистом стуле, подстеленном старой кофтой, свернувшись клубком, спал кот Вафля. Рыжий, неказистый, подобранный на улице подарок от мимолетной связи. Он приоткрыл один зеленый глаз, оценил мое появление равнодушным, пресыщенным взглядом царя, потом медленно моргнул и снова его закрыл. Его мир был прост, понятен и неоспорим: тепло, еда, сон. Никаких путепроводов, докторов Морозовых, экзистенциальных кризисов. Ему было все равно, жил ли в этой квартире философ или пьяница. Главное - чтобы миска не пустовала.
Я сбросил куртку на пол, подошел к холодильнику - этому современному саркофагу для иллюзий, продуктов и бутылок. Открыл его. Холодный, сырой воздух ударил в лицо. На полках - пустота. Пачка масла, засохший кусок сыра в полиэтилене, банка с какими-то забытыми соленьями. И на нижней полке, торжественно и одиноко, стояла бутылка дешевой водки. Я достал ее. Пластиковая, литровая, уже начатая. Открутил крышку, пахнущую дешевым пластиком и спиртом, и выпил из горлышка, одним длинным, жгучим глотком. Жидкий огонь растекся по пищеводу, ударил в желудок, и почти мгновенно, еще до того, как я поставил бутылку на стол, пришло первое, слабое ощущение тепла, смутной, иллюзорной защиты от внешнего мира, от холода, от мыслей. Я сделал еще глоток, поменьше. Теперь тепло пошло в голову, слегка затуманивая края сознания.
И снова, как назойливая муха, прилетела мысль. Я сел на шатающуюся табуретку, глядя на убожество вокруг, на потолок с отклеивающимися обоями, на грязное окно, за которым был тот же мрак.
«А вот так и живёшь, - думал я. - В этом беспорядке, в этой грязи, в самой ужасной съёмной квартире на самой окраине города. Ты платишь за это гроши, потому что больше ни на что не способен. Ты существуешь здесь, как таракан в щели. А умер - и разницы никакой нет, где жил. Труп в дорогом итальянском костюме в частной клинике и труп в рваной толстовке в этой конуре - через три дня пахнут одинаково. Процесс разложения демократичен. Он не делает скидку на статус. Да так же и люди богатые, знатные, успешные. Живут в особняках, в золоте и коврах. Везде мрамор, хрусталь, тишина, нанятый персонал. А умирают - и та же земля. Та же шестифутовая яма на кладбище, пусть и на престижном участке. И уже соседи по кладбищу. А жили по-разному: бедно и грязно напротив богато и чисто. А сейчас по соседству в земле - и не ругаются же. Дружно лежат. Червь не разбирает, из какого социального слоя его обед. Все кости когда-нибудь, через сто, двести лет, смешаются в общем прахе. После смерти все для всех одно и то же. Смерть - великий уравнитель. Самый честный и самый беспощадный социальный лифт, который отправляет всех в один подвал».
Я выпил еще, уже отмеряя в граненый стакан, который был относительно чист. Но я делал это не для церемонии, а для скорости, для контроля дозы. Жгучая волна накатила сильнее, тепло стало почти жаром. Мысли начали путаться, терять остроту.
«Какой же бред. Вся эта вульгарность жизни. Суета сует. Догонялки за призраками: деньгами, статусом, любовью, признанием. Андрей… Андрей говорил о костре… о любви, которую нужно поддерживать, как костер, чтобы он горел и согревал. А если нет дров? А если дрова сырые, гнилые, и они только коптят, но не горят? А если ты сам — пепел, холодный, безжизненный пепел, не способный ни загореться, ни дать тепло другому?»
Я резко встал, отчего табуретка едва не опрокинулась. Кот Вафля открыл глаза и неодобрительно мяукнул.
- Молчи, - буркнул я ему. - Ты-то сыт.
Время шло. Пора было собираться на подработку. Я оделся механически, движения были отработаны до автоматизма: та же куртка, те же потертые, немытые джинсы, кроссовки. Взглянул на Вафлю, который теперь сидел и вылизывал лапу.
- Держись тут, - сказал я ему, и в голосе прозвучала неожиданная нота чего-то вроде заботы. Он, конечно, проигнорировал.
И снова - улица, мрак, дорога к бару. Город не спал, он просто существовал в состоянии полусна-полу бодрствования, как больной под морфием, у которого уже нет сил ни на боль, ни на протест. Вот и мой бар. Неоновая вывеска «Бар» мигала, сбиваясь с ритма, словно у нее была аритмия. Буква «р» в конце не горела вовсе, так что читалось «Ба», что, впрочем, было не менее правдиво. У входа, кутаясь в телогрейку и переминаясь с ноги на ногу, стоял охранник Вадим. Человек-гора, бывший военный или, что более вероятно, бывший заключенный, с лицом, на котором застыло единственное выражение - хроническое, вселенское недовольство всем сущим: погодой, работой, начальством, клиентами, жизнью в целом.
- Ну как? - кивнул я ему, останавливаясь, чтобы закурить перед входом.
- Тишина, - буркнул он, выпуская изо рта густой клуб пара. Голос у него был низкий, хриплый, как скрип несмазанной двери. - Да вот, корпоратив был. Какая-то контора, строители, что ли. Отмечали что-то. Разъехались почти все. Остались трое, самые упертые, самые… - он поискал слово, - обнаглевшие. Сидят в углу. Будь осторожней, уже на взводе, как порох. Ищут, к чему бы придраться.
Я кивнул, сделал последнюю затяжку, бросил окурок. «Что ж, - подумал я. - Стандартная смена. Корпоративное отродье, ищущее приключений».
Я прошел внутрь. Теплый, спертый воздух, насыщенный запахами, ударил в нос, как стена. Запах старого пива, пролитого и не замеченного, сигаретного дыма, въевшегося в обивку кресел, дешевого парфюма и пота. Заведение, даже в полумраке, напоминало желудок после тяжелой, не сваренной пищи: липкие полы, сдвинутая кое-как мебель, приглушенный, хриплый рок из колонок, оплакивающей какую-то вечную потерю.
За барной стойкой никого не было. Олега, многоопытного бармена, моего неформального учителя, опять не было на месте. Но у самой стойки, барабаня пальцами по полированной, но исцарапанной деревянной поверхности, стояли двое мужчин лет сорока. Они излучали волны раздражения, как радиацию. Один - лысый, с блестящей, словно отполированной макушкой, в дорогом, но мятом пиджаке, из-под которого виднелась стяжка от галстука. Лицо красное, глаза маленькие, свиные, полные уверенности в своей правоте. Второй - с густыми седыми висками, в аккуратной рубашке и жилетке. У него был взгляд умнее, но и злее - взгляд менеджера среднего звена, которому постоянно тычут в лицо его же собственной несостоятельностью, и он ищет, на ком бы сорвать зло. Они обернулись на мой вход, и их взгляды, острые, недобрые, впились в меня, словно иглы. Я был мишенью. Живой мишенью для их накопленной за вечер, а может, и за всю жизнь злобы.
Я, не торопясь, прошел за стойку, снял куртку, повесил ее на крючок. Принял вид деловитого, сосредоточенного человека, хотя внутри все сжалось в комок.
- Что вам? - спросил я нейтрально, даже не глядя на них прямо, а как бы скользя взглядом по бутылкам на полке.
- Нам бы терпения еще побольше! - огрызнулся лысый, его голос был громким, рассчитанным на публику. Он хотел, чтобы его слышали. - Стоим тут десять минут, как идиоты! Ни бармена, ни души! Это как называется? Это сервис? За такие деньги?
Я промолчал. Первое и главное правило, которое вбил в меня Олег: нельзя идти на конфликт. Никогда. Конфликт - это потеря денег, выговор, проблемы, вплоть до увольнения. Ты - функция, часть сервиса. Ты должен быть вежливым, покорным и незаметным. Твое мнение, твои чувства - не существуют. Я включил режим функции. На лице появилась маска вежливой, отстраненной учтивости.
- Простите, - сказал я, стараясь, чтобы голос звучал ровно, почти апатично, без тени раздражения. - За баром один человек. И ему тоже иногда нужно отходить по тем же человеческим нуждам. Что будете заказывать?
Но они не унимались. Их раздражение было топливом, которое искало искры. Мелкая, ничтожная власть над барменом, над этим «обслугой», была тем слабым утешением, которое они могли себе позволить.
- Да нам уже ничего не надо! - заявил седой, отчеканивая слова. Его голос был тише, но язвительнее. - Мы хотим написать жалобу! Мы платим деньги не за то, чтобы нас игнорировали! Где тут администратор? Зови администратора! Немедленно!
Я внутренне вздохнул. Это был худший сценарий. Клиенты, требующие администратора, - это всегда никому ненужные сложности. Особенно такие, явно считающие себя людьми положения. Я молча набрал короткий номер по внутреннему телефону, который вел в крошечный кабинет администратора. Через пару минут из своего закутка, похожего на кабинет начальника цеха - с дешевым столом, компьютером и стулом, - вышел администратор Артем. Молодой, лет тридцати пяти, выхоленный, в белой, идеально отглаженной рубашке, дорогих часах и с вечной, заученной, продажной улыбкой ангела на лице. Улыбкой, которая ничего не значила, но должна была демонстрировать участие и контроль.
- В чем проблема, господа? - спросил он, окидывая меня быстрым, оценивающим, холодным взглядом. Взглядом, который говорил: «Опять ты».
И они начали. Не просто пожаловаться, а сыграть целый спектакль. В красках, с придыханием, с драматическими паузами, с указанием на циферблаты своих дорогих часов. Как они, уважаемые люди, ждали. Как их, уважаемых людей, игнорировали. Как бармен, то есть я, отнесся к ним с непозволительным, хамским пренебрежением, едва взглянув, и даже не извинился толком. Они вкладывали в свои слова всю свою офисную, менеджерскую риторику, весь свой накопленный снобизм. Они не просто жаловались - они демонстрировали свое превосходство.
Артем слушал, кивая, его лицо выражало живейшее участие, сочувствие и праведный гнев. Он был на их стороне. Конечно, он был на их стороне. Клиент платит. Клиент - наше все. Когда поток слов, наконец, иссяк, и они стояли, пыжась от собственной значимости, Артем повернулся ко мне. Улыбка исчезла. Лицо стало маской строгого, справедливого начальника.
- Это безобразие. Я не могу такого допустить в нашем заведении. Клиент - наше все. Ты слышишь? Штраф. Тысяча рублей. За хамство и неисполнение обязанностей.
Меня это задело. Даже не сумма, хотя тысяча рублей для меня была огромными деньгами, а вопиющая, наглая несправедливость.
- Но я еще даже смену не принял, - попытался я возразить, и голос мой, к моему ужасу, дрогнул. - Я только зашел. Олег должен был быть на месте. Он ушел курить и не вернулся.
- Стоишь за баром - значит, штраф твой, - отрезал Артем холодно, без тени сомнения или желания вникнуть. - Твоя зона ответственности. Не хочешь штрафов - будь на месте. Никто не заставлял тебя отлучаться. - И, повернувшись к клиентам, его лицо снова засияло той самой продажной улыбкой: - Господа, приношу вам и вашей компании глубочайшие извинения от лица всего заведения. Следующие два коктейля для вас - за наш счет. Надеюсь, это загладит неприятное впечатление.
Они сразу повеселели. Их лица расплылись в самодовольных, триумфальных улыбках. Лысый даже похлопал Артема по плечу, как равного. «Ну вот, теперь дело», - сказал он. Они заказали два самых простых, дешевых коктейля - «Отвертку» и «Космополитен», выпили их залпом, бросили на стойку свои самодовольные взгляды, сколько стоили коктейли, без копейки чаевых, разумеется, и ушли, громко, напоказ обсуждая свою победу над «хамоватым обслугой» и «хорошим решением администрации».
Я смотрел им вслед, пока они не скрылись за дверью. И как меня это вывернуло внутри. Какая гадкая, мелкая, пошлая радость светилась в их глазах. Они радовались. Чему? Моему горю? Моей неудаче? Тысяче рублей, которые для них, судя по виду, были мелочью из портмоне, а для меня - несколькими бутылками той самой водки, несколькими днями относительного спокойствия, возможностью заплатить за интернет или купить корм коту? Они получили значимость своей персоны через унижение другого. Через демонстрацию власти. Мелочная, гротескная, ничтожная победа в войне, которую я с ними не вел и вести не собирался. Какая мерзкая, какая пошлая человеческая натура. Весь этот пафос, вся эта раздутая, наигранная ярость - ради двух коктейлей, на приготовление и подачу которых ушло от силы две минуты. А спектакль негодования, позерство, игра в важных персон - на все десять. Драматургия ничтожества, разыгранная на крошечной, липкой сцене провинциального бара.
Я стоял, сжав кулаки под стойкой. Ногти впивались в ладони. Мне хотелось броситься вслед, крикнуть им что-то, плюнуть в их самодовольные физиономии. Но я не двинулся с места. Я был функцией. Функция не имеет эмоций. Функция моет бокалы.
Я только начал мыть тот самый граненый стакан, из которого пил дома, когда заметил, что появился Олег. Все с той же летящей, развязной, чуть танцующей походкой, словно он не опаздывал на полчаса, подводя меня под штраф, а возвращался с триумфальной премьеры, где его осыпали овациями. Он был мой учитель. Когда-то, два года назад, я пришел в этот бар в состоянии полной прострации, после армии, после череды неудач. Олег, тогда еще просто бармен, взял меня, зеленого, отчаявшегося и ничего не умеющего, под свое крыло. Не из великой доброты, а потому что ему нужен был подручный. Но он показал мне азы: как отличать джин от водки по этикетке и запаху, как наливать, чтобы не пролить, как слушать пьяные исповеди завсегдатаев, делая вид, что тебе безумно интересно, как гасить начинающиеся ссоры, как считать сдачу не глядя. Он научил меня выживать в этой среде. Я был ему благодарен. В те первые месяцы он казался мне мудрецом, гуру, знающим все тайны этого подпольного мира. Но благодарность в нашем мире, как я уже понял, - валюта с самым стремительным и неотвратимым падением курса. Она ничего не стоила.
Он проскользнул за стойку, пахнущий дорогим табаком, не моим дешевым и чужими, сладковатыми духами. На нем была модная, темная рубашка, расстегнутая на две пуговицы.
- И где ты был? - спросил я, не глядя на него, продолжая с остервенением мыть бокал. - Меня уже оштрафовали благодаря тебе. На тысячу.
- Как где? - он усмехнулся, доставая пачку сигарет и постукивая ею по ладони. - Курил. Сначала один попался, поговорили. Потом с другим покурил, обсудили дела. Знаешь, как это бывает. Пока со всеми поздороваешься, пока со всеми покуришь, времени-то пройдет. Работа у нас такая, коммуникабельная.
Он даже не извинился. Не сделал вид, что сожалеет или хотя бы понимает. Его лицо только ухмыльнулось - снисходительной, почти отеческой, но в то же время циничной ухмылкой. Меня это и бесило до белого каления, и повергало в состояние полного бессилия и отвращения. Учитель несёт ответственность за ученика. Так должно быть в любом нормальном, человеческом мире. Но в нашем мире, мире бара и больницы, не было нормы. Не было человеческого. Была только длинная, скользкая цепь компромиссов, мелких предательств и взаимного использования. Я был для него не учеником, не преемником, а временной заменой, живой заглушкой в системе, пока он решал свои, несомненно, более важные и интересные дела. Я был расходным материалом.
- Кассу считать будем? - спросил я, пытаясь перевести разговор в деловое, нейтральное русло, спрятать дрожь в голосе.
- Нет, или уже, - бросил он небрежно, закуривая прямо за стойкой, хотя это было строго запрещено. - Я только зашел. Отдышусь. Потом, в конце смены. Ты считай, как обычно.
И снова ушел той же летящей походкой вглубь зала, помахав рукой тем троим в углу, явно своим знакомым. Он оставил меня одного в барной тишине, нарушаемой только хриплым, надтреснутым вокалом из колонок и его собственным смехом где-то вдалеке.
В баре теперь было совсем тихо, почти пусто. За одним столиком в самом дальнем, темном углу сидели те трое, о которых говорил Вадим. Остатки корпоратива. Они уже не пели и не кричали, а что-то бубнили себе под нос, изредка вставая, чтобы неуверенной, качающейся походкой подойти к бару за новой порцией. Я обслуживал их автоматически, как робот: наливал то, что они просили, обычно пиво или виски, принимал деньги, кивал. Их лица в свете барной подсветки были расплывчатыми, размытыми, как лица утопленников. Они существовали в своем замкнутом, алкогольном мирке забвения, и я был для них лишь частью интерьера, оживающей тенью, которая приносит выпивку.
Прошло около двух часов. Время тянулось невыносимо медленно. Каждая минута была наполнена ожиданием конца, ожиданием той встречи, которую я сам себе назначил. И вот, наконец, дверь открылась, впустив порцию ледяного воздуха и двух знакомых силуэтов. Алексей и Павел. Они стояли на пороге, оглядывая полупустое, мрачное заведение с видом исследователей, попавших в сомнительное, опасное племя. Увидев меня за стойкой, их лица оживились смесью облегчения и любопытства. Они сбросили с себя куртки, обе одинаково немодные и потертые, повесили их на стойку у входа, Вадим буркнул что-то, но пропустил и подошли к барной стойке, усевшись на высокие, неудобные табуреты прямо напротив меня.
- Ну что ж, - сказал Павел, потирая руки от холода. Голос его звучал слишком громко в этой тишине. - Мы пришли. Наливай. А то мы уже приготовились, настроились.
Я кивнул, почувствовав странный прилив чего-то вроде стыда. Стыда за то убожество, в котором мы встречались, за то, что я мог предложить им только это - выпивку в помойном баре. Я достал из-под стойки не ту водку, что для массового клиента, а одну получше, которую припрятывал для себя в особые, то есть особо ужасные дни. Не самый дорогой, но и не дешёвая. Три стопки. Налил им по полной, почти до краев. Потом, аккуратно, чтобы не привлекать внимания, отошел в дальний угол за стойкой, за холодильник с пивом, где меня не было видно ни клиентам, ни потенциально появившемуся администратору, и выпил свою стопку одним быстрым, жгучим глотком. Тепло, уже знакомое, желанное, разлилось по телу, смывая остроту сегодняшних событий, притупляя острые края реальности, делая мир мягче, терпимее.
Я вернулся к ним, поставив свою пустую стопку рядом с их полными. Мы сидели молча минуту, просто глядя друг на друга. Павел все так же пытался излучать свой фирменный, натужный, липкий оптимизм, но сегодня даже у него в глазах, под этими веселыми искорками, читалась глубокая, животная усталость. Алексей смотрел на меня мрачно и оценивающе, как всегда. Его взгляд был похож на взгляд Галины Станиславовны - без иллюзий, без прикрас. Он видел то, что есть.
Странно, думал я, глядя на своих знакомых, но почему-то чужие лица. До тех пор, пока жил в общежитии, до моего позорного изгнания в съёмную квартиру после того пожара мы же с ними были… не друзьями, нет. Скорее, союзниками по несчастью. Компаньонами по клетке. Постоянно куда-то ходили вместе - в столовую, на пары, иногда в кино на дешевый утренний сеанс. Делились сигаретами, спорили о ерунде - какая группа круче, какой преподаватель сволочь, куда пойти после выпуска. А потом - как отрезало. Я снял эту конуру, погрузился в свой собственный омут из бара, ночных смен, реанимации и пьянства в одиночку. Они остались в своем студенческом мирке - общага, библиотека, посиделки в комнатах. Наши орбиты разошлись. Мы стали чужими. Встречались изредка в коридорах училища, кивали, спрашивали «как дела», получали короткий «нормально» и расходились. Между нами выросла стена, и материалом для этой стены был мой опыт, мое циничное знание о том, что там, за кулисами жизни. Они еще верили в какую-то условную норму, в то, что после диплома начнется «настоящая жизнь». Я уже знал, что настоящая жизнь - это и есть то, что сейчас: грязь, боль, унижение и поиск забвения.
Хотя нет, был один эпизод. Яркий, как вспышка магния в темноте, ослепительный и выжигающий. Эпизод, который я сейчас, глядя на них, вспомнил с неожиданной остротой.
Был экзамен по инфекционным болезням. Сложный, важный. За день до него я почему-то решил, что нужно напиться. Не просто выпить, а именно напиться, уйти в небытие. Может, от страха, может, от усталости, а может просто потому, что не мог больше терпеть это постоянное напряжение. Я ушел в один из самых дешевых баров, не этот, другой, встретил там каких-то случайных знакомых, и понеслось. Помню обрывки: бессмысленные разговоры, звон бокалов, чувство, что ты растворяешься, становишься легким. Потом - провал. Я очнулся у себя в съемной квартире, на полу в прихожей, в луже собственной рвоты. Было шесть утра. Экзамен начинался в восемь. Я был пьян практически в кому. Не мог встать, не мог открыть глаза, мир кружился и раскалывался на осколки. Я провалился обратно в беспамятство.
Очнулся я от резкой боли в щеке и ледяного шока. Было уже светло. Двенадцать часов дня. Экзамен уже должен был подходить к концу. Надо мной стояли Павел и Алексей. Они вломились в квартиру, дверь, кажется, по обыкновению была не заперта. Я лежал в том же положении, в той же луже. Они не стали меня жалеть. Не было никаких «бедный», «как ты мог». Павел начал колошматить меня по лицу, несильно, но болезненно, пощечины, чтобы я пришел в себя. Алексей, молча, с каменным лицом, пошел на кухню, набрал в пластиковый кувшин ледяной воды из-под крана и вылил на меня. Я закричал, забился, пытаясь отползти. Потом, как тряпичную куклу, они меня подняли, стали одевать - во что попало, что валялось на полу: грязную футболку, какие-то штаны. Павел накинул на меня свой медицинский халат, который он, видимо, принес с собой специально. Они не говорили ни слова, только короткие, отрывистые команды: «Встань», «Ногу сюда», «Рукав». Потом они закинули меня, как мешок с картошкой, в машину и повезли в учебный корпус. В машине меня тошнило, они открывали окно, хлопали по спине.
В корпусе они под руки, почти волоком, довели меня до кабинета, где шел экзамен. Распахнули дверь и втолкнули меня внутрь.
Оказывается, все уже сдали. В кабинете сидели три преподавательницы и ждали одного меня - прогульщика и, как они уже, наверное, решили, разгильдяя. Сквозь еще пьяное, но продирающееся, адское похмельное состояние, через головную боль, трясущиеся руки и тошноту, мне стало дико, до слез неловко. Я понимал, как выгляжу: помятый, в чужом халате поверх грязной одежды, от меня, наверное, за версту несло перегаром и отчаянием. Преподаватели смотрели на меня с неловкостью, брезгливостью и любопытством. Старшая, Валентина Семеновна, суровая женщина с седым пучком волос, молча протянула мне стопку с билетами.
Я взял билет. Руки дрожали так, что бумага шелестела. Прочел вопрос. И тут мне невероятно, фантастически повезло. Я вытянул билет, на который знал ответ назубок. Мы как раз недавно разбирали этот случай на практике. Без подготовки, сразу же, едва стоя на ногах, я начал говорить. Говорил четко, по пунктам, назвал все препараты, все схемы лечения, дифференциальную диагностику, возможные осложнения. Голос хрипел, но слова лились сами собой, из какой-то глубины памяти, не затронутой алкоголем. Я говорил минут пять, может, семь. Когда я закончил, в кабинете повисла тишина.
Валентина Семеновна смотрела на меня поверх очков. Потом вздохнула.
- Рассказал ты, конечно, на отлично. Материал знаешь. Но мы же видим, в каком ты состоянии. Это неприемлемо. Для врача, для будущего медика - это позор. Три. И уходи. И, - она подняла палец, - больше никогда, слышишь, никогда не приходи на экзамен в таком виде. Иначе следующий раз будет не три, а отчисление.
Я кивнул, не в силах вымолвить ни слова, развернулся и вышел. В коридоре меня ждали Павел и Алексей. Они стояли, курили, выглядели такими же измотанными, как и я.
- Ну? - спросил Павел.
- Три, - прохрипел я.
Они переглянулись. На их лицах мелькнуло что-то вроде удовлетворения. Не радости, а именно удовлетворения от выполненной задачи.
- Ну, идем, - сказал Алексей. - Надо же тебя обратно привезти. И протрезвить окончательно.
Вот так они меня спасли. Не из сентиментальности, не из великой дружбы. Скорее, из той странной, необъяснимой солидарности, которая иногда возникает между людьми, которых свалили в одну лодку под названием «жизнь-тьма». Они не дали мне утонуть в тот день. Не дали мне поставить на себе крест, вылететь из училища и, возможно, скатиться еще дальше. Это был долг, который они взяли на себя, просто потому что были рядом. И после этого мы еще раз вместе напились, уже по-человечески, отмечая спасение. Но потом снова разошлись по своим орбитам, по своим ямам.
И вот они снова здесь. Сидят за моей стойкой в этом убогом баре. Мы выпили первую стопку, вторую. Сначала было неловко. Разговор пошел вяло, о пустяках, о том, что лежит на поверхности: об учебе, о предстоящем распределении, о каких-то общих знакомых, кто женился, кто забеременел, кто вылетел. Потом, после третьей стопки, Павел спросил, глядя на меня пристально:
- Ну, и как там, в твоем аду? В реанимации? Правда, что там одни трупы да полутрупы?
Я вздохнул. Не хотелось говорить об этом. Хотелось просто пить и молчать. Но что-то в его тоне, не праздном любопытстве, а в каком-то настоящем интересе, задело меня. Или, может, водка развязала язык.
- Не совсем трупы, - сказал я медленно. - Там есть и живые. Просто… по-другому живые.
И я начал рассказывать. Не о буднях, не о мытье полов и памперсах. О докторе Морозове. Я описал его: каменное, непроницаемое лицо, движения, лишенные малейшего намека на суету, на эмоцию, на надежду или отчаяние. Рассказал про ту самую смерть, которую мы наблюдали несколько дней назад. Как старик в палате, который вроде бы стабилизировался, вдруг заходился тихим, булькающим хрипом. Как замигал и запищал монитор, показывая желудочковую тахикардию, а потом - прямую линию. Как прибежала бригада, как засуетились медсестры. И как вошел он, Морозов. Не торопясь. Как он подошел к кровати, посмотрел на экран, потом на часы. И как он, вместо того чтобы отдать приказ, повернулся ко мне, к студенту-практиканту, и спросил ровным, безразличным голосом: «Ну, практикант? Что по протоколу?»
Я рассказал, как я, сквозь ком в горле, сквозь ужас и оцепенение, выдавил: «Бить. Дефибрилляция».
Как он кивнул, словно я сдал зачет, и приказал медсестре: «Дефибриллятор. Двести. Разряд».
Как тело старого, высохшего пациента дернулось на кровати, как кукла на нитках, неестественно и жутко. Как монитор продолжал показывать ту же зловещую прямую линию. И тогда Морозов, без тени надежды или разочарования, просто сказал: «Непрямой массаж. По протоколу. Три минуты». И сам начал давить на грудину. Методично, ритмично, с идеальной техникой, с частотой сто два нажатия в минуту. Но это было не спасение. Это было исполнение ритуала, отыгрывание сценария до конца. Через три минуты он остановился, снова посмотрел на монитор, на часы, и произнес тем же ровным, каменным голосом, словно диктуя погоду: «Констатирована биологическая смерть. 14:23. Всё». Потом он повернулся и ушел, чтобы заполнить бумаги, не оглянувшись ни на тело, ни на нас, потрясенных практикантов. А я стоял и смотрел на это холодное, безжизненное тело, на эти закрытые глаза, и думал: вот она, высшая форма профессионализма. Полное отсутствие всего человеческого. Функция, доведенная до абсолюта, до чистоты алмаза. И в этом есть своя, леденящая душу красота и ужас.
Когда я закончил, в баре повисла тишина. Даже музыка из колонок казалась приглушенной. Павел выглядел потрясенным. Он опустил взгляд в свою стопку.
- Да уж, - протянул он наконец. - Жесть. И ты с этим каждый день?
- Почти, - сказал я, наливая всем по новой. - Но там есть и другое.
Я не стал рассказывать про Андрея. Про его диагноз - эндокардит. Про его тихий голос, про его улыбку, которая была похожа на луч света в этом царстве тьмы. Про его слова о «костре», который нужно поддерживать. Это было слишком личное, слишком хрупкое, почти священное. Я не мог вынести это на свет этого бара, под аккомпанемент хриплого рока и пьяного бормотания тех троих в углу. Это было бы предательством. Предательством Андрея и того крошечного островка смысла, который он для меня представлял.
Алексей молча допил свою стопку и поставил ее на стойку со стуком. Он не смотрел ни на меня, ни на Павла. Смотрел куда-то в пространство перед собой.
- А зачем ты туда ходишь? - спросил он вдруг, грубо, без предисловий. - Если там такое. Мог бы что-то придумать, как все. Зачем лезешь в самое пекло?
Я задумался. Действительно, зачем?
- Не знаю, - честно ответил я. - Может, потому что там… правда. Настоящая. Без прикрас. Там видно, чем все заканчивается. И чем все держится посередине. Там нет иллюзий.
- Иллюзии нужны, чтобы жить, - мрачно сказал Алексей.
- Может быть, - согласился я. - Но я, видимо, не могу. Не могу заставить себя верить в то, чего нет.
Мы выпили еще. Разговор постепенно оживился, потек намного легче. Пошли воспоминания, какие-то старые, глупые шутки из жизни в общежитии. Мы вспомнили, как вместе сдавали анатомию, и Павел, тыкая пальцем в препарат, перепутал селезенку с почкой. Вспомнили одну пьяную ночь, когда мы пытались приготовить яичницу на электрическом чайнике и чуть не устроили пожар. Смеялись. Смех был немного истеричным, слишком громким, но он был. И в этом смехе было что-то настоящее. Мы уже опустошили вторую бутылку. Мир вокруг стал мягче, теплее, края сгладились. Даже лицо Алексея, обычно мрачное, как гранитная глыба, как будто разгладилось, на нем появилось что-то вроде улыбки. Он рассказывал про то, как на практике по терапии его заставили мыть горшки за лежачими больными, и как одна бабка назвала его «мой золотой санитар». Мы смеялись уже вместе.
В этот момент, когда иллюзия почти нормального человеческого общения достигла своего пика, из того самого темного угла поднялся один из троих. Мужчина лет сорока пяти, крепкий, коренастый, с красным от алкоголя и, видимо, гипертонии лицом. У него был взгляд, ищущий повод для конфликта, для выплеска агрессии, накопленной, возможно, за годы унизительной работы прораба или начальника небольшого цеха. Он подошел к бару неуверенной, покачивающейся походкой, но его глаза были злыми и сосредоточенными.
- Эй, бармен! - позвал он хрипло, ударив ладонью по стойке.
Я кивнул ему, поднимая палец: «Минуту, сейчас подойду». Я как раз доливал Павлу и Алексею, и разговор на секунду зашел на интересную тему - о том, стоит ли вообще становиться врачом в нашей стране.
Этого ожидания, этой одной минуты, ему оказалось достаточно. Его лицо, и так красное, стало пунцовым. Обида, что его, такого важного, заставили ждать, смешалась с пьяной яростью.
- Чего? Минуту? Я - клиент! Ты должен подойти, когда тебя зовут! Немедленно! - он почти кричал, и его голос привлек внимание его двух приятелей, которые насторожились. - А ты тут со своими… дружками трешься! Болтаешь! - он презрительно, с ненавистью окинул взглядом Павла и Алексея, их простую, дешевую одежду, их молодые, неопытные лица. - Что это за публика? Студентишки нищие? Место им тут, в нормальном заведении? Им бы в общаге сидеть, спирт из аптеки тянуть, а не в бар соваться!
Алексей медленно, очень медленно повернул голову. Его взгляд, только что смягченный выпивкой и воспоминаниями, стал острым, холодным, как лезвие скальпеля.
- Ты что сказал? - спросил он тихо, но так, что его слова прозвучали громче любого крика. В них было обещание.
- А то, что сказал! - гаркнул посетитель, обретая уверенность от того, что его поддержали взглядами товарищи. Он почувствовал себя лидером, защитником чести заведения от «шпаны». - Шпана! Приперлись, халявщики! Пошли вон отсюда! Не позорьте заведение!
Он сделал резкий, размашистый, уничижительный жест рукой, как будто отмахиваясь от назойливых мух. И в этот момент, от напряжения или от перегара, он фыркнул. Громко, не стесняясь, прямо в тишине, наступившую после его крика. Звук был гнусным, животным. И тут же, вместо того чтобы смутиться, он сам рассмеялся, обернувшись к своим приятелям, ища у них одобрения.
Его дружки захихикали пьяным, поддакивающим смехом.
Это было уже слишком. Перешло все границы. Павел встал. Лицо его, обычно добродушное, растерянное, стало жестким, собранным. Алексей уже слез с табурета. Он был чуть ниже этого мужчины, но шире в плечах, и в его позе читалась готовность. Я быстро оценил ситуацию: нас трое, их трое. Но мы были моложе, лет на двадцать, и, несмотря на выпитое, более трезвы и собраны. А главное - мы были вместе. Мы были командой, пусть и собранной на скорую руку. А у них в глазах читалась только пьяная, бессмысленная злоба, бравада, не более. Они были разобщены, каждый сам за себя.
Я вышел из-за стойки. Я не мог остаться в стороне. Это была моя территория, мои друзья. И эти уроды оскорбили их.
- Если драться, - сказал я четко, холодно, глядя прямо в глаза их лидеру, - то надо выходить. На улицу. Здесь имущество заведения. Будет разбито - мне отвечать.
Я не мог их оставить. Павла и Алексея. Они же меня когда-то спасли, втащили на тот экзамен, не дали утонуть. Это был долг. Не долг благодарности - какой там, в нашей жизни не было места таким высоким материям, - а долг той самой странной, необъяснимой солидарности, которая сильнее любых слов, сильнее любых философий. Солидарности тех, кого жизнь поставила на колени, но кто еще пытается подняться.
Посетитель усмехнулся, обнажив желтые зубы. Он почувствовал азарт. Драка для него была развлечением, способом доказать свою мужественность.
- Выходим так выходим, - сказал он, расправляя плечи. - Научим малолеток уважению. И тебя заодно, бармен.
Он повернулся и, пошатываясь, направился к выходу, его друзья потянулись за ним, переглядываясь с некоторой неуверенностью.
Мы вышли на улицу следом. Резкий, ледяной ветер обжег разгоряченные лица, проник под одежду. Под неоном вывески было светло, как на сцене. Охранник Вадим, увидев нашу процессию, только глубоко, из самого нутра, вздохнул, покачал головой и отошел в сторону, к стене, демонстративно уставясь в экран своего телефона. Его функция была ясна: не мешать, не вмешиваться, а потом, если что, вызвать полицию и дать показания, что ничего не видел. Он был частью системы, а система не любила лишних проблем.
Драка была короткой, грязной, уродливой и, в конечном счете, эффективной. Пьяные мужики были сильны физически, привычны к тяжелому труду, но неуклюжи, неповоротливы. Они полагались на грубую силу, на дикие, размашистые удары. Мы же, три студента, прошедшие через морги, реанимации, общежития и всевозможные стычки, дрались с холодной, почти хирургической точностью, экономя движения. Мы не пытались их убить, только нейтрализовать.
Алексей, как танк, принял на себя первого, того самого заводилу. Тот замахнулся здоровенной, как окорок, рукой. Алексей не стал уворачиваться, а рванулся навстречу, внутри удара, поймал его за локоть, резко дернул на себя и со всего размаху ударил его головой в переносицу. Раздался хруст, негромкий, но отчетливый. Мужик захрипел, из его носа хлынула кровь, он схватился за лицо и осел на корточки, мыча от боли и ярости.
Я увидел, как второй, помоложе, с вытатуированной на шее паутиной, выхватил из-за пазухи пустую пивную бутылку и занес ее над головой Алексея, который был ко мне спиной. Я не думал. Бросился вперед, схватил его за руку с бутылкой. Мы сцепились. Он был сильнее, начал меня сгибать. И тут Павел, который до этого стоял как вкопанный, действуя, видимо, больше на психологическом уровне, подскочил сбоку и ударил мужика коленом точно в пах. Тот выдохнул со стоном, выпустил бутылку, она упала на асфальт, но не разбилась, и я, пользуясь моментом, ударил его кулаком в солнечное сплетение. Он сложился пополам, сел на землю, давясь кашлем и рвотными позывами.
Третий, самый молодой и тощий, попытался ударить меня сбоку, но я успел отскочить, и он, потеряв равновесие от промаха, грузно шлепнулся на мокрый, грязный асфальт, ударившись коленом и громко выругавшись.
Все заняло меньше минуты. Они лежали и сидели вокруг, хрипели, ругались матом, но подниматься уже не пытались. В них вдруг, как воздух из проколотого шарика, исчезла вся бравада, вся показная удаль. Осталась только жалкая, животная злоба, боль и унижение. Их лидер, с окровавленным лицом, что-то мычал, угрожая полицией, прокуратурой, своими связями.
- Пошли, - сказал Алексей спокойно, вытирая разбитую костяшку пальцев о штаны. - Наговорились.
Мы развернулись и зашли обратно в бар, оставив их на холодном асфальте приходить в себя. В баре теперь было еще тише. Музыку, кажется, выключили. И у стойки, скрестив руки на груди, уже стоял администратор Артем. Его лицо было бледным, не от страха, а от бешенства. Безмолвного, холодного бешенства.
- Что это было? - прошипел он, когда мы приблизились. Его голос был тихим, но от этого еще более опасным. - Драка? На выходе из моего заведения? При других клиентах? - он кивнул в сторону тех троих в углу, которые теперь смотрели на нас с испугом и интересом.
- Они начали, - начал было я, чувствуя, как в груди поднимается волна несправедливого гнева. - Они оскорбили…
- Мне все равно, кто начал! - перебил он, и его голос сорвался на крик. - Мне плевать на ваши разборки! Ты - сотрудник! Ты уже оштрафован сегодня за хамство клиентам! А сейчас вообще подрался с клиентами! На пороге! Ты понимаешь, что это такое? Это чревато проверками, отзывом лицензии, Бог знает чем! Я все донесу до руководства! Дословно! Со всеми подробностями! Зарплату за эту смену не получишь, она уйдет на покрытие возможного ущерба.
Информация, как я и думал, распространилась с поразительной, почти сверхъестественной скоростью. Кто-то из официантов, кто подслушал у двери, кто-то с кухни, увидевший через окно, - неважно. Система доносов, сплетен и взаимных подстав работала безупречно, как швейцарские часы. Каждый был заинтересован в том, чтобы подсидеть другого, выслужиться, скинуть вину. Я был идеальной мишенью.
Мои одногруппники, Алексей и Павел, подошли. Мы были побитые, но целые. У Павла текла тонкая струйка крови из разбитой брови, он промокал ее рукавом. У меня болело плечо, куда пришелся один толчок, и губа была рассечена изнутри о зуб. Но мы чувствовали странное, дикое, животное удовлетворение. Не от победы, не от того, что мы их отделали. От того, что были вместе. От того, что смогли ответить. Не словом, а делом. От того, что в этом абсурдном мире, где все построено на унижении и подчинении, мы нашли в себе силы дать сдачи. Это было примитивно, по-звериному, но это было настоящее.
Они пожали мне руки, крепко, по-мужски, по-студенчески. Рука Алексея была твердой и шершавой.
- Спасибо, братан, - сказал Павел, и в его голосе впервые за вечер не было ни капли наигранности. Была простая, грубая искренность. - Просто… спасибо. Что не бросил.
- Было бы подло бросить, - сказал я, и это была правда.
- Нам надо, - сказал Алексей, кивая на часы. - Общага закрывается через сорок минут. Не хотим ночевать на вокзале.
И они ушли. Быстро оделись, вышли в ночь. Я стоял и смотрел, как их силуэты растворяются в темноте за стеклянной дверью. Дверь закрылась с тихим щелчком.
Я остался один в баре. Артем что-то яростно печатал на своем телефоне, бросая на меня злобные, полные ненависти взгляды. Он ненавидел меня за то, что я создал ему проблемы. За то, что я выбился из системы покорности. Грустно стало вдруг, гнетуще, до тошноты. Алкоголь, выпитый благодаря им, лишь подчеркивал эту пустоту, это чувство одиночества, которое накрыло меня с новой силой. И стыдно. Глубоко, мучительно стыдно. Стыдно, что я их избегал все эти месяцы. Что я замыкался в своем коконе из саморазрушения и цинизма, считая их мир плоским, примитивным, недостойным моего «глубокого» опыта. А они… они всегда приходили на помощь. Не потому, что должны были. Не потому, что ждали чего-то взамен. А потому что - просто приходили. В их мире не было философии абсурда, экзистенциальных кризисов, размышлений о самоубийстве. Была простая, грубая, но честная логика: свой - чужой. И если свой в беде - надо вытаскивать. Как из той пьяной комы перед экзаменом. Как сегодня из драки. Без лишних слов, без пафоса. Просто делали то, что считали нужным. А я? Что я им дал за все это время? Угостил выпивкой в баре, где я работал? Это такая мелочь, такая пошлая, ничтожная плата за… за что? За человеческое отношение. За то, что они не дали мне окончательно превратиться в монстра, в подобие доктора Морозова.
«Я ублюдок, - подумал я, поворачиваясь спиной к Артему и начиная механически расставлять бокалы на полки. - Я законченный ублюдок, зацикленный на своих собственных, выдуманных страданиях, не способный увидеть и оценить простую, честную человеческую связь, которая была рядом все это время. Я презирал их за простоту, а сам оказался сложным лишь в своем ничтожестве».
Но думать об этом было больно. Невыносимо больно. Алкоголь, к счастью, притуплял эту боль, превращал ее в тупое, ноющее, привычное чувство вины, с которым можно было существовать. Чувство вины было моим постоянным спутником, моей тенью. Я научился с ним жить.
Подошел конец смены. Артем подошел, все такой же бледный, с трясущимися от злости руками.
- Считаем кассу. Быстро. Я не могу здесь больше находиться.
Я молча начал пересчитывать деньги. Дневная выручка в такой день, будний, да еще после корпоратива, обычно была велика. Я отсчитал наличку, сверил с фискальным чеком, который печатался кассовым аппаратом. Потом пересчитал еще раз, медленно, тщательно, зная, что любая ошибка сейчас будет стоить мне дорого. Сердце упало, когда я закончил второй подсчет. В кассе не хватало двух тысяч рублей. Ровно двух тысяч.
- Не сходится, - тихо сказал я, отодвигая пачку денег к Артему.
- Как не сходится? - Артем выхватил у меня пачку, начал лихорадочно пересчитывать, шепча цифры под нос. Его лицо исказилось. - Ты что, воровать вздумал? После всего сегодняшнего еще и воровать? Это уже уголовщина!
- Я не воровал, - сказал я, и голос мой прозвучал устало, безжизненно. - Олег не считал. Может, он ошибся в течении дня. Или сдача не та.
- Ошибся на две тысячи? - Артем фыркнул с презрением. - Не смеши. Он сколько лет за стойкой. У него сходится до копейки. Это твои руки. Или твои друзья-халявщики, пока ты за них дрался, чего-то стянули из бара.
- Они не воры, - отрезал я резко. - И они ничего не трогали.
- Все воры, пока не доказано обратное! - крикнул Артем. - Это твоя зона ответственности! Две тысячи - это твой долг. Вычтут из твоей зарплаты. Если она у тебя еще будет после того, как шеф разберется со всей этой историей. А будет, я тебе гарантирую, огромный разговор.
Меня взорвало. Вся эта цепь унижений, выстроившаяся за один вечер, - несправедливый штраф, драка, угроза увольнения, оскорбления, а теперь еще и недостача, в которой меня обвиняли. Это уже было похоже на злой, абсурдный, написанный плохим автором роман, где героя бьют не переставая, просто потому что могут. Где нет логики, нет справедливости, есть только бессмысленное, методичное уничтожение.
- Олег мог просчитаться, - настаивал я, чувствуя, как подступает бессильная, разрушительная ярость. - Или кто-то из кухни взял сдачу, не отчитался. Или ты сам… - я не договорил, но мысль была очевидной.
- Все отчитываются! У нас учет! - крикнул Артем, и его голос сорвался на визгливую ноту. - Это твоя ответственность! Я тебе сказал! Две тысячи - это твой долг. Запомни. Теперь вали отсюда. Я закроюсь сам. Ключи оставь.
Меня переклинило. Эта ситуация с посетителями, недостача, это лицемерие, эта гнилая, прогнившая насквозь система, где каждый, от охранника до администратора, только и ждет, чтобы вставить нож в спину ближнему, лишь бы самому не пострадать. Я был просто шестеренкой, винтиком, который вот-вот выбросят на свалку и заменят другим, таким же немым и покорным. И все мои размышления о смысле жизни, о смерти, о докторе - все это было бессильным, жалким интеллектуальным онанизмом на фоне простой, грубой, примитивной арифметики распада: минус две тысячи рублей, минус работа, минус последние крохи самоуважения. Вот и вся философия. Вот и весь смысл.
«Надо поговорить с Олегом, - тупо, как заведенная пластинка, думал я, снимая фартук, забирая свои жалкие вещи из-под стойки. - В следующий раз. Если будет следующий раз. Он знает, как там все считается. Он что-то знает».
Я вышел на улицу, не попрощавшись, не оглянувшись. Артем тут же захлопнул дверь за мной и повернул ключ. Я остался один на пустой, темной улице. Город спал. Небо над головой было черным, беззвездным, как крышка гроба. Ни одного огонька. Холод пронизывал насквозь, пробираясь под куртку, к телу, еще разгоряченному алкоголем и адреналином. Я пошел к своей квартире, к своему алтарю забвения. Шаги гулко отдавались в тишине. Дорога казалась бесконечной, каждый шаг давался с усилием. Ноги двигались сами, повинуясь мышечной памяти.
Я дошел до своей квартиры. Прихожая, кухня. Все на своих местах. Все та же картина. Тишина. Гробовая тишина, нарушаемая только гудением холодильника. И тут из-под стола, мягко ступая, вышел кот Вафля. Он подошел, стал тереться о мои ноги, тычась мордой в голень, требовательно мурлыча. Он требовал еды. В его мире не было драк, штрафов, недостач. Был простой, ясный закон: человек пришел - значит, надо есть.
Я автоматически, не включая свет, на ощупь нашел его миску, насыпал корм из пакета. Он тут же принялся есть, громко чавкая. Звук был ужасно живым, грубым, животным на фоне мертвой тишины квартиры.
Потом я подошел к столу. Достал из тумбочки бутылку. Не ту, что с утра, а другую, припрятанную про запас, на самый черный день, на случай полного краха. Сегодняшний день, несомненно, был именно таким. Бутылка была такая же. Открутил крышку. Не стал искать стакан.
Налил в горлышко, прикидывая дозу. Выпил. Жгучая, знакомая волна затопила сознание, смывая остатки мыслей, боли, стыда, бессильной ярости. Один глоток. Другой. Тепло разлилось по жилам, стало легче дышать. Налил еще. Выпил.
Потом просто сидел в темноте, уставившись в грязную, покрытую трещинами стену напротив, слушая, как бьется мое сердце. Этот слепой, упрямый, глупый мотор, который качал кровь по сосудам, поддерживая это жалкое существование. Доктор Морозов, будь он здесь, констатировал бы его работу как удовлетворительную. Частота — чуть повышена, но в пределах нормы для стресса. Ритм - синусовый, правильный. Пока что. Пока не остановится. И тогда кто-то, может быть, тоже продиктует время. «23:47». А может, и нет. Может, я умру здесь, в этой конуре, один, и кот Вафля, когда закончится корм, начнет есть меня, чтобы не умереть с голоду. И в этом тоже будет своя, жуткая, животная, железная логика. Круговорот материи в природе. Из праха в прах, через желудок бродячего кота.
Я выпил еще. Мир поплыл, закружился. Мысли, еще недавно такие острые и болезненные, превратились в обрывки, в калейдоскоп бессвязных образов. Лицо Андрея, бледное, с синюшными губами, но с улыбкой в глазах. Холодные, усталые глаза Галины Станиславовны, видевшие все. Каменная, непроницаемая маска доктора Морозова. Самодовольные, торжествующие улыбки тех двоих у бара, добившихся своего штрафа. Разбитое, окровавленное лицо Павла, который все равно улыбался. Пустой, но в чем-то глубокий взгляд Алексея. Искаженное злобой лицо администратора Артема. Все смешалось в один большой, бессмысленный, болезненный клубок, который давил на грудь, не давая дышать.
«Арифметика распада, - подумал я, сползая со стула на холодный линолеум пола. Пол был липким, но мне было все равно. - Складывай свои унижения, вычитай надежды, умножай на водку, дели на количество прожитых дней. Результат всегда стремится к нулю. К пустоте. К ничто. Вот она, формула моей жизни. Она всегда равно нулю. Потому что в знаменателе - бесконечность времени, которое все равно закончится. А в числителе - конечные, ничтожные величины».
Я лежал на полу, глядя в потолок, в темноту. Вафля, закончив есть, подошел, обнюхал меня, фыркнул и ушел спать на свой стул. Ему было все равно.
И пустота, тяжелая, густая, как смола, накрыла меня с головой, поглотила, унесла в небытие. Не в смерть, а в забытье. Временное, химическое, купленное за две тысячи рублей, которых, возможно, и не было и собственную гордость. Завтра будет новый день. Новая смена в реанимации. Новые лица страдающих и умирающих. Новые унижения. Но пока - тишина. Пока - ничто.
И в этом ничто, в этой полной, абсолютной капитуляции перед абсурдом, было какое-то уродливое, извращенное спокойствие. Я сдался. И в сдаче была своя свобода. Свобода от борьбы. Свобода просто быть куском мяса на холодном полу, с бьющимся сердцем и отравленным алкоголем мозгом.
Арифметика распада была завершена. На сегодня.
;
Глава 12. Антитеза жизни
Сознание вернулось не сразу, не резким толчком, а медленным, мучительным всплытием со дна черной, вязкой смолы. Оно пробивалось сквозь толстый, ватный, пропитанный ядом слой похмелья и забытья, как росток сквозь треснувший асфальт - с трудом, против воли, лишенный жизненной силы, но подчиняющийся слепому биологическому императиву. Существовать. Процесс пробуждения был расчленен на этапы, каждый из которых приносил новое страдание. Сначала - холод. Не просто прохлада, а ледяной, пронизывающий, костный холод линолеума под щекой, холод, въевшийся в мышцы за долгие часы неподвижности на полу кухни. Он проникал сквозь одежду, кожу, плоть, достигая самых костей, заставляя их ныть тупой, ноющей болью. Потом - боль. Не локализованная, а тотальная. Головная боль, тупая, пульсирующая, сосредоточенная в висках и за глазами, словно кто-то тупым долотом методично долбил изнутри черепную коробку. Боль во всем теле: в левом плече, ушибленном и вывернутом вчера в жалкой драке у входа в бар; в разбитой изнутри о зуб губе, которая распухла и ныла; в каждой мышце, каждом суставе, будто меня всю ночь молотили цепами, а потом проехались по мне грузовиком. Потом пришло осознание места: пол кухни, грязный, липкий, холодный. Я лежал на боку, свернувшись калачиком, в позе эмбриона, в той же одежде, в которой пришел вчера вечером - в потертых джинсах и толстовке, от которой теперь пахло потом, табаком, пролитым старым пивом и отчаянием.
Я попытался открыть глаза. Ресницы слиплись, склеенные чем-то липким - слезами, потом, гноем сна. Я силой разлепил их, и мир предстал передо мной размытым, нечетким, лишенным красок. Свет, пробивавшийся сквозь грязное, запотевшее окно, был серым, плоским, безжалостным. Не утренний свет, а свет пасмурного, безнадежного дня. Позднее утро. Я лежал и смотрел в потолок, на желто-коричневые разводы от протечек, на паутину в углу, где неподвижно сидел жирный паук. Мозг, этот поврежденный механизм, начал загружаться, выдавая обрывки данных, обгоревшие файлы вчерашнего дня. Бар. Павел и Алексей. Их лица, оживившиеся от выпивки. Драка. Красное, искаженное злобой лицо того мужика. Звук удара. Боль. Злое, перекошенное от бешенства лицо администратора Артема. Его слова: «Ты вчерашний!». Недостача в две тысячи. Бутылка на полу… Вафля. Где кот?
Медленно, со стоном, который вырвался из горла сам собой, хриплый и болезненный, я перекатился на спину. Позвоночник хрустнул, словно сухие ветки. Я уставился в потолок, пытаясь собрать мысли в кучу, но они разбегались, как тараканы от света. Самая простая мысль - о необходимости встать - казалась невыполнимой космической миссией. Но тело, это предательское, рабское тело, уже начало подавать сигналы. Мочевой пузырь ныл. Жажда жгла горло. Голод скручивал спазмами пустой желудок, но мысль о еде вызывала только тошноту.
С трудом, цепляясь мысленно за образ кота, он должен есть, он зависит от меня, эта простая ответственность была единственным якорем, я приподнял голову. Мир поплыл, в глазах потемнело, зазвенело в ушах. Я зажмурился, переждал волну дурноты. Потом снова открыл. Искал. Кот сидел на своем стуле, свернувшись рыжим клубком, и смотрел на меня равнодушными, нефритово-зелеными глазами. В его взгляде не было ни сочувствия, ни осуждения, ни укора. Было лишь ожидание, чистое и простое: завтрак. Вселенная для него сузилась до этой базовой потребности. Его мир был честным. Голоден - ешь. Спать хочешь - спи. Никаких путепроводов, докторов Морозовых, недостач в две тысячи и экзистенциальных терзаний.
- Подожди, - прохрипел я, и голос прозвучал чужим, хриплым, изорванным, словно я неделю не пил воды.
Медленно, ощущая каждую кость, каждый сустав, каждое волокно мышц, я поднялся, сел, опершись спиной о ножку стола. Голова закружилась с новой силой, в глазах поплыли черные и желтые пятна. Я сидел так несколько минут, дыша ртом, короткими, прерывистыми вздохами, пытаясь побороть тошноту, подступающую комком к самому горлу. Потом, цепляясь за края стола, за спинку стула, поднялся на ноги. Мир качнулся. Я шагнул к раковине, ухватился за ее холодный край и сунул голову под струю ледяной воды, не регулируя температуру.
Шок был настолько сильным, физическим, почти электрическим, что я закричал - тихо, хрипло, как животное. Ледяные иглы впились в кожу лица, в волосы, пронзили череп. Но это смыло часть слизи с глаз, часть тумана с мозга, привело в чувство, пусть и болезненное. Я вытер лицо грязным, засаленным полотенцем, висевшим на гвозде, и посмотрел на себя в осколок зеркала, прилепленный к стене над раковиной.
Отражение было пугающим, отталкивающим, достойным экспозиции в патологоанатомическом музее. Бледное, землистое лицо, с серо-желтым под тоном, как у долго лежачего больного. Синяки под глазами, глубокие, фиолетовые, как две печати страдания. Рассеченная изнутри губа, запекшаяся кровь в уголке рта. Взгляд мутный, потерянный, с расширенными зрачками, в которых читалась только пустота и животная усталость. Волосы, сбитые, грязные, торчащие в разные стороны. Я выглядел как выживший после катастрофы, как человек, которого вытащили из-под завалов через несколько дней. Что, в сущности, было недалеко от правды. Катастрофа была внутренней, и завалы были внутри.
Практика. Мысль об этом, словно холодный нож, вонзилась в мое похмельное сознание. Надо было идти на практику. В реанимацию. В это царство строгого, безжалостного распорядка, немой боли, механической борьбы за жизнь. Идти туда с такой головой, с таким состоянием души, с таким телом… сама мысль вызывала новую волну тошноты, теперь уже отчаяния. Но не идти было нельзя. Пропуск, даже один, особенно после предыдущих опозданий, грозил провалом всей практики, а значит, и диплома. Цепочка причинно-следственных связей была простой, примитивной и неумолимой, как закон физики: пропустишь практику - не получишь подпись и печать - не сдашь отчет - не получишь диплом - останешься без работы. Альтернатива - бар, где меня, скорее всего, уже уволили после вчерашнего представления, или улица. Я выбрал меньшее из зол. Реанимация, при всей своей чудовищности, была структурированным адом. В нем были правила, график, понятные страдания. Бар и улица - хаос. А мой измученный мозг, моя израненная душа сейчас жаждали хоть какой-то структуры, хоть какого-то каркаса, чтобы не рассыпаться в прах.
Накормил Вафлю, сунув ему в миску пригоршню сухого корма, который хрустел под его зубами с безразличной жестокостью. Сам не мог даже думать о еде. Мысль о любом куске, о любой пище вызывала спазм в желудке. Я выпил два стакана воды прямо из-под крана, чувствуя, как холодная жидкость тяжелыми, ледяными камнями падает в пустой, сжавшийся в комок желудок. Оделся. Куртка, та самая, пахла вчерашним табаком, потом, страхом и чужим пивом. Я натянул ее, как доспехи, как защиту от мира, и вышел.
Воздух на улице был чуть свежее, чем в затхлой квартире, но не менее холодным и враждебным. Он обжег легкие, напомнив, что я еще жив, что мое тело все еще функционирует, даже если душа отказывалась. День выдался пасмурным, серым, безнадежным. Небо висело низко, тяжелое, свинцово-серое, однородное, без просветов, готовое в любой момент обрушиться на город мокрым снегом или ледяным, колющим дождем. Я пошел привычным маршрутом, ноги сами несли меня, повинуясь мышечной памяти, но сегодня каждое движение отдавалось болью в висках, каждый шаг по тротуару, покрытому серой, утрамбованной снежной кашей, был маленьким подвигом. Город вокруг был пустым и безликим, будто вымершим после чумы. Только редкие прохожие, спешащие по своим неведомым, но, несомненно, важным делам, с лицами, застывшими в масках утренней усталости, отрешенности и легкого раздражения на существование. Никто не смотрел по сторонам. Все смотрели себе под ноги или в пустоту перед собой. Мы были призраками в призрачном городе.
И вот он - путепровод. Длинный, уродливый, серый, как всё в этом городе, бетонный монстр, перекинутый через железнодорожные пути. Место силы. Место слабости. Я остановился у своего привычного места, у парапета, облезлого, исписанного похабными надписями и признаниями в вечной любви, которые уже выцвели под дождем и снегом. Не для того, чтобы сделать шаг. Сегодня у меня не было даже сил на мысли об этом. Не было пафоса, не было философских построений, не было даже отчаяния в чистом виде. Была только тяжелая, тупая, похмельная апатия, смешанная с чувством глубочайшего стыда и унижения после вчерашнего. Я стоял, смотрел вниз, на черные, блестящие от влаги и мазута рельсы. Они уходили в туманную, серую даль, в никуда, теряясь в промзоне. Вчерашние мысли о самоубийстве, те самые, что крутились у меня в голове до встречи с одногруппниками, казались теперь детскими, наигранными, дешевым театром одного актера, плохой копией высоких философских идей. После драки, после унижения в баре, после ночи на холодном полу - сама идея суицида потеряла какой-либо романтический или интеллектуальный смысл. Она стала такой же грязной, пошлой и бессмысленной, как и всё остальное в моей жизни. Просто еще один способ нагадить себе и окружающим. Еще одна проблема для Галины Станиславовны. Еще одна бумажка для доктора Морозова. Еще одна тема для сплетен среди медперсонала: «Слышала, тот практикант, который вечно пьяный, кинулся под поезд. Ну и дурак. Нашел время».
«Нет, - подумал я, и мысль эта была лишена даже решительности, это была просто констатация факта. - Сегодня не умру. Слишком много мороки. Слишком грязно. Слишком… банально».
Но это не было решением жить. Это было решением отложить смерть. Отсрочить приговор. В этом была вся разница. Между «я хочу жить» и «я не хочу умирать прямо сейчас» — пропасть. И я находился на дне этой пропасти.
Я постоял еще минут пять, куря одну за другой две сигареты, пытаясь хоть как-то привести мысли в порядок, собрать осколки личности в некое подобие целого. Не получилось. Мысли были клочьями грязной, пропитанной алкоголем и стыдом ваты. Они не связывались, не выстраивались в логические цепочки. Только обрывки: лицо администратора, ухмылка Олега, кровь на бровях Павла, пустые бутылки на столе… Я бросил второй окурок, не глядя, вниз, и пошел дальше, к больнице, ощущая себя не человеком, а биомассой, движимой инстинктами и внешними требованиями.
Больничный городок встретил меня своим вечным, ни с чем не сравнимым запахом - сложной, многослойной смесью антисептика, хлорка, спирт, лекарств, что-то сладковато-химическое, больничной пищи, неопределенный запах тушеной капусты и вареной рыбы и человеческих страданий - пота, мочи, разложения, страха. Этот запах уже стал частью меня, въелся в одежду, в волосы, в поры. Он был запахом правды, неприкрытой, грубой, физиологической. Я прошел через главный вход, мимо сонной вахтерши, читавшей какую-то потрепанную книжку, поднялся по лестнице, лифт, как всегда, висел с табличкой «Не работает», мимо стен, окрашенных масляной краской болотного цвета, и оказался перед тяжелой, звуконепроницаемой дверью в реанимацию. На двери табличка: «Отделение реанимации и интенсивной терапии. Посторонним вход воспрещен». Я уже не был посторонним. Я был частью этого механизма, мелкой, ничтожной, но необходимой шестеренкой. Функцией. Я вошел.
Внутри царила привычная, почти священная полутьма, нарушаемая лишь узкими лучами света из приоткрытых дверей палат и тусклым сиянием дежурных ламп под потолком. Воздух был густым, насыщенным, тяжелым - тем самым коктейлем из хлорки, страха, пота и плоти, который я уже научился различать по оттенкам. Тишина была особой, насыщенной звуками: равномерное шипение кислорода, тиканье и щелканье аппаратов, прерывистое, хриплое дыхание кого-то за стеной, приглушенные голоса медсестер. Я снял куртку, повесил ее на вешалку в сестринской, надел поверх своей одежды синий одноразовый халат. Он шуршал противным, синтетическим шелестом, напоминая о бренности, стерильности и временности всего сущего. Надел бахилы, шапочку. Обрядился в униформу смерти и борьбы.
В сестринской уже были Карина и Вероника. Они пришли раньше меня - редкий, почти невероятный случай. Карина, с ее всегда идеально уложенными, темными, блестящими волосами и безупречно нанесенным, несмотря на ранний час и место, макияжем, что-то живо, с жестами обсуждала с Вероникой. Вероника слушала, кивала, изредка вставляя односложные реплики, но ее взгляд был пустым, блуждающим, как всегда. Они обернулись на мой вход, и в их глазах мелькнуло что-то - у Карины раздражение и брезгливость, у Вероники - смутное любопытство.
- О, смотри кто пришел, - сказала Карина, и в ее голосе, сладком и мелодичном, прозвучала знакомая, сладковато-язвительная, ядовитая нотка. - Живой. А мы уж думали, тебя вчера после смены в твоем злачном месте прикончили. Выглядишь, кстати, полностью соответствующе. Как будто тебя поезд переехал, потом разобрали, собрали обратно, но что-то перепутали.
Я промолчал, просто кивнул, избегая ее взгляда. У меня не было сил ни на сарказм, ни на ответную колкость, ни даже на простую вежливость. Я был пустой оболочкой. Я прошел мимо них к раковине, чтобы вымыть руки. Процедура мытья рук в реанимации - священный ритуал, доведенный до автоматизма, но не теряющий от этого своей значимости. Тщательно, с мылом, до локтей, вычищая каждую складочку, каждый ноготь, пространство между пальцев. Я смотрел на струю холодной воды, на белые пузырьки пены, и думал о том, как бессмысленно пытаться смыть с себя грязь внешнего мира, если она уже внутри, въелась в душу, пропитала сознание. Можно стерилизовать кожу, но душу не продезинфицируешь хлоргексидином.
- Опоздал на семь минут, - раздался за моей спиной сухой, уставший, лишенный всяких эмоций, кроме легкого раздражения, голос.
Я обернулся, вытирая руки одноразовым полотенцем. Галина Станиславовна. Она стояла в дверях сестринской, в своем вечно немножко мятом, но чистом халате, с толстой папкой в руках. Ее лицо было таким же, как всегда - оно выражало лишь «циничную осведомленность» обо всем на свете, от глупости практикантов до неотвратимости смерти. Ни осуждения, ни поощрения, ни сочувствия. Простая констатация факта, как констатирует факт бухгалтер, сверяющий цифры.
- Простите, - пробормотал я, бросая полотенце в урну. Голос звучал сипло.
- Не мне прощения проси, - отрезала она, не меняя интонации. - А пациентам, которым эти семь минут могли понадобиться. Время здесь - кровь. Время здесь - жизнь. Но ладно. Сегодня план. - Она перевела взгляд на девушек. - Карина, Вероника - вы идете в палаты 1-3 и 7. Смена белья, обтирание, профилактика пролежней. Гигиена. Все по инструкции. Делаете все под присмотром Марии Ивановны. Никакой самодеятельности. - Она кивнула на проходившую мимо с тележкой опытную, дородную медсестру лет пятидесяти с умным, усталым лицом. - Ты, - она ткнула пальцем в мою грудь, и ее палец ощущался даже через халат, как указка, - со мной. Пойдем, проверим тяжелых в палатах 5, 6 и 10. Потом займешься специфическими процедурами в процедурной. Дренажи, промывания. Понял?
- Понял, - кивнул я.
Мы пошли за ней по длинному, слабо освещенному коридору. Я шел, как автомат, отмечая привычные, уже ставшие родными детали: мерцание зеленых и красных огоньков мониторов за стеклами палат, тихое посвистывание и щелканье аппаратов ИВЛ, стоны, хрипы, иногда тихий плач. Царство, где жизнь держится на тонких, почти невидимых ниточках высоких технологий, химии и упрямой, слепой человеческой воли к существованию. Запахи здесь менялись от палаты к палате: где-то преобладал запах лекарств, где-то - запах гноя и некроза, где-то - просто запах немытого, долго лежачего тела. Я уже научился различать эти оттенки, как сомелье различает букет вина.
Галина Станиславовна заходила в палаты, коротко, деловито, без лишних слов общалась с дежурными медсестрами, просматривала графики ввода лекарств, температурные листы, делала пометки в своей папке. Она была как капитан на корабле во время жесточайшего шторма - спокойная, сосредоточенная, абсолютно уверенная в своих действиях, ее команды были краткими и не допускающими двусмысленности. Я восхищался ею и в то же время бесконечно боялся. Она была воплощением той самой системы, против которой я внутренне бунтовал, которую презирал за ее бездушность, но в которой был вынужден существовать, как паразит. Более того, я начинал понимать, что эта система, при всей ее чудовищности, была единственной плотиной, сдерживавшей хаос страдания и смерти. Без Галины Станиславовны и ей подобных это отделение превратилось бы в филиал ада за сутки.
Проверив палату №5, там лежала пожилая женщина с инсультом, неподвижная, смотрящая в потолок пустыми глазами и палату №6, мужчина после обширной полостной операции, подключенный к куче аппаратов, мы приблизились к палате №9. К Андрею. Мое сердце, и без того неровно, с перебоями бившееся с похмелья, почему-то сжалось, словно холодной рукой. Я не хотел туда заходить. Боялся. Боялся увидеть ухудшение. Боялся его взгляда - такого живого, умного, полного какой-то внутренней тихой силы и в то же время такой глубокой, беспросветной обреченности. После нашего последнего разговора, после того как он рассказал мне о своем диагнозе, между нами установилась какая-то странная, тонкая связь. Я был для него окном в нормальный, здоровый мир. Он был для меня… чем? Упреком? Напоминанием о том, что есть другая жизнь, другие ценности? Я не знал. Но видеть его страдающим было невыносимо.
Галина Станиславовна, не глядя на меня, привычным движением толкнула дверь. Мы вошли.
Андрей лежал на функциональной кровати, полусидя, с приподнятым изголовьем. И с первого же взгляда, даже не глядя на мониторы, стало ясно - ему стало гораздо хуже. Его лицо, обычно с легким, здоровым румянцем, было теперь мертвенно-бледным, почти восковым, с сероватым под тоном. Губы, всегда готовые улыбнуться, имели теперь отчетливый синюшный оттенок - цианоз, классический признак тяжелой гипоксии, недостатка кислорода в крови. Дышал он часто, поверхностно, грудная клетка ходила ходуном, и каждое дыхание давалось с видимым усилием, будто он поднимал тяжесть. На его лбу и верхней губе выступали мелкие капельки холодного пота, хотя в палате было прохладно, даже холодно. Но самое страшное, что бросалось в глаза, - это его глаза. Они были все такими же ясными, голубыми, но в них появилась тень. Не просто усталость, а тень изнурения от долгой, изматывающей борьбы, тень знания, мучительного и неотвратимого, что борьба, возможно, уже проиграна, что тело медленно, но верно сдает позиции.
- Андрей, как самочувствие? - спросила Галина Станиславовна, подходя не к нему, а к монитору, бегло скользя взглядом по цифрам. Ее голос был профессионально-нейтральным.
- Нормально, Галина Станиславовна, - ответил он, и голос его был слабым, сдавленным, но в нем все еще теплилась какая-то упрямая, иррациональная жизненная сила, желание казаться сильнее, чем он есть. - Дышать немного тяжеловато. И в груди… давит.
- «Немного», - повторила она без интонации, глядя на показатели сатурации - насыщения крови кислородом. Цифры были низкими, тревожно низкими, едва переваливающими за критическую отметку. - Ну, посмотрим. Схему лечения скорректируем. Антибиотики, диуретики… Лежи, не геройствуй. Не вставай без необходимости.
Она сделала несколько пометок в папке, потом повернулась ко мне, как будто только что вспомнила о моем существовании.
- Ты тут побудь. Проверь, не нужно ли ему чего - попить, поправить подушку. Помоги, если попросит. Через пятнадцать минут будешь нужен в процедурной. Там подготовить нужно кое-что.
- Хорошо, - кивнул я.
Галина Станиславовна вышла, оставив нас одних в маленькой, белой палате, нарушаемой только монотонным писком монитора и шипением кислорода, подаваемого через носовые канюли. Тишина была плотной, почти осязаемой.
Я стоял у кровати, не зная, что сказать, куда деть руки. Приличия и стандартный протокол общения с пациентом требовали спросить «как самочувствие» или «чем могу помочь», но ответ на первый вопрос был очевиден, а второй звучал бы фальшиво. Слова застревали в горле, тяжелым, безвоздушным комом.
- Присаживайся, - тихо сказал Андрей, кивнув на пластиковый табурет у кровати. Голос его был хриплым от одышки. - Стоишь как часовой на посту. Неудобно на тебя снизу вверх смотреть.
Я сел. Теперь наши глаза были почти на одном уровне. Я мог видеть каждую деталь его изможденного лица: тонкую сетку капилляров на щеках, сухую, потрескавшуюся кожу губ, тень щетины на челюсти.
- Страшно выгляжу, да? - спросил он, и сделал попытку улыбнуться. Улыбка получилась кривой, болезненной, больше похожей на гримасу. - Как загримированный покойник для дешевого хоррора.
- Не очень, - соврал я, отводя взгляд. - Просто… уставший.
- Врешь, и некрасиво врешь, - он слабо кашлянул. - Я в зеркало смотрюсь иногда, когда медсестры нет. Видел, как выглядят те, кто долго здесь лежит. Похож на них. На призрака. Интересно, когда умру, будет ли какая-то визуальная разница. Или так и останусь лежать с таким же лицом.
- Не умрешь, - автоматически, почти рефлекторно сказал я, и тут же внутренне содрогнулся от пошлости и фальши этих слов. Они звучали как заученная фраза из плохого сериала, как пустая, ничего не значащая формула вежливости. Они были оскорбительны по своей неискренности.
- Ладно, хватит, не будем о грустном, - махнул он рукой, слабым, почти беспомощным жестом. - Скучно тут лежать, знаешь ли. Дни сливаются. Телефон надоел, книги читать тяжело - глаза устают. Расскажи лучше что-нибудь. О себе. О жизни за стенами этой кельи. Вот, например, о тех двух девушках, с которыми ты практику проходишь. Карина и… Вероника, кажется? Я их мельком видел, когда они с Галиной Станиславовной по коридору ходили.
Вопрос застал меня врасплох, сбил с толку. Почему он спрашивает о них? Что его в них заинтересовало?
- Ну, что о них рассказывать? - пожал я плечами, стараясь говорить как можно безразличнее. - Одногруппницы. Как и я, проходят практику. Все тут.
- Да нет, ну, какие они? - настаивал Андрей, и в его глазах, несмотря на усталость и боль, вспыхнул искренний, живой, человеческий интерес. Интерес к нормальной жизни, к миру за пределами этой палаты, к другим людям, их отношениям, их историям. Это было трогательно и в то же время невыносимо грустно. - Я их видел мельком. Одна - очень красивая, прямо кукольная, аккуратная вся. Другая - попроще, но тоже симпатичная, что-то в ней растерянное есть. Вы тут вместе, общаетесь? Дружите?
Я фыркнул, не удержавшись. Дружба - это было не то слово, которое можно было применить к нашим вынужденным, напряженным отношениям.
- С Вероникой почти не общаюсь, - сказал я. - Она… простая. Ветреная. Ищет внимания, хочет нравиться. Думает только о себе, но как-то по-детски, незлобно. А с Кариной… - я запнулся, почувствовав, как внутри что-то холодное и неприятное шевельнулось. История с Кариной была давней, грязной, постыдной, и я давно закопал ее в самых дальних уголках памяти, стараясь не вспоминать. Но взгляд Андрея был таким открытым, таким настоящим, таким голодным до живых историй, что, против воли, что-то во мне дрогнуло. Язык развязался. К тому же, возможно, мне самому, в моем опустошенном состоянии, хотелось выговориться, сбросить этот давний груз вины и цинизма, пусть даже на того, кто и так уже нес свой крест. - С Кариной у меня была… целая история. Довольно мерзкая, если честно.
- Расскажи, - попросил он, и в его голосе не было праздного, плотнического любопытства. Было желание услышать что-то живое, человеческое, пусть и не самое красивое, пусть и грязное. Было желание подключиться к другому жизненному опыту, пусть даже через слушание. - Если не хочешь - не надо. Но мне… интересно.
Я вздохнул, посмотрел в единственное окно в палате, на зарешеченное, грязное стекло, за которым клубился серый, безнадежный день. Потом перевел взгляд на свои руки, сжатые на коленях.
- Мы познакомились, когда я только пришел из армии. Восстанавливался в медицинский техникум, после академического отпуска. Я был… другим тогда. Не таким циником. Не таким выжженным. Просто очень потерянным. Армия выбила из меня все детские иллюзии, а потом неудачная попытка куда-то еще поступить, отсутствие денег, отсутствие дома… В общем, я пришел в техникум как в последнее прибежище, как на дно. И там, в группе, была она. Карина. Самая красивая на курсе. Все за ней бегали, ухаживали, дарили подарки, приглашали в кафе. А она… она почему-то обратила внимание на меня. Я был невзрачный, замкнутый, в поношенной, дешевой одежде, с армейской стрижкой и взглядом понурым, загнанного в угол. Но она подошла ко мне первой. Заговорила. Спросила что-то по поводу лекции. Потом стала помогать с конспектами, когда я пропускал пары из-за подработок. Приносила мне свои записи, объясняла сложные темы. Она была единственной, кто пошел мне навстречу, кто проявил хоть какое-то участие. Не знаю, почему. Может, из жалости. Может, из любопытства к «трудному парню». Может, ей просто хотелось почувствовать себя благодетельницей.
Я помолчал, собираясь с мыслями, с чувствами, которые вдруг ожили, зашевелились, причиняя боль. Андрей слушал, не перебивая, его дыхание было неровным, но он сосредоточенно смотрел на меня.
- Потом было лето. Первый курс закончился, все разъехались по домам, к родителям, на моря. А мне некуда было ехать. Родителей… нет. Денег на съем - тоже. И я остался жить в общежитии, хотя летом это было строго запрещено - здание закрывали на ремонт или консервацию. Дежурные и комендант закрывали глаза - я им мелкие услуги оказывал, что-то чинил, следил за порядком. И вот, в эту пустую, душную, пропахшую пылью и одиночеством общагу, где кроме меня и тараканов никого не было, она стала приходить. Карина. Говорила, что скучно дома, что родители на даче, что хочет почитать в институтской библиотеке, которая работала. Приносила мне еду. Домашнюю. Настоящую. Пирожки с капустой и мясом, котлеты в контейнере, суп в термосе, компот. Я тогда реально голодал, экономил каждую копейку на сигареты и самую дешевую еду. Для меня это было не просто угощение, это было спасение. Физическое и моральное. Мы сидели в моей комнате, за единственным столом, ели ее стряпню, разговаривали. Она смеялась над моими плоскими, солдатскими шутками, слушала мои глупые, обрывочные истории про армию, про то, как я там выживал. Я знал, что у нее есть жених. Парень из хорошей, богатой семьи, студент престижного вуза, будущий юрист или экономист. Красивый, успешный, с машиной. Но она приходила ко мне. В мою конуру. И я… я принимал это. Мне нравилось внимание. Нравилось, что такая красивая, недоступная для других, идеальная с виду девушка проводит время со мной, с нищим, неудачником, с «отбросом общества». Это льстило моему израненному самолюбию. Это давало иллюзию значимости, иллюзию того, что я хоть что-то стою. Это была игра, и я понимал, что играю в нее.
Я закурил мысленно, но сигарет здесь, конечно, не было и быть не могло. Я сжал кулаки на коленях так, что ногти впились в ладони.
- Она стала проявлять ко мне знаки внимания. Нежные, осторожные, но явные. Случайные прикосновения к руке, долгие взгляды, когда думала, что я не вижу. Слова, полные скрытого смысла. Я видел, что она запуталась. Что ее тянет ко мне, хотя разумом она понимает, что это тупик, что у нее есть обеспеченное будущее с другим, что я - плохая инвестиция. А я… я ничего не делал, чтобы остановить это. Наоборот. Я подыгрывал. Был милым, загадочным, немного грустным, слушал ее, делал вид, что мне интересно. Я втягивал ее в эту игру. Играл с ее чувствами, как кошка с мышкой. Потому что это было приятно. Потому что это давало власть. Власть над чем-то красивым, хрупким, над тем, что другие считали недоступным. Я чувствовал себя манипулятором, кукловодом. И когда я понял, что она уже полностью в моей власти, что готова на все, что вот-вот переступит какую-то грань, расстанется со своим женихом… я просто перестал с ней общаться. Любой диалог был закрыт изначально.
Андрей перестал дышать. Или, может, его дыхание стало настолько тихим, что я его не слышал. Он смотрел на меня широко раскрытыми глазами, полными постепенно нарастающего непонимания, потрясения и… чистого, незамутненного ужаса. Как будто я только что рассказал ему, что ем младенцев на завтрак или сплю с трупами.
- Как… перестал общаться? - тихо, почти беззвучно спросил он. - Что ты имеешь в виду?
- Резко. Грубо. Цинично, -сказал я ровным, бесстрастным тоном, как будто рассказывал не о себе, а о каком-то постороннем мерзавце из книги. - Она пришла как-то, принесла торт, который сама испекла. Сказала, что хочет поговорить о чем-то важном. Я видел, что она решилась на что-то. И я, не дав ей сказать ни слова, начал сам. Сказал, что она мне надоела. Что ее пирожки - жирные и невкусные. Что она навязчивая, как муха. Что у нее есть жених, и чтобы она не позорилась, не бегала за всяким голимым, как я. Что я никогда к ней ничего не испытывал, кроме жалости и брезгливости. Что она мне просто скрашивала скуку, не более. - Я произносил эти слова, и они звучали в моих ушах чужими, но я помнил каждое из них, помнил интонацию, с какой их говорил. - Она сначала не поняла, думала, я шучу. Потом глаза у нее стали огромными, полными слез. Она заплакала. Не рыдая, а тихо, по-детски. Сказала: «Ты не мог… ты же…» Не договорила. Развернулась и убежала. Оставила торт на столе. Я его потом выкинул в мусорный бак, даже не попробовав.
Я сделал паузу. В палате было тихо, только шипел кислород.
- После этого мы не общались. На парах она делала вид, что меня не существует, сидела в другом конце аудитории, не смотрела в мою сторону. А я… я был доволен. Я доказал себе, что могу контролировать ситуацию, что могу взять и выбросить человека, как использованную салфетку, когда он становится не нужен или слишком опасен для моего душевного покоя. Влюбляться - приятно. Это дает удовольствие, адреналин, ощущение власти над другим человеком, над его эмоциями. Любить… любить невозможно. Любовь - это зависимость. Это слабость. Это боль. Это необходимость отдавать, а не только брать. Это риск быть раненым, преданным, брошенным. А я не хочу быть зависимым и слабым. Я не хочу рисковать. Я хочу контролировать. Всегда.
Наступила долгая, тягостная, гнетущая тишина. Звуки отделения - отдаленный гул, чьи-то шаги в коридоре, голос по селектору - казались приглушенными, далекими, как из другого мира. Андрей смотрел на меня, и в его глазах была целая буря эмоций. Не гнева, не праведного негодования, а глубокого, неподдельного, почти физиологического потрясения. Как будто я только что нарушил какой-то фундаментальный, незыблемый закон мироздания, закон человечности.
- Я… я не понимаю, - наконец выдохнул он. Голос его дрожал, и это была не дрожь слабости, а дрожь от внутреннего потрясения. - Как можно так? С живым человеком? С девушкой, которая… которая тебе доверяла, которая проявляла о тебе заботу, искреннюю, наверное? Ты использовал ее. Ты играл с ее чувствами, как с игрушкой. Развлекался. И выбросил, когда надоело. Это… это бесчеловечно. Это жестоко. Это… подло.
- Возможно, - равнодушно сказал я, хотя внутри что-то холодное и острое ворочалось. - Но честно. Я не притворялся влюбленным. Я не давал ей обещаний. Я просто принимал то, что давали. А когда стало слишком, когда игра начала перерастать во что-то настоящее, что могло меня зацепить, - прекратил. В этом мире, Андрей, каждый сам за себя. И каждый использует другого, как может, для своих целей. Она использовала меня для того, чтобы почувствовать себя нужной, доброй, чтобы позлить своего зазнавшегося жениха, чтобы развлечься от скуки. Я использовал ее для того, чтобы потешить свое эго, чтобы ощутить хоть какую-то власть над чем-то красивым. Мы были квиты. Никто никого не обманывал. Просто я закончил игру первым.
- Нет! - воскликнул он, и от напряжения, от возмущения у него перехватило дыхание. Он закашлялся, судорожно, болезненно, хватая ртом воздух. Я вскочил, чтобы помочь, поправить подушку, но он отмахнулся, слабым, но решительным жестом. Через несколько секунд приступ кашля прошел. Он лежал, закрыв глаза, тяжело, со свистом дыша. Потом открыл их. В них была боль, но и сила убежденности. - Нет, не квиты. Она, может, и искала каких-то ощущений, новых эмоций… но она давала тебе тепло. Настоящее человеческое тепло. Заботу. Она кормила тебя, когда ты голодал. Она проводила с тобой время. А ты… ты взял это тепло, эту заботу и потушил ее. Растоптал. Ты не понимаешь, что такое настоящее чувство. Настоящая любовь. Ты никогда не любил. Поэтому и не понимаешь.
Он говорил с такой страстью, с такой болью, с такой силой убеждения, что мне стало неловко, даже стыдно. Как будто я осквернил что-то святое, чистое, стоя перед ним в своих грязных сапогах. Его слова били точно в цель, в самое уязвимое место, в ту пустоту, которую я в себе носил.
- А ты понимаешь? - спросил я, не без ехидства, не без защитного цинизма. - Ты, который лежит здесь с разбитым сердцем в прямом смысле? Ты знаешь, что такое настоящая любовь?
- Да, - тихо, но с непоколебимой твердостью сказал он. - Понимаю. Знаю.
Он помолчал, собираясь с мыслями, с силами. Потом начал рассказывать. И его голос, только что слабый и хриплый, стал теплым, наполненным светом, нежностью и глубокой, пронзительной грустью. Он говорил, и казалось, что в палате становится светлее, теплее, что серые стены отступают, уступая место другим картинам.
- Я любил одну девушку. Одну-единственную в жизни. Ее звали Лиза. Мы познакомились не здесь, в больнице, а в другой жизни. В школе, в девятом классе. Она была не самой красивой в классе, не самой популярной, не самой яркой. Но у нее были глаза… Серые, глубокие, как осеннее небо перед дождем, с золотистыми искорками. И улыбка - немного грустная, застенчивая, но невероятно искренняя, доходящая до самых глаз. Мы дружили сначала. Просто дружили. Гуляли вместе после школы, когда все разбегались по домам. Ходили в старый парк у реки, сидели на ржавой, скрипучей скамейке, болтали обо всем на свете - о книгах, о музыке, о будущем, о глупостях. Я рассказывал ей о своих мечтах - я с детства хотел стать архитектором. Не просто строителем, а именно архитектором. Строить не просто дома, а красивые дома, в которых людям будет хорошо, которые будут украшать город, а не уродовать его. Она мечтала стать художником-реставратором. Говорила, что хочет спасать старые картины, возвращать им жизнь, чтобы люди через сто, двести лет могли видеть то же, что видел художник. У нас были глупые, детские, наивные планы - вместе уехать в Петербург, поступить в институты, снимать крошечную комнату в коммуналке, вместе учиться, вместе строить наше будущее. Мы даже придумали, как будем экономить: есть одну гречку, ходить пешком, покупать книги на блошином рынке.
Он улыбнулся, глядя куда-то в прошлое, сквозь стены палаты, сквозь болезнь, сквозь время. Его лицо на мгновение преобразилось, стало молодым, светлым, полным надежды.
- Потом, перед самым выпускным, я понял, что это больше, чем дружба. Что я скучаю по ней, когда ее нет рядом. Что ее смех для меня - самый лучший звук на свете. Что мне важно ее мнение, ее взгляд. Что я хочу быть с ней не только как друг. И однажды, вечером, в том самом парке, когда уже стемнело и зажглись фонари, я признался. Не красиво, не поэтично - сбивчиво, путано, краснея и запинаясь. Сказал, что люблю ее. Не просто нравлюсь. Люблю. Со всеми страхами, со всей ответственностью, со всем, что есть. И она… она посмотрела на меня своими серыми глазами, и они стали влажными. И она сказала, что чувствует то же самое. Что тоже любит меня. Мы были счастливы. Как дураки, как дети. Целыми днями были вместе, строили планы, мечтали вслух. Целовались на той самой ржавой скамейке, не обращая внимания на прохожих. Это было… чисто. Искренне. Без всяких игр, без манипуляций, без власти. Просто два человека, которые нашли друг друга в этом огромном, холодном, часто жестоком мире. Два одиночества, которые перестали быть одинокими.
Голос его задрожал. Он сделал паузу, чтобы перевести дыхание, сглотнуть ком в горле. Я сидел, не шелохнувшись, завороженный. Его история была как луч света, пробивающийся сквозь мрак моей собственной души. Она была настоящей. Я чувствовал это каждой клеткой.
- Потом мы поступили. Я - в архитектурный институт. Она - на искусствоведение, на отделение реставрации. Не в Петербург, как мечтали. Не хватило баллов, не хватило денег на переезд и жизнь в столице. Но мы не расстроились. Главное - что мы вместе. Мы сняли маленькую, убогую комнату на самой окраине, в старом деревянном доме. Это была наша крепость. Наше гнездо. У нас не было почти никаких денег. Я подрабатывал, где мог: грузчиком, раздавал листовки, потом устроился чертежником в маленькую контору. Она подрабатывала в кафе официанткой. Мы питались самыми дешевыми макаронами, тушенкой, но мы были безумно счастливы. По-настоящему. Вечерами, после работы и учебы, я сидел за нашим общим столом и делал свои проекты, чертил, рисовал эскизы. А она сидела рядом, на подоконнике, и рисовала. Или читала мне вслух - стихи, прозу, что-то из учебников. У нас была своя вселенная. Наш собственный, маленький, теплый, светлый мирок, отгороженный от всей остальной жестокости и пошлости. Мы думали, что так будет всегда. Что мы преодолеем все трудности, я стану архитектором, она - реставратором, у нас будет своя квартира, может, дети… Мы верили. Мы верили в нашу любовь, как в религию.
Лицо Андрея озарилось внутренним светом, но тут же померкло, как будто кто-то выключил лампу внутри него. Его взгляд стал пустым, уставшим.
- А потом я заболел. Сначала просто ангина. Сильная, с температурой под сорок. Но как раз была сессия, на носу экзамены, денег на хорошего врача, на больничный не было… Я перенес ее на ногах. Глотал какие-то дешевые таблетки, полоскал горло. Казалось, прошло. Но через месяц началось: слабость дикая, температура скакала, появилась одышка. Я думал, что просто переутомился, что это последствия сессии и работы. Потом стали болеть и отекать суставы. Лиза заставила меня, почти силой, пойти в поликлинику. Там терапевт, пожилая женщина, послушала меня, и лицо у нее изменилось. Она услышала шумы в сердце. Отправила на срочное УЗИ, на анализы крови. И вот меня направили сюда, а дальше ты знаешь, тут то мы с тобой и познакомились у входа в отделение. Осложнение после недолеченной ангины. Бактерии попали в кровь, добрались до сердца, осели на клапанах… начали разрушать их. Мой собственный иммунитет, пытаясь бороться с инфекцией, усугублял повреждения.
Он замолчал, сглотнув. Глаза его стали влажными, но слез не было. Была только глубокая, тихая печаль.
- Лиза. Она говорила, что все будет хорошо. Что мы справимся. Что медицина сейчас творит чудеса. Она верила. Искренне, сильно верила. И я верил. Потому что с ней я мог все. Потому что ее любовь была тем самым костром, о котором я тебе говорил. Костер, который греет даже в самую холодную стужу, дает свет даже в самой глубокой тьме. Пока он горит, есть надежда. Есть смысл бороться.
- А где она сейчас? - тихо, почти шепотом спросил я, хотя уже догадывался, предчувствовал ответ. В таких историях редко бывает счастливый конец.
- Ее родители, - сказал Андрей, и голос его стал плоским, безжизненным, опустошенным. - Они всегда были против меня. Я - из простой, небогатой семьи, отец - рабочий, мать - продавец. Никаких связей, никаких перспектив, кроме тех, что я мог бы создать сам. А для своей дочери они видели другую судьбу. Успешного мужа, обеспеченную жизнь, стабильность. Когда я заболел… для них это стало последним аргументом. Они сказали ей, что она губит свою жизнь. Что я - обуза. Что я все равно умру, или останусь инвалидом, и она останется одна, с разбитым сердцем, с испорченной молодостью и репутацией «девушки, которая связалась с больным». Они уговаривали, давили, шантажировали. Говорили, что отрекутся от нее, вычеркнут из семьи, лишат всякой поддержки. А сейчас, на днях… они просто увезли ее. В другой город, к дальним родственникам. Забрали у нее телефон, ограничили общение со мной, контролировали каждый шаг. Она звонила мне несколько раз, с чужого номера, плакала, говорила, что не может так поступить со мной, что любит меня, что будет бороться. Но… -он посмотрел на свои худые, бледные руки с катетерами, на тонкую, почти прозрачную кожу, через которую виднелись вены, - что она могла сделать? Ей двадцать лет. Она полностью зависела от них материально, морально. Она не могла сбежать, не имея ни денег, ни жилья, ни работы. Последний раз она сказала, что будет ждать. Ждать, пока я поправлюсь. Что она никуда не денется. Но… - его голос сорвался, - я не знаю, поправлюсь ли. Лечение долгое, тяжелое, с массивными антибиотиками, которые бьют по печени, по почкам. Возможно, операция по замене клапана. А даже если выживу… сердце уже никогда не будет прежним. Я никогда не смогу быть тем, кем мечтал. Не смогу много работать, не смогу, возможно, иметь детей. Не смогу дать ей ту жизнь, о которой мы мечтали - стабильную, спокойную, счастливую. И я… я написал ей письмо. Длинное, дурацкое письмо. Сказал, чтобы она забыла меня. Чтобы жила своей жизнью, нашла другого, здорового, сильного, который сможет ее обеспечить и защитить. Что я отпускаю ее. Что благодарен за все, что было. И что люблю ее настолько, что хочу ее счастья, даже если оно - не со мной.
Он сказал это так просто, так тихо, так без пафоса и трагических нот, что у меня перехватило дыхание. Это был акт настоящей, жертвенной, самоотверженной любви. Не собственнической, не эгоистичной, не требующей «быть вместе, несмотря ни на что», а той, что желает счастья другому, даже ценой собственной боли, собственного одиночества, собственной сломанной жизни. Такая любовь была за пределами моего понимания. Она была как математическая теорема, которую я мог признать верной, но не мог постичь ее внутренней сути.
- И ты думаешь, она послушается? - тихо спросил я.
- Надеюсь, что да, - прошептал он. Глаза его были полны такой тоски, что стало физически больно смотреть. - Потому что я ее люблю. А если любишь по-настоящему, то хочешь, чтобы человек был счастлив. Даже если его счастье - не с тобой. Даже если от этого у тебя внутри все разрывается на части.
Мы сидели молча. Его история висела в воздухе, между нами, как живое, трепещущее, хрупкое существо, излучающее тепло и свет. Рядом с ней моя история с Кариной выглядела грязным, ничтожным, пошлым фарсом, игрой в песочнице испорченного ребенка. Я слушал его и… умилялся. Да, именно умилялся. Эта романтика, эта жертвенность, эта чистота чувств, эта вера в любовь как в высшую ценность - все это было так красиво со стороны. Как старый, черно-белый, слегка наивный, но оттого не менее прекрасный фильм о любви. Я мог оценить красоту сюжета, силу эмоций, глубину переживаний. Я мог даже почувствовать какую-то ностальгию по тому, чего у меня никогда не было и не будет. Но участвовать в таком я не хотел. Не мог. Для этого нужно было быть другим человеком. Человеком с цельным, здоровым сердцем. Не только физически, но и душевно. Человеком, способным на доверие, на самоотдачу, на риск быть раненым. А я был разбит, выжжен, опустошен еще до того, как жизнь успела по-настоящему ударить меня. Моя защита - цинизм, контроль, отстраненность - была одновременно и моей тюрьмой, и моим проклятием.
Андрей высказал свое недовольство, свое глубочайшее осуждение за мое поведение с Кариной. Он говорил о ценности доверия, о хрупкости человеческих чувств, о том, что нельзя так обращаться с людьми, что каждый поступок имеет последствия, что раны на душе заживают куда дольше, чем раны на теле. Он говорил это не с высокоморальных позиций, а с позиции человека, который сам любил и был любим, который знал цену и теплу, и боли. Я ничего не сказал в ответ. Что я мог сказать? Что он прав? Безусловно, он был прав. Но его правота была из другого мира. Мира, где любовь существует как объективная реальность, где люди способны на самопожертвование, где есть вера, надежда и чистота. Мой мир был другим. Миром сделок, компромиссов, взаимного использования и химического забвения. В моем мире чувства были валютой, которой торговались, или оружием, которым поражали. В его мире чувства были самой сутью, смыслом и опорой.
И тогда, глядя на его бледное, страдальческое, но все еще прекрасное, именно прекрасное, одухотворенное лицо, на его глаза, полные боли, но и светлой, мудрой грусти, меня осенила страшная, леденящая душу мысль. Мысль, которая пронзила меня, как ледяная игла, проникла в самую сердцевину моего существа и застыла там, причиняя невыносимую, тихую боль.
«Больное сердце… - и мысль эта была настолько ясной, настолько неоспоримой, что мир вокруг на мгновение потерял цвет и звук. - Действительно больное сердце - у меня. У меня в груди. У меня в душе. А у него - лишь физическая болезнь. Органическое поражение клапанов, бактериальная инфекция, механическая поломка насоса. Его можно починить. Клапан можно заменить на искусственный. Инфекцию можно победить антибиотиками. Его сердце, как орган, может еще долго работать. А мою болезнь… мою болезнь не вылечить. Не существует антибиотиков от цинизма, от душевной пустоты, от неспособности любить. Нет хирурга, который мог бы заменить мою выжженную душу на новую. Тварь, которая должна сейчас умирать от болезни сердца, - это я. Не он. Он может любить. Он умеет любить. Он отдал свою любовь и готов был пожертвовать ею ради счастья другого. А я… я не способен даже на простую человеческую привязанность без задней мысли, без расчета, без желания получить выгоду или власть. Я - моральный калека. Душевный инвалид. И в этом моя настоящая, неизлечимая, смертельная болезнь. Его болезнь убивает тело. Моя болезнь убивает душу. И что страшнее?»
Эта мысль была настолько тяжелой, настолько истинной, что у меня потемнело в глазах, и я почувствовал приступ тошноты, уже не похмельной, а экзистенциальной, идущей из самой глубины. Я был хуже, чем все пациенты в этом отделении, вместе взятые. Они страдали телом. Их страдания были честными, физиологическими, их можно было измерить, увидеть на мониторах, облегчить лекарствами. Я страдал душой, вернее, ее отсутствием, ее уродством. И это страдание было невидимым, неизмеримым, не поддающимся лечению. Я был пустой скорлупой, в которой тлели лишь остатки эгоизма, страха и самолюбия. Рядом с Андреем, с его цельной, хоть и разбитой болезнью, любовью, я был ничем. Пустым местом. Дырой в ткани бытия, которая не излучала ничего, кроме холода.
В этот момент, когда я готов был либо закричать от осознания этого, либо просто рухнуть на пол, дверь приоткрылась, и в нее просунулась голова одной из медсестер - Людмилы, женщины лет пятидесяти, с вечно озабоченным, усталым, но добрым лицом. Она была из тех, кто работал здесь двадцать лет и видела все, но не очерствела полностью.
- Ты тут? - обратилась она ко мне, увидев меня. - Подойди, помоги, пожалуйста. В четвертой палате мужчине нужно помочь переместиться, на судно. Силы нет у него совсем. Санитаров обоих на вызов увезли, Мария Ивановна с Катей у тяжелой в десятой. Помоги, а?
Это был не приказ, а просьба, но в условиях реанимации просьба медсестры равнозначна приказу. Я кивнул, встал. Мне было почти физически больно отрываться от этого разговора, от этой исповеди, от этого пронзительного взгляда Андрея, который, казалось, видел меня насквозь, видел всю мою гнилую суть. Но долг, функция, рутина - все это звало, требовало действий, не давало погрузиться в пучину самоанализа.
- Мне надо идти, - сказал я Андрею, вставая.
- Иди, - он слабо улыбнулся, и в этой улыбке было прощение, понимание и какая-то бесконечная печаль. - И… спасибо, что выслушал. Что рассказал. Честно.
- Тебе спасибо, - вырвалось у меня, и я сам удивился этим словам, их искренности. За что ему спасибо? За то, что показал мне, какое я ничтожество? За то, что своим примером обнажил мою внутреннюю пустоту? Но в тот момент это «спасибо» было единственным, что я мог сказать.
Я вышел из палаты в полном, абсолютном опустошении. Слова Андрея, его история, его любовь, его осуждение - все это смешалось внутри в один тяжелый, давящий, горячий ком, который стоял в горле и давил на грудную клетку. Я чувствовал себя выжженным изнутри, пустым, как выеденное яйцо. Как будто меня только что подвергли хирургической операции без анестезии, вскрыли грудную клетку, вынули сердце, посмотрели на него - гнилое, черное, не бьющееся - и зашили обратно, оставив пустое пространство. Я шел по коридору, не видя ничего вокруг, автоматически отвечая на кивки медсестер, сам не свой.
Четвертая палата. Я толкнул дверь. Внутри было полутемно, шторы были полуприкрыты. Пахло лекарствами, йодом, и еще чем-то - затхлостью, немытой плотью, старостью. На кровати лежал мужчина лет пятидесяти, может, чуть больше. Лицо его было обветренным, грубым, как бывает у тех, кто много работает на улице, с глубокими, как трещины, морщинами вокруг глаз и рта. Волосы короткие, щетинистые, почти полностью седые. Он лежал на спине и смотрел в потолок пустыми, невидящими глазами. На вид - крепкий, коренастый, с широкими плечами и сильными руками, но сейчас выглядел беспомощным, разбитым. Я мельком взглянул на его медицинскую карточку, когда шел к нему: контузия. Посттравматическая эпилепсия. После затяжного, тяжелого приступа его привезли сюда, теперь он восстанавливался, но последствия были тяжелыми — слабость, головокружение, временные параличи.
- Здравствуйте, - сказал я, подходя ближе. - Меня прислали помочь. Вам нужно переместиться?
- А? - он медленно, как будто сквозь воду, перевел на меня взгляд. Взгляд был мутным, невидящим, отрешенным. Потом прояснился, сфокусировался на моем лице. - Помочь? Да… в туалет, наверное. Или на судно. Сам не дойду. Ноги не слушаются после этого… после этого припадка. Как ватные.
Я кивнул, подошел, аккуратно помог ему сесть, свесив ноги с кровати, потом встать. Он оперся на меня, тяжелый, неуклюжий, как мешок с картошкой. Мы медленно, шаг за шагом, словно два старика, двинулись к санузлу, который был в палате. Процедура заняла несколько долгих минут. Он был беспомощен, как младенец. Потом я помог ему вернуться в кровать, устроиться, поправил подушку, одеяло.
- Спасибо, сынок, - сказал он, устало опускаясь на подушки. Голос у него был хриплый, низкий, как скрип несмазанных петель. - Без тебя бы не справился. Совсем одряхлел.
- Не за что, - сказал я, уже собираясь уходить, выполнив свою функцию. - Выздоравливайте.
- Постой, - вдруг сказал он, и в его голосе появилась какая-то странная, живая нота. - Не спеши. Сядь. Скучно одному лежать. Поговори со стариком. Молодые всегда спешат, а поговорить не с кем.
Что-то в его тоне, в этой простой, человеческой просьбе, остановило меня. Было что-то в его глазах - не пустота, а какая-то глубокая, неподъемная тяжесть, которую он, видимо, хотел разделить. Я сел на тот же пластиковый табурет. Он лежал, глядя на меня, и в его глазах теперь была странная, пронзительная ясность.
- Ты… студент? - спросил он.
- Да. Практику прохожу. Медицинский техникум.
- Видно. Молодой еще. Не обремененный. Не видел ты, наверное, того, что я видел. Не нюхал того пороха.
- Чего вы видели? - спросил я, хотя интуитивно уже догадывался и не очень хотел погружаться в еще одну историю страдания. Но что-то тянуло меня послушать. Может, мазохизм. Может, желание убежать от своих мыслей в чужие.
- Войну, - просто сказал он. И это одно слово, короткое, емкое, повисло в воздухе палаты, тяжелое, как свинец, как гиря. - Я воевал. Десять лет назад. Разведка была. Взвод. Вот там и контузию получил. Снаряд рядом разорвался, меня отбросило, стукнуло головой о камень. Вроде жив остался, целый, даже ранений серьезных не было. А вот… голова с тех пор не варит как надо. И эти припадки… как черти из коробочки выскакивают. Ни с того ни с сего.
Он помолчал, собираясь с мыслями, с памятью. Потом продолжил, глядя уже не на меня, а куда-то в пространство перед собой, в прошлое.
- И знаешь, что самое страшное на войне? Не страх смерти. К страху привыкаешь быстро, он становится фоном, как шум в ушах. Не раны, не боль. Не грязь, не вши, не жара в пятьдесят градусов. Не даже смерть товарищей, хотя это, конечно… Самое страшное - это когда ты убиваешь. В первый раз. Особенно если лицом к лицу. Ты видишь этого человека. Он не абстрактный «враг», не «дух». Он такой же парень, как ты. У него, наверное, тоже есть семья, мать, которая ждет. Может, даже дети. И ты нажимаешь на курок. Или бросаешь гранату. И ты видишь, как он падает. Как свет гаснет в его глазах. Как жизнь уходит из него. И ты понимаешь, что это ты. Твоя рука, твой палец, твое решение. Ты погасил этот свет. Навсегда. Превратил живого человека в кусок мяса. И это… это не уходит. Никогда.
Он замолчал, и глаза его, сухие и жесткие, вдруг намокли. По щекам, по глубоким, как овраги, морщинам, поползли слезы. Тихие, беззвучные, медленные. Он не всхлипывал, не рыдал, просто плакал, как плачут старики - искренне, безутешно и с какой-то древней, накопленной усталостью.
- И потом ты ищешь оправдания. Говоришь себе: приказ. Выполнял приказ. Защита товарищей. Защита Родины. Идея. Высшие цели. Враги. Они бы убили тебя. Но… понимаешь, сынок, у убийства… у убийства очень мало оправданий. Совсем мало. Оно всегда остается с тобой. Вот здесь. - Он прижал кулак к груди, к тому месту, где должно биться сердце. - Ты ложишься спать, а они - те, кого ты убил, - стоят у твоей кровати. Смотрят. Молчат. Ничего не говорят. Только смотрят. И в их взгляде нет ненависти, нет злобы. Есть лишь один вопрос: «Зачем? За что?» И ты не знаешь, что ответить. Потому что настоящего ответа нет. Все твои оправдания рассыпаются в прах перед этим простым вопросом. Ты отнял жизнь. Самую большую ценность, что есть у человека. И не вернешь.
Я сидел, ошеломленный, пригвожденный к табурету. Его слова, его слезы, его боль - все это было настолько настоящим, настолько сырым, неприкрытым, лишенным всякого пафоса, что не оставалось места для моего цинизма, для моих философских умствований. Это была исповедь убийцы, который не мог простить себе самое страшное из преступлений - отнятие жизни у другого человека. И он нес этот крест каждый день, каждую ночь. Его эпилепсия, его контузия были лишь внешними проявлениями той внутренней, душевной катастрофы, что с ним произошла.
- А вы… вы жалеете? - тихо спросил я, сам не зная, зачем.
- Жалею? - он усмехнулся, горько, иконически, и эта усмешка была страшнее слез. - Да я бы всю оставшуюся жизнь, каждую ее секунду отдал, чтобы вернуть их, этих пацанов, которых я… Чтобы они жили. Чтобы у них были свои жизни, свои семьи, свои радости и горести. Но нельзя. Нельзя вернуть. Можно только нести этот крест. До самого конца. До последнего вздоха. И надеяться, что когда-нибудь… там, за чертой… они простят. Если там что-то есть.
Он вытер лицо грубым, мозолистым ребром ладони, тяжело вздохнул, и вздох этот был похож на стон.
- И знаешь, что я понял, лежа здесь, глядя на этих больных, на этих умирающих, на тех, кто борется за каждый вздох? Что жизнь… она бесценна. Сама по себе. Даже такая, как у меня, искалеченная, изломанная, полная кошмаров и боли. Она есть. И она должна существовать. Потому что это… это самое большое чудо. То, что мы дышим, чувствуем, думаем. Даже страдаем. Даже плачем. Даже мучаемся от воспоминаний. Это все - жизнь. И отнимать ее… у другого или у себя… это самый страшный, самый непростительный грех. Грех против самой основы бытия.
Последние слова он произнес почти шепотом, но они прозвучали для меня громче любого крика, громче грома. Они врезались в сознание, как гвозди. Я задумался, замер. Ведь суицид… суицид - это тот же самый акт убийства. Только жертва и палач - одно лицо. Ты одновременно и судья, и приговоренный к смерти, и исполнитель приговора. И если бы человек, совершивший его, мог потом существовать, оглянуться, осмыслить содеянное… неужели ему бы не было так же горько, так же мучительно, как этому солдату? Не от того, что он пожалел о потере каких-то потенциальных радостей жизни, а от осознания самого акта. От понимания, что он совершил то же, что и этот седой, плачущий мужчина - погасил свет. Вынес приговор и исполнил его. И так же, как у того солдата, у этого акта нет и не может быть адекватных, истинных оправданий. Никаких. Ни боль, ни отчаяние, ни абсурд мира, ни одиночество, ни чувство бессмысленности - ничто не может оправдать уничтожение жизни. Потому что жизнь - это не вопрос смысла. Это данность. Это факт. Это первичная реальность. И этот факт имеет абсолютную ценность сам по себе, вне зависимости от того, наполнен ли он страданиями или радостями, любовью или ненавистью, смыслом или абсурдом. Уничтожить жизнь - значит совершить акт чистого, ничем не оправданного насилия. Насилия над самой основой существования.
Эта мысль была совершенно новой для меня. Раньше я рассматривал самоубийство как акт свободы, как бунт против абсурда, как логичный выход из игры, где правила несправедливы. Как жест отчаяния, имеющий свою мрачную поэзию. Теперь, слушая этого изможденного, плачущего, сломленного войной мужчину, я увидел в самоубийстве другое: акт величайшего, абсолютного насилия. Насилия над самим фактом бытия. И это насилие не менее, а может, и более ужасно, чем убийство другого. Потому что в нем нет даже гипотетической жертвы «во имя чего-то» - защиты, идеи, выживания других. Есть только чистое, абсолютное отрицание, нигилизм в самой крайней, самой разрушительной форме. И это отрицание, как я теперь понимал, было моим внутренним состоянием. Я был живым носителем этого отрицания. Я был ходячим отрицанием жизни, любви, смысла. И в этом я был хуже любого убийцы. Потому что убийца хотя бы признает ценность жизни - чужой, которую он отнимает. А я отрицал ценность даже своей собственной.
- Вы… вы много думали об этом, - сказал я наконец, не находя других слов.
- Целую жизнь, сынок. Целую жизнь. И все равно не понимаю до конца. Но знаю одно, как знаю, что земля под ногами: пока дышу - надо жить. Хоть как-то. Хоть через силу. Хоть сквозь боль и кошмары. Потому что обратного пути нет. А то, что там… после… - он махнул рукой в сторону окна, - никто не знает. Может, там ничего нет. А может, там они, те, кого я… ждут с вопросами. Но пока я здесь, я должен быть здесь. Полностью.
Он снова устало закрыл глаза, его лицо расслабилось, стало просто старым, измученным лицом больного человека. Он исповедался мне, ему стало легче.
- Спасибо, что поговорил со стариком. Уходи. Отдохнуть надо. И тебе, наверное, дел много.
Я кивнул, встал и вышел из палаты, закрыв за собой дверь беззвучно. Его слова звенели у меня в голове, смешиваясь со словами Андрея, создавая какую-то новую, невыносимо тяжелую, но в то же время ясную картину мира. Мира, в котором есть любовь как высшая ценность и жертва как ее естественное следствие. Мира, в котором есть вина как нестираемое клеймо за нарушение священного закона жизни. Мира, в котором сама жизнь, просто факт существования, является абсолютной ценностью, не требующей дополнительных смыслов. Мира, в который я, со своей пустотой, цинизмом и внутренним отрицанием, не вписывался, но законы которого, казалось, были истинными, фундаментальными, как законы физики.
Оставшуюся часть смены я работал на автопилоте, как прокаженный, как хорошо запрограммированный робот. Мозг отключился, тело выполняло команды. Я помогал Веронике и Карине с их обязанностями в других палатах. Мы молча, почти не глядя друг на друга, перестилали кровати, меняли запачканное белье, помогали медсестрам с промываниями, с постановкой капельниц. Карина избегала моего взгляда, ее лицо было каменным, она делала вид, что я - пустое место. Вероника что-то болтала, пыталась поддержать какой-то разговор, но я не слышал ее слов. Я был где-то далеко, в пространстве между палатой Андрея и палатой солдата, между любовью и виной, между жизнью как даром и жизнью как долгом.
Один раз Галина Станиславовна прошла мимо, бросив на меня оценивающий взгляд и сухо бросила: «В процедурной не все убрал. После смены зайди, прибери. И завтра не опаздывать. И привести себя в порядок. На пациентов страшно смотреть - сам как реанимационный». Я кивнул.
Наконец, после бесконечных семи часов, рабочий день закончился. Мы переоделись в сестринской, сняв халаты и шапочки. Молча. Даже Вероника замолчала, уставшая. Мы вышли из отделения, прошли по коридору, спустились по лестнице. На улице уже смеркалось. Серый, безнадежный день плавно, без всякого перехода, перетекал в такой же серый, холодный, беспросветный вечер. Мы с Кариной и Вероникой шли вместе к выходу с территории больницы, но между нами лежала пропасть молчания. Нам не о чем было говорить. У ворот, у будки охраны, наши пути молча разошлись: они повернули к автобусной остановке, я - пошел пешком, в противоположную сторону.
Я пошел своей дорогой, по тем же улицам, что и утром. Город постепенно зажигал огни в окнах, зажигались фонари, неоновые вывески магазинов и кафе. Но эти огни не делали город уютнее, живее. Они лишь подчеркивали его холодное, равнодушное, механическое существование. Он казался мне теперь огромным, сложным, бездушным механизмом, в котором я был всего лишь крошечной, заевшей, никому не нужной шестеренкой. Шел и думал. Думал безостановочно, мучительно, путанно, но главная мысль, как стержень, проходила через все: о том, что обсуждал с больным из четвертой палаты. Об убийстве. О самоубийстве. О ценности жизни.
«Жизнь есть, и она должна существовать». Эти простые слова солдата звучали для меня теперь как приговор, как окончательный вердикт, лишающий мои все прежние размышления, мой внутренний бунт, мое отчаяние даже той тени смысла, той иллюзии глубины, которую я в них вкладывал. Если жизнь - просто данность, факт, то бунтовать против факта - бессмысленно и абсурдно. Это все равно что бунтовать против закона тяготения. Можно прыгнуть с крыши, протестуя против него, но ты лишь разобьешься, а закон останется незыблемым. Так и здесь. Можно убить себя, протестуя против абсурда, против боли, против одиночества, но абсурд, боль и одиночество останутся. А жизнь… жизнь исчезнет. И в этом не будет ни победы, ни поражения. Не будет даже трагедии. Будет только пустота. Небытие. И акт насилия над бытием, который ничего не изменит, кроме факта твоего отсутствия.
Но что же тогда делать? Принять? Смириться? Тащить свой камень на гору, как Сизиф, зная, что он скатится вниз, и делать это снова и снова, находя в этом самом действии свой смысл и достоинство. Но для этого нужно было найти в себе силы для бунта, для упрямства. А у меня не было сил даже на простое существование. Солдат нес свой крест, потому что у него была вина, было раскаяние, была необходимость искупления. У него была причина страдать - его прошлое. А у меня? У меня не было даже такой вины. Не было великого преступления, которое нужно искупать. Только пустота. Только экзистенциальная тошнота. Только неспособность чувствовать то, что чувствовали Андрей и тот солдат - ни любовь, ни раскаяние. Я был лишен даже этого. Я был пустым сосудом, в котором булькала только горькая желчь цинизма.
Я дошел до путепровода. Снова, как заведенный, остановился. Внизу уже горели тусклые огни проходящего длинного товарного состава. Длинная вереница темных, угрюмых вагонов, уходящая в темноту, в неизвестность. Раньше этот вид навевал мысли о простоте шага, о легком решении всех проблем, о свободе. Теперь… теперь я смотрел на холодные, блестящие рельсы и думал только об акте насилия. Об убийстве. Об окончательном, бесповоротном отрицании. И это пугало. Не сама смерть, не небытие пугало, а именно осознание акта как преступления. Преступления без мотива, без цели, без смысла. Чистого, бессмысленного зла, направленного на самого себя.
«Нет, - подумал я, и мысль эта была лишена эмоций, это было холодное, рассудочное решение. - Не сегодня. Не сейчас. Я не имею права. Я не могу совершить это. Потому что это будет непростительно. Потому что после разговора с тем солдатом я больше не могу рассматривать это как выход. Это не выход. Это преступление. И я, даже будучи ничтожеством, не имею права становиться преступником в последнем акте своей жизни».
Но что я имел право? Жить вот так? В этой апатии, без смысла, без любви, без веры, заглушая внутреннюю пустоту и холод алкоголем, работой, бессмысленными связями? Разве это жизнь? Или это просто отсрочка смерти, просто инерционное существование биомассы? Вопросы висели в холодном вечернем воздухе, без ответов, как туман. Они давили на виски, сжимали горло. Холодный, пронизывающий ветер гулял по путепроводу, забираясь под куртку, за шиворот. Я пошел дальше, к своей квартире, к своему убежищу и тюрьме одновременно.
Дошел. Зашел. Все та же знакомая, унылая картина. Полумрак, тишина, нарушаемая только гудением холодильника, запах затхлости, пыли, старого табака. Вафля встретил меня требовательным, настойчивым «мяу». Он жил своей простой, понятной жизнью, и его потребности были ясны и неоспоримы. Я накормил его, насыпав корм в миску. Потом подошел к столу. Рука сама, без участия сознания, потянулась к бутылке, стоявшей на том же месте. Сегодня она казалась особенно уродливой, особенно дешевой, особенно символом всего моего падения. Но я налил. В граненый стакан, который был относительно чист. Выпил. Первый глоток — как всегда, жгучий, отвратительный, но несущий с собой древнее, ложное обещание забвения, успокоения, тепла.
Я сел на стул, поставил стакан перед собой. Сидел и думал. Смотрел в грязную стену, на трещину в штукатурке, похожую на карту неведомой страны.
Выпил еще. Налил снова.
Мысли текли медленно, вязко, как густая, черная смола. Они сплетались в причудливые, болезненные узоры. Андрей и его Лиза. Чистая, жертвенная, настоящая любовь. Его готовность отпустить ради ее счастья. Солдат и его убитые. Невыносимая тяжесть вины, которую он несет каждый день. Его слезы, его слова о ценности жизни. И я. Мое ничтожество. Моя пустота. Моя неспособность ни на первое, ни на второе. Я был хуже их всех. Я был пустым местом в мире, где другие страдали и любили по-настоящему. Я был дырой в ткани бытия, которая не излучала ничего, кроме холода и отрицания. Я был антитезой жизни. Ее противоположностью. И в этом было мое единственное определение.
«Больное сердце…» - прошептал я вслух, и голос прозвучал хрипло, чуждо, как будто это говорил не я. - «У меня действительно больное сердце. Не физическое. Душевное. И его не вылечить».
Я закурил. Дым щекотал горло, смешиваясь со вкусом водки, создавая знакомую, отвратительную смесь. Я смотрел на сигарету, на тлеющий кончик, на медленно поднимающуюся, извивающуюся струйку дыма. Жизнь тлела так же — медленно, неотвратимо, превращаясь в пепел. Но в этом тлении еще был огонь. Маленький, жалкий, чадящий, но огонь. Тепло. А у меня внутри не было даже этого. Был только холод. Ледяной, абсолютный холод пустоты. И понимание, что я не имею права потушить даже этот жалкий огонек тления, потому что это будет убийством.
Я допил стакан, налил еще. Алкоголь начинал действовать, мягко, но неумолимо. Мир вокруг становился мягче, расплывчатее, границы размывались. Острая боль, стыд, осознание своей ничтожности, пустота - все это отодвигалось, становилось далеким, не таким острым, как будто происходило не со мной, а с кем-то другим. Это был обман, иллюзия, химический подлог, и я прекрасно это понимал. Но сегодня мне отчаянно нужен был этот обман. Нужно было забыть. Забыть глаза Андрея, полные осуждения и светлой грусти. Забыть слезы солдата, его сломленные плечи. Забыть собственное, только что осознанное, абсолютное ничтожество. Забыть, что я - антитеза жизни.
Я выпил еще и почувствовал, как накатывает знакомая волна теплого, тупого, животного спокойствия. Да, завтра будет новый день. Новая смена в баре, если меня, конечно, не уволили окончательно. Новые лица, новые порции забвения, новые унижения. Но сегодня… сегодня можно просто сидеть здесь, в этой конуре, смотреть в стену и чувствовать, как тепло разливается по жилам, заглушая внутренний лед. Сегодня можно просто существовать, как растение, как камень.
Я потушил сигарету в переполненной пепельнице, встал, пошатываясь. Голова закружилась, но уже приятно, не болезненно. Пора было собираться на подработку. В бар. Туда, где сегодня, наверняка, будет много работы. Пятница. Корпоративы, вечеринки, одинокие души, ищущие забвения в стакане… Люди будут пить, веселиться, ссориться, знакомиться, забываться на несколько часов. А я буду стоять за стойкой, этот немой жрец на алтаре забвения, наливать им эту отраву, улыбаться пустой, профессиональной, продажной улыбкой, считать сдачу, мыть бокалы. И так - до самого конца смены, пока не прозвенит последний звонок. А потом вернусь сюда, к этой бутылке, к этому коту, к этой пустоте, к этой стене.
Это была моя жизнь. Антитеза жизни. Отрицание всего того, о чем говорили Андрей и тот солдат - любви, верности, вины, искупления, ценности бытия. Но это было все, что у меня было. Все, на что я был способен. И, черт возьми, я буду держаться за это. Не потому что хочу, а потому что должен. Потому что, как сказал солдат, «жизнь есть, и она должна существовать». Хотя бы в такой, уродливой, недостойной, жалкой форме. Хотя бы как тление, а не горение. Потому что даже тление - это жизнь. И пока я тлюсь, я не совершаю последнего, непростительного убийства. Я не становлюсь палачом самого себя.
Что-то сломалось, или, наоборот, встало на место. Какая-то старая, гнилая доска в фундаменте моей личности треснула и провалилась, открыв пустоту, но вместе с тем и освободив место для чего-то нового. Я не знал, что именно. Знало только, что путепровод теперь был для меня не символом выхода, не местом философских размышлений, а символом преступления, символом того акта абсолютного насилия, которое я теперь не мог себе позволить даже в мыслях. А моя жизнь, убогая, бессмысленная, наполненная болью и пустотой, была теперь не просто существованием, не просто инерцией, а долгом. Тяжелым, недобровольным, мучительным долгом перед самой жизнью, которую я, как существо, наделенное сознанием, не имел права уничтожить. Долгом перед той самой абсолютной ценностью, о которой говорил солдат.
И в этом долге, в этой тяжелой, безрадостной ответственности, было что-то новое. Что-то, что, возможно, и было началом какого-то другого пути. Или просто еще одной иллюзией, еще одной ловушкой для сознания, которую завтра развеет жестокое похмелье, очередное унижение в баре или ледяной взгляд Галины Станиславовны.
Потому что «жизнь есть, и она должна существовать». Даже такая. Даже в качестве антитезы самой себе.
;
Глава 13. Симфония пустых стаканов.
Я собирался на подработку, и сегодня, как предчувствовал, смена обещала быть не просто сложной, а каторжной. Это была пятница, последняя пятница перед зарплатой у многих, пятница после особенно тоскливой, серой недели, когда город буквально врос в землю под тяжестью мокрого снега и собственного уныния. Такие дни в баре - ад. Люди приходят не развлечься, а сбежать. Они несут с собой не ожидание праздника, а накопленную за пять дней злобу, усталость, разочарование. Им нужно не просто выпить - им нужно утонуть, забыться, стереть себя, хотя бы на несколько часов. А наша работа - помочь им в этом. Быть посредниками в этой сделки с совестью, жрецами на алтаре забвения.
Перед выходом я закурил у окна, глядя на темный, беззвездный колодец двора. Внизу, у помойки, возился какой-то бродячий пёс, роясь в выброшенных пакетах. Свет из моей кухни падал на его тощую, облезлую спину, и он на секунду поднял голову, посмотрел на меня пустыми, невидящими глазами, потом снова уткнулся в поисках еды. Мы были немного похожи. Он искал пропитание в отходах. Я шёл добывать его, обслуживая отбросы человеческих эмоций.
Рутина утреннего похмелья уже отступила, оставив после себя не боль, а странную, ватную пустоту. Голова была тяжёлой, но ясной. Тело ныло, но повиновалось. И тут рука, совершенно автоматически, привычным жестом потянулась к бутылке на столе - к той самой, пластиковой, литровой, уже начатой, которая стояла там как часть интерьера, как необходимый элемент пейзажа моей кухни, как икона. Она была почти пуста, на донышке болталось сантиметра три мутной жидкости. Долить нечего - в холодильнике пусто. Нужно было брать новую. Деньги после вчерашнего штрафа и недостачи были на исходе, но на бутылку хватило бы. Всегда хватало. Это был приоритет номер один.
Но пальцы, уже коснувшиеся прохладного пластика, вдруг замерли. Что-то внутри дрогнуло, сопротивляясь. Не сила воли - её у меня не было и не могло быть. Не внезапное озарение, не решение «завязать» - такого высокомерного, пафосного намерения я бы никогда себе не позволил. Это было другое - тупое, физическое, почти животное отвращение. Отвращение не к самому алкоголю как таковому, а к тому состоянию лживой легкости, химического примирения с миром, которое он дарит и за которое так же жестоко и пошло заставляет расплачиваться наутро. К этому предсказуемому, как смена дня и ночи, циклу: желание забвения - минутная иллюзия тепла и значимости - расплата в виде дрожащих рук, свинцовой головы, ватного языка и ещё более острого, чем вчера, чувства собственной ничтожности и стыда. Сегодня этот цикл казался особенно отвратительным, особенно бессмысленным. Как будто я наконец увидел его со стороны, не как участник, а как холодный наблюдатель - тот самый внутренний наблюдатель, который обычно молчал, когда дело касалось выпивки. И этот наблюдатель сейчас смотрел на протянутую руку с ледяным презрением.
Я не хотел в него вступать. Не из благородных побуждений, не из жажды «начать новую жизнь». А просто потому, что сама мысль о жгучем, маслянистом вкусе водки, о том, как она обожжёт горло, разольётся по пустому желудку и ударит в голову тупым, знакомым молотком, вызвала у меня лёгкий, но отчётливый спазм тошноты. Тело взбунтовалось. Оно, измученное месяцами систематического отравления, наконец подало сигнал: хватит.
Я отдернул руку, как от огня. Просто убрал её. Повернулся к окну. Докурил сигарету, давясь горьким дымом. Потом потушил окурок в переполненной пепельнице, где он присоединился к десяткам таких же, коричневых от губной помады или просто сгоревших до фильтра.
- Ну и ладно, - пробормотал я вслух, обращаясь к пустой квартире, к коту, к теням на стенах. - Обойдёмся.
Вафля, свернувшийся на стуле, лишь шевельнул ухом. Ему было всё равно.
Я потянулся, почувствовав, как хрустят позвонки. Натянул ту же самую потертую, чёрную куртку на синтепоне, пахнущую вчерашним табаком, барной гарью, городской сыростью и чем-то ещё - моим потом, моим страхом. Она была моей второй кожей, моим панцирем. Засунул в карман пачку самых дешёвых сигарет, зажигалку, старый, потрёпанный телефон. Проверил, есть ли мелочь на проезд - хотя ехать не собирался. Идти пешком стало ритуалом. Необходимым, как дыхание.
И вышел. Вечерний город встретил меня не просто холодом, а какой-то агрессивной, цепкой стужей, которая, казалось, хотела не охладить, а выпить из тебя последние остатки тепла, выморозить душу до самого дна. Февраль подходил к концу, но весны не было и в помине. Была лишь эта бесконечная, промозглая зима, затянувшаяся, как плохая болезнь.
Город не спал - он бодрствовал в своём привычном состоянии зимней спячки с открытыми глазами. В окнах домов горели жёлтые квадраты, но свет из них казался неживым, тусклым, как будто лампочки светили сквозь толстый слой пыли и апатии. Фонари, те самые, хилые и редкие, которые городские власти давно забыли менять, отбрасывали на утрамбованный, грязно-серый снег не свет, а желтоватые, гноящиеся пятна, в которых копошились тени прохожих. Воздух, как всегда, был густым, тяжёлым коктейлем из выхлопных газов тысяч древних автомобилей, гарью из бесчисленных котельных, работающих на чём-то, что было дешевле угля, и вечной, непобедимой городской сыростью - запахом самого распада, медленного, но неотвратимого, въевшегося в кирпич, в асфальт, в души людей.
Я шёл привычным маршрутом, но сегодня почему-то воспринимал его не как безликую декорацию для своих мыслей, а как отдельную, враждебную, живую реальность. Каждый обшарпанный фасад пятиэтажки, каждый покосившийся забор, каждое разбитое окно подъезда казались мне не деталями пейзажа, а символами. Бетонными склепами, где за этими жёлтыми квадратами окон разворачивались свои маленькие, убогие, но оттого не менее настоящие драмы: скандалы из-за денег и измен, пьяный смех перед мелькающим телевизором, тихое отчаяние одиночества, когда человек просто сидит в темноте и смотрит в стену.
«Сколько здесь, на этом квадратном километре, таких, как я? - мелькнула мысль, холодная и отстранённая. - Сколько людей в эту минуту пьют, чтобы забыться, глотают таблетки, режут вены, молча плачут в подушку? Сколько матерей укачивают больных детей, не зная, на что завтра купить лекарства? Сколько стариков доживают свой век в полном одиночестве, и их смерть обнаружат только через неделю по запаху?» Город был не местом жизни, а огромной, сложно устроенной, но безнадёжно сломанной машиной по производству, перемалыванию и утилизации человеческого страдания. И я, как и все остальные, был его крошечной, никому не нужной, расходной деталью. Винтиком, который можно выкрутить и выбросить, и машина даже не заметит.
Я шёл, и мои ноги сами несли меня по знакомому маршруту: от моего дома - через дворы, заваленные хламом и слежавшимся снегом, мимо гаражного кооператива, похожего на крепость из ржавого железа, вдоль длинного, унылого завода, чьи цеха стояли тёмными, мёртвыми громадами. Потом - пустырь, где летом росли лопухи в человеческий рост, а сейчас лежало снежное поле, усеянное чёрными точками собачьих экскрементов и осколками бутылок. И наконец - центральная улица, вернее, её жалкая пародия: два ряда тех же пятиэтажек, несколько обшарпанных магазинов с яркими, кричащими вывесками и - мой бар.
Окна его были наполовину закрыты решётками, наполовину - заклеены тёмной плёнкой, из-за которой наружу просачивался тусклый, разноцветный свет неоновых трубок. Над входом - та самая вывеска «Бар», которая мигала с аритмией, буква «р» не горела. Читалось «Ба», что по-прежнему было честно и даже поэтично в своей убогой правде. «Ба» — как детский лепет, как первое слово пьяного, как звук, который издаёшь, когда падаешь лицом в грязь.
У входа, закутанный в телогрейку и переминаясь с ноги на ногу, стоял Вадим. Его массивная, почти квадратная фигура, лицо, на котором застыло одно-единственное выражение - хроническое, вселенское недовольство всем сущим: погодой, работой, начальством, клиентами, жизнью в целом, - были такой же неотъемлемой частью этого места, как липкий пол, запах прокисшего пива и вечно забитый туалет. Он был стражем порога. Его функция - отсекать слишком явные проблемы: совсем уж пьяных, агрессивных, нищих. Пропускать тех, у кого есть деньги на хотя бы одну порцию отравы. Он был первой линией обороны этого царства иллюзий.
Я остановился перед дверью, доставая сигареты. Холодный ветер рвал из рук коробок, пытаясь унести его в темноту.
- Ну как? - кивнул я ему, привычным жестом.
Он медленно повернул ко мне голову. Его лицо, обветренное, с сеткой лопнувших капилляров на щеках и носу, было бесстрастным.
- Поднимайся быстрее, - буркнул он, не глядя на меня, выпуская изо рта густой клуб пара, который тут же разорвало ветром. Голос его был низким, хриплым, как скрип несмазанной железной двери. - Людей пришло уже достаточно. Олег не справляется. Беготня одна. Там уже и заказы на столы копятся.
- Конечно, - сказал я, чувствуя, как внутри что-то автоматически, со щелчком, переключается. Включается режим. Функция. Отключаются все лишние мысли, все рефлексии, вся боль. Остаётся только задача: работать. Наливать. Считать. Улыбаться. Терпеть.
Я встал рядом с ним, прикурил. Зажигалку пришлось зажать в кулаке, чтобы ветер не задул. Мы молча стояли и курили, два немых стража у входа в царство временного забвения. Вадим смотрел куда-то в пустоту перед собой, я - на редкие огни проезжающих машин, которые выхватывали из темноты куски заснеженного асфальта, мусорные баки, одиноких прохожих, спешащих согреться. Никаких слов не было нужно. Мы оба, до самого своего нутра, понимали суть этого места и нашу в нём роль. Он - фильтр, сито, отсеивающее слишком крупный мусор. Я - жрец, разливающий яд, дающий кратковременную, ложную иллюзию тепла и общения. Между нами лежала стена профессионального, циничного безразличия, и это было удобно. Не нужно притворяться, не нужно искать темы для разговора. Мы были коллегами по несчастью, по этой работе в аду.
Я докурил, бросил окурок, растёр его каблуком по грязному, зернистому снегу, превратив в чёрное месиво. Вадим кивнул мне, давая понять, что можно проходить. Я толкнул тяжёлую дверь и погрузился в шум.
Тёплый, спёртый, густой воздух ударил в лицо, как стена. Это был не просто воздух - это была физическая субстанция, смесь запахов, звуков и эмоций. Запах - вечный, въевшийся в стены, в обивку кресел, в одежду официанток коктейль из старого пива, сигаретного дыма, дешёвого парфюма, пота, жареной картошки с кухни и чего-то сладковато-гнилостного, как будто под полом что-то умерло и теперь медленно разлагалось.
Шум был оглушительным. Он не был хаотичным - он был многослойным, как плохо настроенный оркестр. Гул десятков голосов, перекрикивающих друг друга. Взрывы пьяного, истерического смеха. Звон бокалов - то одинокий, то целая какофония. Приглушённая, надтреснутая музыка из колонок - какая-то забытая рок-баллада девяностых о потерянной любви, которая тонула в общем гвалте. Скрип стульев, топот ног, крики официанток: «Заказ на пятый!», «Кто заказывал пиццу?».
Бар был полон. В полумраке, подсвеченном лишь тусклыми светом над стойкой и разноцветными неоновыми трубками за полками с бутылками, копошилась масса тел. Казалось, сюда втиснули вдвое больше людей, чем мог вмесить это заведение. Одни сидели за столиками, тесно прижавшись друг к другу, другие толпились у самой стойки в три ряда, вытягивая шеи, размахивая деньгами, пытаясь привлечь внимание бармена. Лица были разные: молодые, старые, уставшие, развязные, пустые, злые. Но всех их объединяло одно - жажда. Жажда не воды, а забвения. Они пришли сюда, чтобы купить себе несколько часов небытия, несколько часов иллюзии, что они не одиноки, что они успешны, что они красивы и желанны, что жизнь - это не серая, бессмысленная рутина, а праздник. И мы, бармены, были дилерами, продавцами этой иллюзии.
Мой взгляд сразу же нашёл Олега за стойкой. И я редко видел его таким. Обычно он носился по бару с развязной, почти танцующей походкой, с лёгкой, циничной ухмылкой на лице, словно всё это - и клиенты, и работа, и сама жизнь - было забавной, немного пошлой игрой, в которой он знает все правила и всегда остаётся в выигрыше. Сейчас на его лице было сосредоточенное, почти паническое напряжение. Ни тени улыбки. Брови сведены, губы плотно сжаты. Он бегал от одного края длинной стойки к другому, хватая то бутылку джина, то шейкер, то купюры из протянутой руки, при этом пытаясь что-то крикнуть официантке, которая тыкала ему в лицо чеком.
Его движения, обычно плавные и точные, были резкими, порывистыми, лишёнными обычной летящей грации. Он наливал коктейль в бокал, почти не глядя, одной рукой принимал деньги за пиво, другой сдавал мелочь за предыдущий заказ, при этом пятым чувством улавливая, что кто-то с другого конца стойки уже минут пять ждёт свой «Мохито». «Космополитен, два!» - кричала девушка с накладными ресницами. «Секунду!» - хрипел Олег, не отрываясь от кассового аппарата, куда он пытался забить сумму. «Сколько за три пива?» - вопил мужчина в кепке. «триста двадцать!» - отрезал Олег. «Можно счёт?» - доносилось от столика. «Сейчас, чёрт побери, сейчас!» - его голос, обычно бархатный и уверенный, сорвался на визгливую, измученную ноту.
Я бросил быстрый, оценивающий взгляд на стойку рядом с кассовым аппаратом. Там, в специальном металлическом держателе в виде пружины, скопилась целая кипа, с полтора десятка, чеков от официантов - заказы на столы. Бумажки висели, как листья на дереве, некоторые уже смялись, пожелтели от пролитого пива. Олег до них явно не дотягивался уже давно, может, с самого начала смены.
Это был очень плохой знак. Накопившиеся заказы означали, что система дала серьёзный сбой. Посетители за столиками, сделав заказ через официантку, ждут. Пять минут, десять, пятнадцать... Сначала они терпят, потом начинают поглядывать на часы, потом звать официантку, потом требовать, потом злиться, потом громко возмущаться. А это - жалобы администратору, штрафы, скандалы, выговор, а в худшем случае - увольнение. В этом мире счёт шёл на минуты, и каждая потерянная минута - потенциальная проблема.
Нужно было действовать быстро.
Я молча, не привлекая к себе внимания, прошёлся вдоль стойки к крошечному закутку за чёрной шторкой, где висела наша одежда, стояли ящики с напитками и была раковина для мытья рук. Сбросил куртку, бросил её на единственный стул. Схватил висящий на гвозде фартук - чёрный, засаленный, с пятнами непонятного происхождения - и натянул его на голову, завязал сзади на бант, который уже давно превратился в тугой, не развязываемый узел. Фартук был моей униформой, моим облачением жреца. Он отделял меня, частного человека, от меня-функции. Пока он надет, я - бармен. Не более.
Я вышел из подсобки и подошёл к свободному краю стойки, к той её части, что была отдана под приготовление коктейлей. Там стоял мой «алтарь»: два шейкера, стрейнер, джиггеры разных объемов, несколько разделочных досок для фруктов, все липкие, банки с сиропами, коробка с трубочками и зубочистками для украшений, которые мы почти никогда не использовали - не до того. Рядом - раковина для ополаскивания инструментов, уже забитая наполовину тающим льдом и окурками, Олег курил прямо за стойкой, бросая бычки туда.
Я встал на своё место, почувствовав под ногами липкий, вечно влажный пол. Кивнул Олегу, который в этот самый момент, запрокинув голову, залпом выпивал что-то из стопки, спрятанной под стойкой. Видимо, «для разогрева», для «поддержания градуса». Наши взгляды встретились на секунду. В его глазах, обычно насмешливых и уверенных, я увидел не благодарность, а лишь мгновенное, животное облегчение - пришло подкрепление, можно чуть перевести дух, перестать метаться как загнанный зверь. Он тут же отвёл взгляд, снова нырнув в пачку сигарет, чтобы закурить новую, прямо за стойкой, нарушая все мыслимые и немыслимые правила. Но сейчас было не до правил. Сейчас была война, а на войне курят все и везде.
Я не стал тратить время на слова. Я начал с самого простого и срочного - с разбора завалов. Взял первую пачку чеков, снял её с держателя. Бумага была влажной, одна из чеков расползлась в руках, чернила расплылись. Я разобрал три первых.
Стол 4. Отвёртка, Лонг Айленд, два пива светлых, кофе американо.
Стол 7. Два мохито, текила Санрайз.
Стол 12. Виски-кола, двойной, пиво тёмное, шот «Б-52».
Стандартный набор. Ничего экзотического. Можно работать.
Я включился. Это было похоже на запуск холодного, заржавевшего, но всё ещё мощного двигателя. Сначала движение было скрипучим, неуверенным. Но потом руки, натренированные месяцами этой каторжной работы, начали двигаться сами, помимо уставшего, сопротивляющегося сознания. Мозг отключился, остался только спинной, рефлекторный. Зрение сузилось до туннеля: чек - бутылка - стакан - руки.
Отвёртка. Водка, апельсиновый сок. Достал из небольшого холодильника под стойкой банку дешёвого сока, восстановленного, с сахаром и консервантами. Нашёл бутылку самой дешёвой водки или что-то вроде. Джиггер на 40 мл - стандартная порция для коктейля. Налил водку в мерный стаканчик, перелил в высокий бокал «хайбол». Бросил туда несколько кубиков льда из ведра, лёд был уже немного подтаявшим, слипшимся. Долил соком почти доверху. Воткнул соломинку. По привычке хотел бросить ломтик апельсина для красоты - но взгляд упал на разделочную доску: последний апельсин был сморщенный, с пятнами плесени. Махнул рукой - какая уж тут красота, главное - скорость. Поставил готовый стакан на край стойки, крикнул, не особо громко, но отрывисто: «Четыре! Отвёртка!»
Официантка, юная, лет девятнадцати, с перегруженным подносом, на котором уже балансировали три бокала с пивом, метнулась к стойке, как стрела. Схватила бокал, поставила на поднос, крикнула «Спасибо!» и исчезла в толпе, ловко лавируя между столиками.
Лонг Айленд. Сложный коктейль. Водка, джин, ром, текила, трипл сек, лимонный сок, кола. Нужно было работать быстро, но не суетиться. Суета - враг бармена. Каждый лишнее движение - потерянная секунда. Я расставил бутылки в привычном, идеальном для меня порядке на полке прямо перед собой: водка, джин, ром, текила, трипл сек. Лимонный сок - в пластиковой бутылке-дозаторе. Кола - в последнюю очередь.
Беру шейкер. Наливаю по 15 мл каждого крепкого алкоголя. Это нужно делать быстро, но точно. Джиггер на 15 мл, быстрые, чёткие движения: наклонил бутылку, наполнил джиггер, перелил в шейкер. Пять раз. Потом — 25 мл лимонного сока. Бросаю в шейкер лёд, доверху. Закрываю, начинаю взбивать. Десять секунд — достаточно. Процеживаю через стрейнер в высокий бокал типа «коллинз». Дотягиваюсь до бутылки с колой, доливаю почти доверху. Бросаю дольку лимона, воткнув её на край бокала. «Четыре! Лонг Айленд!»
Следующий чек. Пиво светлое, два. Проще простого. Подхожу к кранам. У нас три крана: светлое, тёмное, крафтовое, которое почти никто не берёт. Подставляю под кран светлого два бокала по 0,5. Наклоняю рычаг. Пиво, бледно-жёлтое, пенистое, начинает литься с шипением. Нужно держать бокал под углом, чтобы пена была правильной, не переливать. Через десять секунд оба бокала полны. Ставлю их рядом. «Четыре! Пиво, два!»
Кофе американо. Чёрт. Кофемашина. Она стояла в самом конце стойки, старая, капризная, вечно засоряющаяся. Я подошёл к ней, нажал кнопку. Она зашипела, захрипела, будто протестуя, потом с грохотом начала гнать горячую воду через спрессованный кубик дешёвого кофе. Пока она делала своё дело, я успел вернуться к своему месту и приготовить ещё две «Отвёртки» для седьмого стола.
Так прошли первые пятнадцать минут. Адреналин, холодный и острый, как лезвие, пронзил мою усталость. Шум, крики, музыка - всё это отодвинулось, превратилось в фоновый, монотонный гул, как шум моря. Сознание сузилось до узкого туннеля: чек - бутылки - стакан - руки. Я существовал в ограниченном пространстве между полкой с алкоголем, холодильником, раковиной и краем стойки. Я стал функцией, идеально отлаженным механизмом по превращению денег в порции забвения. Не было мыслей о жизни, о смерти, о смысле. Была только цель: очистить держатель от чеков. Выполнить заказ. Получить следующую задачу.
И в этом было какое-то странное, извращённое спокойствие. Полная капитуляция перед необходимостью. Ты - винтик. Твоя задача - крутиться. Не думай, крутись. И в этом кручении есть своя, примитивная, но абсолютная ясность.
И тут произошло нечто странное, почти мистическое. Олег, справившись наконец со своей очередной порцией посетителей у кассы, он взял деньги, сдал сдачу, отпустил трёх человек, переместился ко мне, в зону коктейлей. Он не сказал ни слова. Не кивнул, не сделал никакого знака. Просто встал слева от меня, на расстоянии вытянутой руки, взял в руки следующую пачку чеков из держателя. И началось.
Это было похоже на танец. Нет, танец - это слишком красиво, слишком эстетично. Это было похоже на слаженную работу сложного, отлаженного годами механизма, где каждый винтик, каждая шестерёнка знает своё место и работает в идеальном ритме с другими. Мы стали единым организмом с двумя парами рук, но с одним общим мозгом, который обрабатывал информацию и отдавал команды на уровне подсознания.
Я тянулся за ромом для «Мохито» - он уже подставлял под горлышко бутылки джиггер нужного объема, 50 мл. Я брал джиггер, переливал, возвращал пустой - он уже ставил бутылку на место и тянулся за мятой, которую нужно было помять в бокале.
Мне нужен был лёд для шейкера - он успевал щипцами бросить его туда, пока я отмерял сироп «Блю Кюрасао» для какого-то ярко-синего коктейля, который любили девушки.
- Виски Сауэр, - коротко бросал он, даже не глядя на меня, а следя за своим заказом - приготовлением двух «Маргарит». - Лови виски.
Я, не отрываясь от своего шейкера, левой рукой ловил бутылку виски, которую он тут же отпускал, уже уверенный, что я её взял. Я ставил её перед собой, наливал нужное количество в отдельный стакан для смешивания, искал сахарный сироп - а он уже ставил бутылочку с сиропом рядом с моей рукой.
- Куба либре. Ром, - говорил я, уже начиная взбивать «Космополитен» для стола номер два.
Олег, не глядя, снимал с полки нужную бутылку рома, у нас их было три вида, нужно было знать, какой для какого коктейля и ставил её передо мной. Я брал её, наливал, возвращал - он ставил на место.
Наши движения были лишены суеты. Они были экономными, точными, почти элегантными в этой грязной, липкой, пошлой обстановке. Мы не мешали друг другу, не сталкивались локтями, не перекрывали доступ к нужным предметам. Мы двигались в одном ритме, как два гребца в лодке, которые даже не смотрят друг на друга, но чувствуют каждый взмах вёсел партнёра.
Мы стали единым целым. Олег видел, что у меня заканчивается апельсиновый сок, и, проходя мимо после того, как сходил в подсобку за новой пачкой сигарет, ставил новую банку на моё рабочее место, даже не прерывая своего движения. Я, замечая краем глаза, что у него нет чистых стопок для шотов, а народ вовсю требовал еще по одной, молча ставил стопку вымытых, ещё влажных бокалов с его стороны стойки.
Иногда достаточно было кивка, взгляда в сторону нужного ингредиента. Я смотрел на пустую банку из-под тоника - он уже тянулся к холодильнику за новой. Иногда - просто движения губ, беззвучного: «Сахарный сироп». И я уже тянулся к нему, потому что знал, что он нужен для следующего коктейля в очереди.
Это была наша симфония. Грязная, липкая, пропахшая алкоголем, сигаретным дымом и потом, но симфония. Симфония пустых стаканов, наполняемых снова и снова. В ней не было красоты в общепринятом смысле, но была странная, гипнотизирующая гармония эффективности. Два циника, два выжженных, опустошённых жизнью человека, нашедшие в этом абсурдном, бессмысленном действии - быстром, бездумном наполнении стаканов отравой - момент полного, почти медитативного единения. Мы не были друзьями. Мы не испытывали друг к другу ни симпатии, ни уважения. Он считал меня временной заменой, живой заглушкой. Я считал его циничным, продажным учителем, который бросил меня под штраф. Но в этой работе, в этом сумасшедшем водовороте пятничного вечера, мы понимали друг друга с полуслова, с полувзгляда. Мы были идеальными партнёрами по несчастью, по этому грязному, но необходимому для выживания ремеслу. Мы были двумя половинками одного механизма, и когда мы работали вместе так, как сейчас, этот механизм работал безупречно.
Барная стойка под нашими ладонями, локтями, пролитыми жидкостями постепенно покрывалась липкой, сладковатой, маслянистой плёнкой. Пролитый ликёр, капли сиропа, пена от пива, крошки от чипсов - всё это смешивалось в отвратительный, несмываемый налёт, который можно было только вытереть тряпкой, но не удалить полностью. Этот налёт был таким же символом этого места, как и мигающая вывеска, как и вечно недовольное лицо Вадима. Он был следами жизнедеятельности этого организма под названием «бар».
Мы работали так, не останавливаясь, около часа. Чеки из держателя постепенно исчезали. Официантки, получая долгожданные заказы, начинали улыбаться. Напряжение у стойки немного спало. Народу не стало меньше, но они теперь получили своё и погрузились в свои пьяные миры: разговоры, флирт, споры. Мы с Олегом могли на секунду перевести дух.
И вдруг, поверх общего гвалта, чётко и ясно, из колонок, расположенных глубже в зале, хлынула музыка. Не та приглушённая, надтреснутая рок-баллада, что играла раньше, а громкая, ритмичная, танцевальная. Что-то из современных, что заставляло вибрировать стаканы на полках.
Это означало одно - внизу, в подвале, открыли второй бар. Тот самый, маленький, камерный, который работал только в самые загруженные пятницы и субботы, когда основной бар не справлялся с наплывом. Там была своя, отдельная зона с танцполом размером с платяной шкаф и ещё одной, маленькой стойкой. Обычно туда пускали за отдельную плату или по отбору.
Значит, народу пришло действительно много. Пиковый час. И значит, сейчас там, внизу, за той самой маленькой стойкой, работал Тауш.
Мысль о нём на мгновение, как луч прожектора, выдернула меня из автоматизма, из этого гипнотического состояния функции. Я вздрогнул, будто очнулся от сна. Руки на секунду замерли над шейкером.
Тауш. Парень лет двадцати пяти, двадцати восьми, точнее не знал. Невысокий, но жилистый, подтянутый, с весёлыми, чуть хищными, раскосыми глазами и улыбкой, которая, казалось, освещала всё вокруг, даже этот тёмный, липкий подвал. Он был удивителен для меня. Мы виделись редко, буквально раз в неделю, в такие вот сумасшедшие, адские смены, когда оба бара работали на полную. Но что-то в нём необъяснимо притягивало и в то же время настораживало.
Возможно, контраст. На фоне моей и Олега выжженной, нашего циничного, механического, почти трупного отношения ко всему - к клиентам, к работе, к самим себе, - Тауш казался каким-то другим существом, пришельцем из параллельного, более светлого мира. Он видел мир позитивным. Не наивно, не глупо - он прекрасно видел всю грязь, подлость, лицемерие и отчаяние, которые здесь царили. Он видел пьяных девушек, которых уводили в туалет; мужиков, теряющих человеческий облик после десятой рюмки; слёзы, скандалы, пошлость. Но он как-то умудрялся не принимать это близко к сердцу, не пропитываться этим ядом. Он наблюдал со стороны, с какой-то долей здоровой иронии и снисходительности, как будто смотрел плохой, но забавный спектакль.
Он мог вдохнуть в толпу пьяных, угрюмых, озлобленных посетителей искру настоящего, не показного веселья одной лишь своей улыбкой, удачной шуткой, заразительным, звонким смехом. Его смех был не пьяным, истеричным хохотом, а чистым, как колокольчик, и он странно, почти кощунственно диссонировал с общей атмосферой уныния и разложения. Когда Тауш смеялся, казалось, на миг стиралась липкая плёнка пошлости, и на свет пробивалось что-то живое, настоящее.
Я вспомнил, как он, увидев меня ещё полтора года назад, когда я только начинал, зелёный, неуклюжий, вечно всё проливающий и путающий заказы, сказал как-то вскользь, проходя мимо: «И не думал, что у тебя что-то получится». Он сказал это беззлобно, даже с какой-то долей искреннего удивления, не как оскорбление или унижение, а как простая констатация факта, который он наблюдал. И я почему-то не обиделся тогда. Возможно, потому что и сам в это не верил. Возможно, потому что в его голосе не было презрения, а было что-то вроде... спортивного интереса. «Посмотрим, выживешь ли».
И вот, кажется, я выжил. Стал таким же, как Олег. Частью механизма. Может, даже более отлаженной частью. И мысль об этом была горькой.
Народу у стойки потихоньку стало меньше. Первый, самый яростный, животный натиск жаждущих был отбит. Люди, получив свои порции забвения, разошлись по столикам, погрузившись в свои пьяные беседы, флирт, ссоры, в созерцание стаканов. Олег, вытирая пот со лба тыльной стороной ладони, оставляя грязную полосу, подошёл ко мне. От него пахло дорогим табаком, не моим дешёвым, потом, дезодорантом и чем-то ещё - мятным, может, жевательной резинкой, которую он использовал, чтобы заглушить запах перегара.
Он поставил передо мной две стопки. В одной плескалась прозрачная жидкость - водка. В другой - что-то тёмное, видимо, виски. Он взял свою, стопку с виски.
- Ну что, - сказал он, и его голос снова приобрёл привычные бархатные, слегка насмешливые, уставшие нотки. Почти отеческие. - Выпьем? Размяться. А то уже горло пересохло от этой беготни.
Мы с ним всегда выпивали в такие дни. Это был наш негласный ритуал, неотъемлемая часть работы, как мытьё рук или подсчёт кассы. В перерывах между волнами посетителей, в эти короткие минуты затишья, мы могли опустошить две, а то и три бутылки самого дешёвого виски или водки, разбавляя алкоголь тоником, соком или просто запивая газировкой. Олег называл это «поддержанием градуса». Алкоголь помогал не пьянеть сильно, но поддерживал то самое состояние лёгкой, рабочей эйфории, в котором движения становились ещё точнее, раздражающие клиенты - менее раздражающими, а бессмысленность и пошлость происходящего - почти приемлемой, даже забавной. Это был наш профессиональный инструмент, такой же, как джиггер или шейкер.
Я посмотрел на протянутую им стопку. В ней плескалась прозрачная, маслянистая жидкость. От неё пахло резким, химическим спиртом и чем-то ещё - дешёвым пластиком от бутылки. И снова, как дома, меня охватило то самое физическое, почти рвотное отвращение. Не моральное осуждение, не внезапно проснувшаяся совесть, не решимость «быть сильным». Просто тело, мой желудок, моё горло, мои клетки взбунтовались против этой отравы. Они устали. Они больше не хотели участвовать в этом самоубийственном ритуале.
- Нет, - сказал я просто, отводя рукой стопку. - Не сегодня.
Олег, уже подносивший свою стопку ко рту, замер. Он медленно опустил руку. Поднял брови. Удивление на его лице было искренним, почти комичным. Он привык к моему безотказному, почти автоматическому согласию, к тому, что я всегда, в любом состоянии, был готов «поддержать градус», влить в себя эту горькую жидкость. Для него это было не слабостью, а частью профессии, такой же необходимостью, как умение наливать, не проливая, или мыть бокалы так, чтобы не оставалось разводов. Отказ был нарушением правил. Вызовом негласному уставу.
- Серьёзно? - усмехнулся он, но в усмешке была лёгкая, отеческая нотка недоумения. Он смотрел на меня как на непослушного ученика, который вдруг начал оспаривать правила игры, установленные мастером. - День трезвости объявил?
В его тоне не было злой насмешки, скорее, снисходительное любопытство. Как к ребёнку, который закапризничал.
- Не лезет, - честно сказал я, пожимая плечами, стараясь, чтобы голос звучал максимально нейтрально, без вызова. - Вот просто не лезет. Тошнота от одной мысли.
Олег внимательно посмотрел на меня, как бы пытаясь разглядеть, не блефую ли я. Потом пожал плечами, как бы говоря: «Твоё дело, чудак.» Он поднёс свою стопку с виски к губам, залпом выпил, сморщился не от вкуса, а от чего-то внутри, поставил пустой стакан на стойку с глухим стуком и выдохнул, шипя сквозь зубы: «Ну, как знаешь.»
Он не стал настаивать. Не стал подкалывать, уговаривать, не стал читать мораль о том, что «настоящий бармен должен пить с клиентами» или что «это часть работы». В этом была его своеобразная, циничная, но порой удобная порядочность. Каждый имел право на свою форму саморазрушения, на свой способ справляться с этой работой, с этой жизнью. И если я сегодня выбрал трезвость - это моя причуда, мой каприз, с которым он не будет спорить. Жаль, конечно - пропала компания для выпивки. Но он найдёт кого-нибудь ещё. Может, сходит вниз, к Таушу. Или выпьет один.
Он снова растворился в работе, приняв заказ от новой парочки у стойки - молодого парня и девушки, которые смотрели друг на друга влюблёнными глазами и заказали два «Космополита» - коктейль, считавшийся здесь «романтическим». Олег принялся готовить с преувеличенной, почти театральной серьёзностью, подмигнув мне, как бы говоря: «Смотри, как надо очаровывать клиентов.»
Я тоже вернулся к своим обязанностям. Но что-то внутри уже сломалось. Ритуал был нарушен. Я больше не был полноценной частью механизма. Я стал наблюдателем, который выполняет функцию, но уже не верит в её святость, не растворяется в ней полностью.
Люди подходили по очереди, и я обслуживал их, но теперь видел их не как безликие заказы, а как отдельных людей, каждый со своей болью, которую они пытались затопить.
Девушка лет двадцати пяти, с красивым, но уставшим лицом, в хорошем, но помятом платье. Глаза пустые, в них читалась скука и разочарование. «Джин-тоник, - сказала она тихо. - И покрепче, пожалуйста.» Она пришла одна. Сидела одна. Пила одна. Возможно, ждала кого-то, кто не пришёл. Или просто не хотела быть дома одной.
Мужчина лет сорока пяти, в дорогом, но мятом пиджаке, галстук ослаблен. Лицо красное, глаза мутные. «Виски, - буркнул он. - Без льда. Двойной.» Он выпил залпом, даже не поморщившись, поставил стакан, тут же заказал ещё один. Деловой человек, у которого, возможно, всё хорошо на бумаге: дом, машина, семья. А в душе - пустота, которую он заливает вот этим золотистым ядом.
Компания молодых парней, студентов, уже изрядно выпивших. Они громко смеялись, хлопали друг друга по плечам, заказывали «пять шотов текилы с солью и лаймом!». Их веселье было нарочитым, истеричным. Они пытались доказать друг другу и самим себе, что они крутые, что они живут полной жизнью. Но в их глазах, когда они думали, что на них не смотрят, мелькала та же неуверенность, тот же страх перед будущим, что и у меня.
Я наливал, считал сдачу, кивал, изредка бросая что-то вроде «Хорошего вечера» или «На здоровье», но голос звучал автоматически, бездушно, как запись. Я был здесь, но мои мысли были где-то далеко. Они возвращались к словам Андрея о костре, который нужно поддерживать. К слезам солдата, плакавшего об убитых. К леденящему взгляду доктора Морозова. Ко всему тому, что было настоящим. Страшным, жестоким, но - настоящим.
А здесь, в этом баре, всё было ненастоящим. Фальшивым. Иллюзией, которую продавали за деньги. И я был частью этой фабрики иллюзий.
Так прошёл первый час смены. Потом второй. Работа была тяжёлой, монотонной, выматывающей, но в ней был свой гипнотический, одурманивающий ритм. Руки двигались сами, мозг отключился, мысли если и были, то обрывочные, как вспышки в темноте: «Кончился тоник... Надо взять со склада, ключи у Артема... У того мужика в углу лицо знакомое, вроде в прошлую пятницу он тоже был... Опять эти студенты, которые вечно спорят о политике, начнут скандалить, нужно быть начеку... Женщина за столиком у окна плачет, никто не подходит...»
И тут я увидел, как из глубины зала, от лестницы, ведущей вниз, к нам подходит Тауш.
Он шёл своей особой, пружинистой, почти танцующей походкой, словно не по липкому, залитому пивом полу бара, а по палубе корабля, отправляющегося в увлекательное, полное приключений путешествие. На его лице играла лёгкая, привычная, открытая улыбка. Не дежурная улыбка бармена, а искренняя, как будто он только что вспомнил что-то очень смешное или приятное. Он был в простой чёрной футболке с каким-то непонятным, стилизованным принтом, какая-то абстракция, может, логотип малоизвестной группы и в таких же чёрных, узких джинсах. На ногах - кеды. Выглядел он не как работник заведения, а как гость, который зашёл к друзьям. В руке он держал пустую белую фарфоровую чашку - видимо, из-под чая или кофе, которые он, в отличие от нас, иногда пил вместо алкоголя.
- Эй, ребята, - сказал он, подходя к стойке. Его голос был звонким, хорошо поставленным, как у актёра, и он легко перекрывал общий гул. - Как смена? Вроде справляетесь. Наверху, я смотрю, уже полегче.
Я пожал ему протянутую руку. Рукопожатие было крепким, тёплым, уверенным. Не вялым, как у многих после нескольких рюмок, а живым. Я одобрительно кивнул, не находя слов. Что я мог сказать? «Да, справляемся, превращаем людей в овощи, получаем за это гроши»?
Олег, занятый подсчётом купюр и записью чего-то в блокнот, видимо, отмечал, сколько бутылок со склада взял, бросил в его сторону короткое, не отрываясь от дела: «Привет, Тауш. У нас хорошо, держимся. Как внизу?»
- Кипит, - усмехнулся Тауш. - Но справляюсь. Музыку включили, народ пошёл танцевать. Девчонки отрываются. - Он поставил пустую чашку на стойку, облокотился на неё, окинув взглядом зал. Его глаза, весёлые и проницательные, скользили по лицам, как будто он читал их, как открытую книгу.
Потом Олег посмотрел на часы, висевшие над стойкой, они всегда отставали на десять минут. «Я курить, - объявил он, уже доставая из кармана пачку. - Минут на десять. Не сдохнете без меня?» Он бросил взгляд сначала на Тауша, потом на меня.
- Давай, - сказал я, моя очередь отвечать. Голос прозвучал ровно. - Разберёмся. Народу уже не так много.
- Точно, - поддержал Тауш. - Иди, развейся. Мы тут постоим.
Олег кивнул, уже закуривая на ходу. И он ушёл. Той же своей «летящей» походкой, как будто не бросал нас одних закрывать бар после сумасшедшей двухчасовой битвы, а отправлялся на важную, не терпящую отлагательств встречу. Он не оглянулся. Дверь за ним тихо захлопнулась, впустив на мгновение порцию ледяного воздуха и уличного шума.
Мы остались с Таушем вдвоём у стойки. Народу сейчас было действительно мало: пара человек в ожидании заказов у кассы, несколько пар за столиками, которые уже не требовали внимания, просто допивали. Наступила небольшая, хрупкая передышка. Тишина, если можно так назвать приглушённый гул голосов и музыки из подвала, была почти благодатной.
Я налил пиво одному посетителю, приготовил коктейль «Негрони» другому, и снова наступила пауза. Мы стояли друг напротив друга, разделённые шириной стойки. Тауш взял свою пустую чашку, покрутил её в руках, потом снова поставил.
Он облокотился на стойку, подпирая подбородок кулаком, и смотрел на меня. Не на зал, не на бутылки, а прямо на меня. И улыбка на его лице стала другой - не публичной, не для всех, а более внимательной, сосредоточенной, даже серьёзной. В его высоких, раскосых глазах появилась глубина, которую я раньше не замечал.
- Ты же студент, - сказал он вдруг. Не как вопрос, а как утверждение. Твёрдое, неопровержимое. - Медицинский. Это же твоё не основное место. Подработка.
Меня как окатило ледяной водой с головы до ног. Эти простые, банальные слова прозвучали не как констатация факта, а как удар тараном по забытой, заржавевшей, наглухо запертой двери в моей памяти.
Да, действительно. Когда-то, кажется, в другой жизни, в параллельной вселенной, я был студентом. Я учился. Ходил на лекции в холодные, пропахшие пылью и старостью аудитории, сдавал экзамены, зубрил латынь и анатомию, проходил практику в разных отделениях. Я подрабатывал здесь, в этом баре, чтобы было на что жить: снять эту конуру, купить еды, сигарет, ту самую водку. Учёба была главным, работа - подспорьем.
Но в последние месяцы, особенно после погружения в реанимацию, в этот барный ад, в бесконечный, порочный цикл пьянства, похмелья, работы и снова пьянства, эти понятия в моём сознании смешались, перепутались, поменялись местами. Мне казалось, что я только работал. Работал в баре, чтобы было на что жить. Учился в больнице, пусть и за подписи и печати, чтобы получить диплом. А учился - так, между делом, мимоходом, для галочки. Главное было - продержаться. Выжить. Пережить очередной день. А потом следующий.
Лишь практика в реанимации, этот жестокий, беспощадный, но до отчаянной честности мир, вдохнула в меня какую-то забытую, почти угасшую тягу к самой медицине. Не к бумажкам, не к системе взяток и подхалимажа, не к бюрократическому аду, а к самой сути - к попытке понять тело, болезнь, боль, смерть. К той странной, леденящей душу красоте абсолютного профессионализма доктора Морозова. К тихой, несуетной силе Галины Станиславовны. К хрупкому, но несгибаемому мужеству Андрея. К невыносимой тяжести вины солдата. Это было настоящее. Страшное, часто бессмысленное, но - настоящее. И оно задевало какие-то струны внутри, которые в баре давно онемели.
- Да, - пробормотал я, отводя взгляд. Мне было неловко под его пристальным взглядом. - Студент. Техникум. Осталось ничего... полтора месяца.
- А что потом думаешь, друг? - спросил Тауш, и в его голосе не было праздного, барного любопытства «как жизнь?». Не было и снисходительности. Было что-то вроде искреннего, заинтересованного внимания. Он смотрел на меня, как смотрят на человека, стоящего на развилке дорог, и пытались разглядеть, какую тропу он выберет: широкую, утоптанную, ведущую в болото, или узкую, каменистую, но ведущую вверх.
Я не знал, что ответить. Я даже не задумывался об этом. «Потом» было для меня такой же абстракцией, как «вечность», «смысл жизни» или «счастье». Я жил от смены к смене, от похмелья до похмелья, от одной унизительной ситуации до другой. Существовал по инерции, как астероид, летящий в темноте. А оставалось всего полтора месяца до защиты диплома, до получения бумажки, которая должна была что-то изменить. И правда - что дальше?
Я слышал, как мои одногруппники - Павел с его липким, наигранным оптимизмом, Алексей с его мрачной, собачьей решимостью - уже искали места, строили планы. Кто-то - в городские поликлиники, на участки, где нужно будет выслушивать ипохондриков и выписывать справки. Кто-то - на скорую помощь, в этот ад на колёсах. Кто-то - в больницы, пусть и на самые низшие должности: санитаров, медбратьев в отделениях. Они строили эти планы, пусть наивные, пусть обречённые на скорое столкновение с той же системой взяток, хамства, бюрократии и бессмысленности, которая царила везде. Но они строили. Они видели хоть какую-то перспективу, пусть и призрачную. У них была цель, пусть и туманная: получить диплом, устроиться, может быть, со временем, стать врачом.
А я? Я лишь разлагался. Медленно, но верно. Между убогой, грязной квартирой и этим липким, вонючим баром. Между бутылкой водки и кассовым аппаратом. Между циничными шутками Олега и ледяным взглядом Галины Станиславовны. Я не строил планов. Я просто существовал, как растение, как гриб, растущий на гниющем пне.
Да. Тут оставаться точно нельзя, - пронеслось у меня в голове с неожиданной, обжигающей ясностью. Это не было решением, не было озарением. Это был простой, очевидный, как дважды два, вывод. Этот бар, это место - оно высасывало из меня последние соки, последние остатки чего-то человеческого. Оно превращало меня в функцию, в бездушный автомат по наливанию отравы и сбору денег. Оно не давало ничего, кроме этих самых денег и то мизерных, которых хватало только на самое необходимое и на следующую бутылку и иллюзии принадлежности к какому-то миру, пусть и миру отбросов, но миру. Иллюзии, что ты не один, что ты нужен, что к тебе обращаются, тебя ценят пока у тебя есть что налить. Но это была ложь. Грубая, пошлая, неприкрытая ложь.
И будто чувствуя мои мысли, читая их на моём лице, Тауш сказал:
- Я тут дорабатываю месяц и ухожу.
Я взглянул на него, удивлённый. По-настоящему удивлённый. Тауш был здесь, казалось, своей стихией. Он был душой этого места в самые жаркие вечера. Его улыбка, его энергия, его умение работать с толпой - всё это делало его идеальным работником для такого заведения. Администратор Артем его ценил. Клиенты его любили. Девушки к нему липли. Зачем уходить?
- Уходишь? - переспросил я глупо. - Куда?
- А куда-нибудь, - он улыбнулся своей открытой, солнечной улыбкой, но в глазах, в самой глубине этих весёлых глаз, была твёрдая, непоколебимая серьёзность. - Это место, конечно... оно влечёт. Притягивает, как болото. Тут весело бывает, на первый взгляд. Музыка, выпивка, люди, движение. Ты здесь как бы на виду, в центре событий. Ты нужен, к тебе обращаются, ты - центр маленькой, пьяной вселенной. Ты пользуешься популярностью у определённого контингента. Девушки улыбаются, мужики жмут руку, предлагают выпить. Чувствуешь свою значимость, пусть и дешёвую. Но это всё, брат, - он понизил голос, хотя вокруг и так было шумно, - лживо. И нечестно. В первую очередь - по отношению к самому себе.
Он помолчал, обводя медленным, оценивающим взглядом зал: пьяные, раскрасневшиеся лица, пустые, громкие смешки, нарочито оживлённые разговоры, попытки флирта, уже переходящие в пошлость и похабщину. Он смотрел на это не как участник, а как патологоанатом, вскрывающий труп и видящий все признаки разложения.
- Это место - как сады Эпикура для бедных и потерянных. Свои Содом и Гоморра, но без огня и серы, с дешёвым алкоголем вместо серы. Оно приводит не к наслаждению, а к медленной, но верной деградации. К разложению личности. К тому, что ты начинаешь принимать эти правила игры, эту пошлость, это отчаяние за норму. Посуди сам. Если тут быть трезвым, а не выпивать, как мы делаем это каждую смену..., взгляни на это место трезвым взглядом. Кто сюда ходит? Посмотри.
Он кивнул в сторону дальнего угла, где сидела одна-одинешенька девушка, уже изрядно выпившая. Она была недурна собой, хорошо одета, но сейчас её причёска растрепалась, тушь размазалась, а взгляд был пустым, тоскливым, блуждающим. Она безуспешно пыталась поймать чей-то взгляд, но все вокруг были заняты своими компаниями.
- Одинокие девушки, не нашедшие любви или потерявшие её. Они надеются здесь, в пьяном угаре, хоть на кого-то наткнуться. На кого? На таких же одиноких и пьяных, которые используют их, а утром даже имени не вспомнят.
Его взгляд скользнул по группе мужчин лет сорока-пятидесяти, сидевших за большим столом. Они громко спорили о чём-то, их лица были красными, глаза мутными, жестикуляция - размашистой и агрессивной. На столе - лес из пустых бутылок от пива и шотов.
- Пьющие и маргинальные мужики. Они живут от стакана до станка. Или уже без станка - спились, потеряли работу, семью. Их жизнь - это поиск следующей дозы забвения. Они не живут, они прозябают. Они приходят сюда, потому что дома ещё хуже - тишина и четыре стены. А здесь хотя бы шум, иллюзия общения.
Он указал едва заметным движением подбородка в сторону компании молодых парней, которые, хихикая и перешёптываясь, пытались подкатить к тем самым одиноким девушкам. Их движения были неуклюжими, разговоры - пошлыми.
- Парни, которые не умеют и не знают, как вести себя с девушкой в нормальной, трезвой жизни. Им нужна пьяная, доступная жертва. Им нужна эта атмосфера вседозволенности, которую даёт алкоголь. Им кажется, что здесь они - короли, альфа-самцы. А на самом деле они просто трусы, которые боятся настоящего чувства, настоящей ответственности.
Он выдохнул, и в его выдохе была усталость, но не физическая, а какая-то душевная, накопленная за годы наблюдения за этим цирком.
- С очками пьяного тут весело, - продолжал Тауш, и его голос стал тише, но оттого каждое слово звучало ещё более весомо, как гвозди, вбиваемые в крышку гроба. - Пьяному всё кажется ярче, громче, значимее. Пьяному легко смеяться над глупыми шутками, легко знакомиться, легко врать себе и другим. А трезвому тут... трезвому тут очень неприятно и мерзко. Трезвый видит всё: эту липкость на полу и на душах, эту пошлость разговоров, это отчаяние в глазах, прикрытое показным, истерическим весельем. Трезвый слышит фальшь в каждом смехе, видит расчёт в каждой улыбке. Трезвый понимает, что он часть конвейера по производству несчастья. Я уйду отсюда. Буду заниматься тем, чем хочу. Работать в театре. Пусть за копейки, пусть без гарантий, пусть буду таскать декорации. Но это будет честно. По отношению к себе. Я не хочу больше быть частью этой лжи.
Он снова посмотрел на меня, и его взгляд стал очень тяжёлым, глубоким, проникающим. Не свойственным ему. Он всегда улыбался, смеялся, был душой компании, этаким вечным позитивным. А сейчас в его глазах была какая-то странная, взрослая печаль и железная решимость. Как будто он снял маску и показал своё настоящее лицо - уставшее, но знающее себе цену.
- А Олег... твой великий учитель Олег, - кивнул он в сторону выхода, куда ушёл наш бармен. - Он - такой. Это его типаж. Это его место, его стихия. У каждого человека есть своё предназначение, свой ареал обитания, своя экологическая ниша. Олег - часть этой системы. Часть этого гниющего корабля. Он здесь как рыба в воде. Он не видит в этом ничего плохого, ничего противоестественного. Для него это - норма. Это - жизнь. Он нашёл свою нишу и прекрасно в ней существует, извлекает выгоду, манипулирует, выживает. И он, кстати, неплохой парень в своём роде. Не предаст, если можно не предавать. Не подставит, если это не сулит ему прямой, немедленной выгоды. У него свой, бандитский, барменский кодекс чести. Он будет учить тебя, покровительствовать, но в критический момент сольёт, потому что его выживание важнее. И это нормально. Для него. Для большинства.
Он замолчал, давая мне переварить сказанное. В баре играла какая-то дурацкая песня, кто-то громко хохотал, звенели бокалы. А между нами, над липкой стойкой, висели его слова, тяжелые, как свинцовые шары. Они не звучали как наставление, не как морализаторство «брось пить, займись делом». Они звучали как диагноз. Точный, беспощадный, поставленный не из злорадства или желания унизить, а из какого-то странного, почти братского участия. Тауш видел меня. Видел то, что я сам от себя старательно прятал за завесой цинизма и алкогольного тумана: что я здесь - не на своём месте. Что я играю чужую роль, надел чужую кожу. Что каждую смену в этом баре, с каждой налитой рюмкой, с каждой фальшивой улыбкой клиенту, я предаю того глупого, наивного, но ещё верящего во что-то парня, который когда-то поступал в медицинский, думая, что медицина - это спасение людей, а не бюрократический ад, циничная система и царство страдания.
Потом, уже почти шёпотом, но так, что каждое слово било прямо в цель, в самое уязвимое, самое больное место, он произнёс:
- А ты, брат, молодой. Тебе сколько? Двадцать два? Двадцать три? Ты получишь медицинскую специальность. Диплом. Это ключ. Занимайся добрым делом. Не обязательно становиться святым, не обязательно спасать всех. Но занимайся делом, которое хотя бы пытается что-то исправить, что-то облегчить, а не усугубляет. Нечего тебе тут делать. Ты здесь - гость. Затянувшийся, незваный гость. Ты застрял, потому что было удобно, потому что не было сил вырваться. Пора уходить. Пока не стало слишком поздно. Пока эта липкость не въелась в тебя навсегда.
Его слова повисли в воздухе. Я открыл рот, чтобы что-то сказать. Возразить? «А куда идти? В ту же медицину, которая тоже система, тоже ложь?» Согласиться? «Да, ты прав, я погряз, но как выкарабкаться?» Просто поблагодарить за откровенность? Я не знал. В голове был хаос. Его речь, такая ясная и спокойная, всколыхнула во мне всё: и стыд, и страх, и слабую, почти умершую надежду.
Но в этот момент, когда я собирался с мыслями, со стороны входа, от двери, за которой курил Олег, раздался громкий, раздражённый, уже откровенно хамский крик:
- Эй, вы там! Бармены! Мы ждём уже десять минут, блин! Обслужите, наконец! Или вам зарплату не нужна?!
Я резко обернулся, вырванный из момента озарения грубой реальностью. У стойки собралась новая, немаленькая компания - человек шесть-семь. Все уже изрядно выпившие, настроение у них было боевое, требовательное, граничащее с агрессией. Они смотрели на нас - на меня и Тауша - не как на людей, а как на обслугу, на функцию, которая обязана немедленно удовлетворить их потребности, иначе они устроят скандал, позовут администратора, напишут жалобу.
Мысль, которую только что посеял Тауш, этот крошечный росток нового понимания, мгновенно отлетела на задний план, вытесненная сиюминутной, примитивной необходимостью. Функция снова взяла верх. Автоматизм. Выживание.
- Работа зовёт, - бросил я Таушу с кривой, усталой усмешкой, в которой было и сожаление, и обречённость.
- Иди, - кивнул он. Его лицо снова стало привычно-весёлым, маска вернулась на место. - Удачи. Держись.
Я кинулся к стойке. «Что будете?» - автоматически спросил я, уже оценивая взглядом компанию: пиво, скорее всего, много пива, может, виски для заводилы, может, коктейли для девушек, которые были в их компании...
И снова началось. Я снова стал тем, кем был здесь последние месяцы: быстрым, точным, бездушным автоматом. Руки сами потянулись за бокалами для пива. Но теперь где-то на задворках сознания, как заноза, как не вынимаемая игла, сидела, пульсировала мысль Тауша: «Нечего тебе тут делать. Ты здесь - гость. Пора уходить.»
Она не мешала работать. Наоборот, возможно, даже помогала. Потому что теперь я видел этих людей не просто как источник раздражения, а как живые иллюстрации к его словам. Пьяные, агрессивные, требующие немедленного удовлетворения своих примитивных потребностей. Они были частью этого болота. И я, обслуживая их, был частью того же болота.
Справившись с очередным наплывом, отдав последний бокал, приняв деньги, чаевых, конечно, не оставили, я на секунду оторвался, чтобы перевести дух, вытереть потный лоб. Взгляд сам собой устремился туда, где только что стоял Тауш, облокотившись на стойку и произнося свою пророческую речь.
Он уже ушёл. На стойке осталась только пустая белая фарфоровая чашка из-под каркаде, с тёмно-красным пятном от заварки на дне и прилипшим к краю пакетиком. Так и ушёл он опять, не попрощавшись, не сказав «до свидания». Как призрак, как вестник из другого мира, явившийся лишь для того, чтобы произнести несколько важных, горьких слов, указать направление, и раствориться в ночи, оставив после себя лишь чашку и смятение в душе.
Я взял чашку, отнёс её к раковине, сполоснул. Вода смыла остатки заварки. Чистая, белая фарфоровая поверхность. Как чистый лист. Ирония.
Прошёл ещё час. Медленный, тягучий, как патока. Народу становилось меньше. Пиковый поток, неистовый и требовательный, схлынул. Остались лишь самые упорные, самые закоренелые, самые безнадёжные посетители, которые будут сидеть до самого закрытия, допивая последние капли, цепляясь за последние минуты иллюзии, прежде чем выйти на холодную, враждебную улицу и вернуться в свою одинокую, пустую жизнь.
Музыка внизу, из подвала, стихла. Значит, нижний бар закрыли. Тауш, видимо, закончил свою смену, пересчитал кассу и ушёл домой. Куда? Не знаю. У него, наверное, была своя жизнь, свои планы, свои мечты о театре. Он казался человеком, у которого есть внутренний стержень, компас, показывающий направление, пусть и не самое лёгкое.
К стойке подошёл Олег. Он выглядел уставшим, но довольным. Удовлетворённым хорошо проделанной работой, выпитой в процессе водкой и, возможно, какой-то встречей или разговором в курилке, он всегда там с кем-то болтал. Его лицо снова обрело привычную, слегка надменную ухмылку. Он потирал руки, будто смывая с них невидимую грязь.
- Ну что, - сказал он, окидывая взглядом почти опустевший зал. - Я, пожалуй, уйду. Меня там девушки ждут, в одном месте. Какие-то знакомые знакомых. Выпить позвали. Ты справишься один? До закрытия часа полтора, не больше.
Я посмотрел на зал. Человек на пятнадцать-двадцать, не больше. Все уже сидят по своим столикам, доливают из последних бутылок, допивают, договариваются о чём-то, прощаются. Новых заказов будет мало - разве что кто-то попросит «ещё по одной». Справиться одному - более чем реально. Это была рутина, конвейер, который уже почти остановился.
- Да, - сказал я. Голос прозвучал ровно, без эмоций. - Справлюсь. Иди.
Олег внимательно посмотрел на меня, сузив глаза, как бы проверяя, не сарказм ли это, не обида ли скрывается за этими простыми словами. Но в моём голосе, в моём взгляде не было ни обиды, ни раздражения, ни даже усталости. Была лишь какая-то странная, ледяная пустота и безразличие. Пусть уходит. Пусть уходит мой «великий учитель». Его уроки я, кажется, уже усвоил. Или перерос. Они больше не были мне нужны. Я научился всему, чему он мог научить: наливать, не проливая, считать сдачу не глядя, улыбаться самым наглым клиентам, пить, не пьянея, врать, не краснея, и быть преданным только самому себе. Больше учить было нечему. Дальше - только повторение, только погружение глубже в это болото. А я, кажется, начал выбираться. Или, по крайней мере, увидел берег.
- Кассу будем считать? - спросил он, уже доставая из кармана куртки пачку сигарет и зажигалку. Это был его ритуальный вопрос. Он всегда его задавал в конце смены, когда собирался уйти пораньше. И всегда знал ответ.
Какой ответ он мог ожидать? Зачем он это спрашивал, если я всегда, все эти месяцы, отвечал одно и то же: «Нет, или уже. Потом, в конце смены. Ты считай, как обычно. Я потом проверю.» Это была часть нашей игры, нашего негласного договора. Он скидывал на меня ответственность за кассу, за подсчёт выручки, за возможные ошибки и недостачи. Я покорно, безропотно её принимал, зная, что в случае чего виноват буду я, а не он. Он был учителем, старшим, ему было можно. Я был учеником, младшим, мне было положено. Так было всегда.
Но сегодня что-то изменилось. Не во мне даже, а во всём. Воздух в баре стал другим. Правила - другими. Слова Тауша висели в воздухе, как приговор. И этот старый, гнилой договор уже не имел силы.
Я молча, без выражения, махнул ему рукой. Небрежный жест, который можно было истолковать и как «да», и как «нет», и как «не сейчас, отстань». Но Олег, привыкший к моей покорности, к моему вечному согласию, истолковал его по-своему - как молчаливое согласие на старые, привычные условия. Он ухмыльнулся своей снисходительной, почти отеческой ухмылкой, в которой было и одобрение, и лёгкое презрение. «Молодец, не пререкаешься.»
- Ладно, считай потом. Ключи у администратора, в сейфе. Всё, я пошёл. Не болтай тут до утра.
И он ушёл. Не оглянулся. Той же своей «летящей», развязной походкой, как будто не бросал меня одного закрывать бар после сумасшедшей, двенадцатичасовой смены, а отправлялся на триумфальный банкет, на пир победителей. Он растворился в полутьме зала, прошёл между последними столиками, и дверь за ним тихо, но чётко захлопнулась.
Я остался один.
Тишина, наступившая после его ухода, была обманчива. Она была наполнена звуками: приглушёнными, усталыми разговорами последних посетителей, скрипом стула, звоном одного-единственного бокала, шипением крана с газировкой, который я забыл закрыть до конца, ровным, навязчивым гудением холодильников за стойкой. Но это была тишина отсутствия партнёра. Теперь вся эта длинная, липкая стойка, весь этот маленький, вонючий мир пустых и полных стаканов, пепельниц, бутылок, был моим. Моей зоной ответственности. Моим царством. И моей тюрьмой.
Я простоял так несколько секунд, просто слушая этот гул, ощущая тяжесть одиночества. Оно было не таким, как в квартире. Там одиночество было пустым, мёртвым. Здесь оно было активным, живым, оно давило со всех сторон, потому что вокруг всё ещё были люди, но они были чужими, враждебными, они требовали от тебя услуги, а не общения.
Я вздохнул, глубоко, до самого дна лёгких, ощутив, как в груди ноет от усталости. Потом начал работать.
Посетители подходили по одному, по двое. Теперь не было спешки, не было того бешеного темпа. Была лишь монотонная, размеренная работа одинокого механика на почти остановившейся фабрике.
- Пиво, светлое, - сказал мужчина в кепке, протягивая смятую купюру.
- Виски-кола, двойной, - попросил молодой парень с пустыми глазами.
- Счёт, пожалуйста, - позвала девушка из угла, уже собирающаяся уходить.
Я наливал, считал, улыбался той самой пустой, профессиональной, ничего не значащей улыбкой, которую я перенял у Олега. Движения были такими же точными, но теперь в них не было той слаженности, того танца, той симфонии, что была, когда мы работали вдвоём. Была лишь монотонная, одинокая работа метронома. Я был оркестром из одного человека, который пытается играть симфонию, но получается лишь унылый, однообразный стук.
Так продолжалось до самого конца смены. Постепенно, как вода из раковины, зал пустел. Последние посетители, пошатываясь, с трудом находя слова для прощания, вываливались на холодную, морозную улицу. Официантки собрали последние стаканы со столов, принесли их за стойку, поблагодарили меня на бегу. «Всё, мы пошли, спасибо!»- и умчались в подсобку переодеваться в свою уличную одежду. Их весёлые, уставшие голоса ещё какое-то время доносились из-за шторки, потом стихли. Дверь сотрудников тихо закрылась.
В баре остался я, бармен-одиночка, и гулкая, липкая, тяжёлая тишина, нарушаемая лишь звуком льющейся из крана воды, когда я начал наконец мыть гору накопившихся за вечер бокалов, шейкеров, стрейнеров.
Я мыл их механически, глядя, как струя горячей воды смывает остатки алкоголя, сиропа, помады с краёв. Мыльные пузыри лопались, оставляя на стекле разводы. Я вытирал каждый бокал тряпкой, ставил на сушилку. Один за другим. Это был ещё один ритуал, последний в череде сегодняшних ритуалов. Ритуал очищения. Бесполезного, ибо завтра всё повторится.
И тут дверь из администраторской, той самой крошечной конуры, открылась, и вышел Артем.
Он был в своей безупречно отглаженной, белой, как снег, рубашке, но сегодня без пиджака, рукава были закатаны до локтей. На дорогих часах блеснул отблеск неоновой вывески. Его лицо, обычно выражающее вечную, заученную, продажную улыбку «ангела», сейчас было просто усталым и готовым к конфликту. Он, видимо, закончил свою бумажную работу, подсчёты, отчёты и теперь ожидал увидеть Олега для закрытия кассы. Или, на худой конец, увидеть нас обоих в состоянии лёгкого или не очень, подпития, как это бывало почти всегда после таких пятниц.
Увидев меня одного, трезвого, методично, без суеты моющего бокалы, он на секунду замер в дверях. На его лице, обычно таком контролируемом, мелькнуло неподдельное, почти комическое удивление. Брови взлетели вверх, губы на мгновение разомкнулись.
Он медленно подошёл к стойке, его шаги гулко отдавались в пустом зале.
- Один? - спросил он, и в его голосе была не привычная сухость, а какое-то недоумение. - И... Олег?
- Ушёл, - коротко ответил я, не отрываясь от раковины, продолжая вытирать бокал. - Полчаса назад. Сказал, его ждут.
Артем молча переварил эту информацию. Его лицо стало непроницаемым, но в глазах я увидел быстро пронесшуюся цепочку мыслей: «Опять этот Олег... свалил пораньше... оставил одного... но хотя бы кассу не трогал...»
- А... а ты трезвый? - не удержался он, и в его голосе, помимо обычного раздражения и усталости, прозвучало что-то ещё. Что-то вроде недоверчивого, даже шокированного любопытства. Для него, знавшего меня как вечно поддатого практиканта, это было из ряда вон. Как если бы кот Вафля вдруг заговорил.
Я вытер руки о полотенце, висевшее на крючке, повернулся к нему лицом. Включил ту самую маску вежливой, отстранённой учтивости, которая была у меня как у работника.
- Да, - сказал я просто, без вызова, без гордости, просто констатируя факт. - Трезвый.
Артем молча смотрел на меня несколько секунд, его острый, оценивающий взгляд скользил по моему лицу, искал признаки обмана: покрасневшие белки глаз, несвязность речи, запах. Но глаза были чистые, просто уставшие, речь - чёткая, запах - только сигаретный и запах моющего средства. Ничего.
Он пожал плечами. Удивление на его лице сменилось привычной, деловой сухостью, но в уголках глаз остался лёгкий, непонятный мне отблеск - может, тень уважения, а может, просто холодный расчёт: трезвый работник меньше накосячит с кассой, не украдёт, не напьётся и не разобьёт чего-нибудь. Выгодно.
- Удивительно, - произнёс он наконец, слово вырвалось у него, кажется, против воли. - Но хорошо. Думал, опять придётся разгребать последствия. Закрываем кассу. Быстро, я устал, хочу домой.
- Хорошо, - кивнул я.
Мы пошли в его крошечный администраторский кабинет - комнатушку три на три метра, с дешёвым столом, старым компьютером, сейфом в углу и стулом. Запахло пылью, бумагой и его дорогим одеколоном.
Я принёс из-за стойки металлическую кассовую коробку и толстую пачку денег, аккуратно сложенных по номиналам, как учил Олег. Артем достал из сейфа толстую, потрёпанную гроссбух - главную книгу учёта.
Процедура подсчёта выручки была отработана до автоматизма, как и всё здесь. Я отсчитывал пачки по сто штук, проговаривая номинал: «Пять тысяч купюрами по пятьсот, десять штук... Тысяча мелочью, вот...» Артем записывал цифры в книгу тонкой, изящной ручкой, его почерк был удивительно аккуратным для такого человека. Деньги пахли бумагой, пылью, чужими, потными пальцами, а ещё - едва уловимо, но отчётливо - пивом, сигаретами и духами. Запах этого места. Запах чужого горя и временного забвения, превращённый в бумагу.
Я считал медленно, тщательно, зная, что любая ошибка будет стоить мне дорого, особенно после вчерашней истории с недостачей. Но сегодня всё было чисто. Всё сходилось. До копейки. Никаких лишних купюр, никаких недостач, никаких пересортиц. Кажется, даже больше, чем обычно, учитывая загруженность.
Артем, закончив запись, даже перепроверил, сверив цифры с фискальным чеком, который печатала кассовая машина. Ошибки не нашёл. Он кивнул, удовлетворённый, закрыл гроссбух с глухим стуком и положил его обратно в сейф, повернул ключ.
- Всё, - сказал он, оборачиваясь ко мне. Его лицо было усталым, но спокойным. - Можешь идти. Завтра смена в шесть. Не опаздывай.
- Ладно, - сказал я. Я уже надевал свою куртку, чувствуя, как от неё пахнет холодом и табаком.
- И... - Артем заколебался, что для него, человека всегда уверенного и резкого, был
Артем заколебался, что для него, человека всегда уверенного и резкого, было нехарактерно. Он будто подбирал слова. - И… неплохо сегодня работали. Олег говорил, когда уходил. Что справлялись. Что ты «в ударе» был.
Он произнес это сухо, без одобрительных интонаций, скорее как факт. Но для Артема это была высшая похвала. Он не раздавал комплименты просто так. Его слова всегда имели вес, даже если были сказаны сквозь зубы. Я кивнул, ничего не ответив. Что я мог сказать? «Спасибо»? Благодарить его за то, что он заметил мою эффективность в этом конвейере по отравлению людей? Нет уж.
Я молча вышел из кабинета, прошёл пустой бар, толкнул дверь и очутился на улице.
Ночь была холодной, прозрачной и невероятно тихой после грохота бара. Воздух, острый как лезвие, обжёг лёгкие, но был чистым, без примеси дыма, пота и алкогольных паров. Я закурил, сделав первую глубокую затяжку, и почувствовал, как никотин бьёт в голову, проясняя мысли, которые начали путаться от усталости.
И пошёл домой. Шаги гулко, одиноко отдавались в спящем городе. Я шёл не спеша, уже не как раньше - автоматически, повинуясь мышечной памяти. Сегодня я шёл осознанно. Чувствовал каждый камень под ногами, каждый порыв ветра, каждый звук - далёкий гул трассы, скрип вывески, вой собаки где-то в глубине двора.
И думал. Думал без остановки, но уже не так хаотично, не так болезненно, как раньше. Мысли текли медленно, тяжело, как густая, тёплая смола, но в них была какая-то новая, непривычная ясность. Это была ясность усталости, опустошения после долгой битвы, но и ясность освобождения.
Сегодня я был трезв в баре. Впервые за много-много месяцев. Не просто не пил за стойкой, а был трезв внутренне. Я был там не своим. Не тем прежним существом, слившимся с этим местом в один липкий, пьяный организм. Я был другим. Посторонним. Наблюдателем, который выполняет свою функцию, но уже не верит в её святость, не растворяется в ней, не находит в ней ни утешения, ни смысла.
Я вспоминал слова Тауша. Они звучали в голове, как колокол, отбивающий время. «Нечего тебе тут делать. Ты здесь - гость. Затянувшийся, незваный гость. Пора уходить. Пока не стало слишком поздно.»
Он был прав. Абсолютно, безоговорочно прав. Это место - этот бар, эта работа - была ловушкой. Удобной, привычной, даже в чём-то уютной в своей предсказуемой мерзости. Она давала простые ответы: работай, наливай, получай деньги, пей, забывайся. Не нужно было думать о будущем, не нужно было делать выбор, не нужно было бороться с внутренними демонами. Достаточно было обслуживать внешних.
Но ловушка оставалась ловушкой. Она предлагала лёгкие деньги, лёгкие только на первый взгляд, на самом деле оплаченные нервами, здоровьем, кусками души. Она предлагала иллюзию принадлежности к какому-то миру, пусть и миру отбросов. Она предлагала простой, химический способ забыться. Но взамен забирала достоинство. Чувство собственной ценности. Будущее. Она медленно, но, верно, превращала в функцию. В придаток к бутылке, кассовому аппарату и улыбке-маске.
Андрей говорил о костре, который нужно поддерживать. Олег и этот бар - они были не костром. Они были болотными огоньками, которые заманивают в трясину. Они были гниющей древесиной, которая не греет, а лишь чадит и отравляет воздух.
Вот и моя улица. Вот мой дом- двухэтажный, покосившийся, кирпичный, послевоенный, похожий на развалины. Вот мой подъезд с выбитыми стёклами, пахнущий кошачьей мочой, сыростью и безнадёгой.
Я поднялся на второй этаж, вставил ключ в вечно заедающий замок, с силой толкнул плечом. Дверь со скрипом открылась.
Я вошёл в свою квартиру. И окунулся в привычную, давящую тьму и тишину. Но сегодня эта тишина была другой. Она не давила. Она была… нейтральной. Как тишина в пустой церкви после службы. Как тишина в лесу зимой. Она не была наполнена моими мыслями, моим отчаянием, моим внутренним диалогом. Она просто была.
Я не стал включать свет. Разделся в темноте, бросил куртку на тот же стул, скинул джинсы. Подошёл к столу. Бутылка стояла на своём месте, как истукан, как центр этого маленького культа забвения, которому я так долго поклонялся. Я посмотрел на неё. Пластиковая, литровая, уже начатая. В полутьме, в свете уличного фонаря, она казалась огромной, зловещей, как снаряд.
Рука не потянулась к ней. Не было ни желания, ни отвращения сейчас. Была лишь пустота. Но пустота не та, что раньше - гнетущая, тошнотворная, полная самоуничижения. Какая-то другая. Пустота после долгой битвы, когда пыль улеглась и стало видно опустошённое, выжженное поле. Пустота, в которой можно было, наконец, разглядеть контуры чего-то нового. Не счастья, нет. Не смысла. Но, может быть, просто тишины. Тишины без внутреннего крика. Тишины, в которой можно услышать собственное дыхание и биение сердца.
Я закурил, сел на краешек кровати. Сидел и курил в темноте, глядя на слабый, жёлтый отсвет уличного фонаря на потолке. Он рисовал причудливые тени от трещин в штукатурке.
Из-под стола вылез Вафля. Он подошёл ко мне, стал тереться о ноги, требуя внимания. Я потянулся, почесал его за ухом. Он заурчал, громко, как трактор. Этот простой, животный звук жизни был невероятно громким в тишине. Но он не раздражал. Он был… уместен.
«Нечего тебе тут делать, - снова прозвучало в голове. - Занимайся добрым делом.»
Доброе дело. Медицина. Реанимация. Галина Станиславовна с её безжалостной, но честной строгостью. Доктор Морозов с его леденящим, абсолютным профессионализмом. Андрей с его угасающим, но таким ярким костром любви. Солдат с его невыносимой, но честной виной. Даже Карина и Вероника со своими мелкими, человеческими слабостями. Это всё было другое. Настоящее. Страшное, чудовищное, часто бессмысленное и жестокое, но - настоящее. Там не было места иллюзиям. Там была голая правда жизни, боли, смерти и иногда - крошечного, хрупкого мужества. И в этой правде, как ни парадоксально, было больше чести, достоинства и даже… чистоты, чем в этой барной липкой, сладкой лжи.
Я не знал, смогу ли я быть врачом. Не знал, хватит ли у меня сил, ума, душевной прочности, чтобы выдержать этот груз. Не знал, не сломаюсь ли я окончательно, не превращусь ли в нового доктора Морозова - человека-функцию, лишённого всего человеческого. Страх был. Он был огромным, холодным, как айсберг.
Но я знал одно: оставаться здесь, в этом баре, между бутылкой и кассовым аппаратом, между улыбкой Олега и взглядом Артема - это гарантированное, медленное, но верное духовное самоубийство. Это превращение в пустую оболочку, в призрака, который обслуживает других призраков. И эта смерть казалась мне теперь страшнее любой физической.
Я докурил, потушил окурок в переполненной пепельнице. Лёг на кровать, не раздеваясь полностью, лишь скинув обувь. Уставился в потолок, в эти пляшущие тени.
Завтра. Завтра - снова практика в реанимации. Завтра - снова лицо Галины Станиславовны, запах хлорки и страха, стоны пациентов, бумаги, возможные унижения. Завтра вечером, возможно, снова бар. Но что-то уже сдвинулось. Необратимо. Что-то треснуло внутри, какая-то старая, гнилая перегородка, и через эту трещину просочился слабый, холодный, но чистый свет реальности. Не той, что я придумывал себе в пьяном угаре, не той, что прятал за завесой цинизма, а той, что есть. Жестокой, несправедливой, абсурдной, часто невыносимой - но единственной, что у меня есть. И в этой реальности были не только боль и распад. В ней были и другие люди, которые, как и я, пытались как-то держаться. Андрей, солдат, даже Галина Станиславовна. В ней была работа, которая, при всём её ужасе, что-то значила. Пусть не спасение мира, а лишь отсрочка чьей-то смерти, облегчение чьих-то страданий. Но это уже было что-то. Не иллюзия, не продажа забвения, а попытка противостоять хаосу. Пусть тщетная. Пусть смешная. Но попытка.
И впервые за долгое, очень долгое время, засыпая, я не думал о путепроводе. Не думал о лёгком решении. Мысль о нём вызывала теперь не тоску и не притяжение, а странное, новое чувство - чувство запрета. Этического табу.
Я заснул. Без алкоголя в крови. С тяжёлой, уставшей головой, с ноющим телом, с пустым желудком. Но - заснул. И снились мне не кошмары, не лица умерших, не пустые бутылки. Снились странные, обрывчатые, но светлые образы: быстрые, точные руки Олега, протягивающие мне джиггер в такт нашей симфонии; яркая, солнечная улыбка Тауша, освещающая темноту подвала; серьёзные, глубокие, полные печали и силы глаза Андрея; и где-то вдалеке, на самом краю сна - маленький, слабый, но упрямый огонёк. Такой маленький, что его можно было принять за далёкую звезду, или за отблеск в слезах солдата, или просто за отсвет на мокрых рельсах. Но он был. Он горел. И этого, кажется, было достаточно. На сегодня.
«Я не знаю, что будет завтра. Не знаю, смогу ли я. Не знаю, хватит ли сил. Но сегодня я сделал один маленький, никому не заметный шаг. Я не выпил. Я остался трезвым в своём аду. И я услышал слова, которые, возможно, были ключом. Я увидел себя со стороны - гостя в доме, который ему не принадлежит. И этот дом вдруг стал чужим. Страшным и чужим.
Завтра я проснусь. Пойду в реанимацию. Буду мыть, убирать, слушать, помогать. Буду смотреть в глаза страданию. А вечером, может, снова приду в бар. Буду наливать, улыбаться, считать сдачу. Но теперь я буду знать, что я здесь - гость. Что это - не моё место. Что мой путь, если он у меня есть, лежит где-то там, за стенами этой липкой коробки. В том мире, где костры, если и гаснут, то не из-за равнодушия, а потому что закончились дрова. В мире, где вина - это не абстракция, а груз, который несут на согнутых плечах. В мире, где жизнь - это не вопрос смысла, а просто факт, который нужно принять и нести.
А пока… пока я буду просто делать то, что должен. День за днём. Без иллюзий, но и без полной капитуляции. Потому что даже в самой тёмной ночи, если присмотреться, можно увидеть слабый свет. Не звезды, не луну. Может, просто отражение фонаря в луже. Но и этого достаточно, чтобы не споткнуться. Чтобы просто идти. Шаг за шагом. Вперёд. Куда - не знаю. Но точно - не назад. И не вниз.
Симфония пустых стаканов сыграна. Дирижёр ушёл. Оркестр умолк. Теперь настала тишина. И в этой тишине, кажется, можно наконец услышать собственное сердце. Оно бьётся. Глупо, слепо, упрямо. Но бьётся. И пока оно бьётся - я жив. И этого пока достаточно».
;
Глава 14. Нить, которую можно распутать
Я проснулся от того, что в щель между шторами ударил узкий, холодный луч зимнего солнца. Он лежал на линолеуме прямо перед моей кроватью, пыльная дорожка, по которой, казалось, можно было дойти до самого окна.
Первое осознание: голова не болит. Вообще. Ни малейшего отголоска вчерашнего напряжения, ни тяжести в висках, ни тупой пульсации за глазами. Ясность. Пустая, чистая, почти звенящая ясность, как после долгого дождя, когда воздух становится прозрачным до боли.
Я медленно поднялся, сел на кровати. Тело отозвалось привычной утренней одеревенелостью, но без той разбитости, которая обычно следовала за ночной сменой в баре и порцией алкоголя. Я был абсолютно трезв. Нет, «ещё не пил сегодня», а трезв на клеточном уровне. Организм, не отягощённый процессом отравления и последующего очищения, работал тихо, ровно, как незнакомая, но исправная машина.
Потом второе осознание: тишина. Не мертвая тишина опустошения, а наполненная тишина. В ней были звуки - далекий гул города за окном, тиканье часов в соседней комнате, ровное дыхание Вафли, свернувшегося в кресле. Но эти звуки не давили. Они просто были.
Я встал, прошёл босиком по холодному линолеуму из спальни в прихожую, оттуда - на кухню. И остановился посреди этого привычного убожества.
Утренний свет, беспощадный и откровенный, выставлял всё напоказ. Грязь на полу не была романтическим «следом жизни», как я иногда пытался себе внушить в пьяные минуты. Это была просто грязь: окурки, пыль, крошки, шерсть кота, засохшие пятна непонятного происхождения. Стол, заваленный пепельницами, пустыми пачками от сигарет, кружками с мутными остатками чая двухнедельной давности. Стены с отклеивающимися обоями и жёлтыми разводами. Окно, покрытое изнутри жирной плёнкой от табачного дыма, сквозь которое город просматривался как через грязное стекло аквариума.
И меня вдруг посетил простой, почти детский вопрос: а почему я раньше в ней не прибирался?
Не в смысле глобального ремонта - на это не было ни денег, ни сил. А просто подмести. Протереть пыль. Разложить вещи по местам. Выкинуть хлам. Помыть это проклятое окно, чтобы хоть немного света проникало внутрь.
Раньше этот вопрос даже не возникал. Квартира была не жильём, а убежищем, берлогой, местом, куда я приходил отключиться. Её убожество было частью общего убожества моей жизни, естественным продолжением бара, больницы, улицы. Убирать здесь казалось кощунственным - будто я пытаюсь приукрасить труп. Бессмысленным. Зачем наводить порядок в месте, которое существует только для того, чтобы в нём напиться и забыться?
Но сейчас, в этой непривычной трезвой ясности, это «зачем» обрело какой-то новый смысл. Не для красоты. Не для комфорта. А просто… потому что я здесь живу. Потому что это - единственное пространство, над которым у меня есть хоть какая-то власть. Пусть жалкая, пусть ничтожная. Но власть.
Я не мог изменить город, систему, свою работу, своё прошлое. Но я мог взять веник и подмести пол. Это было элементарное действие, лишённое всякого пафоса, но в нём была крошечная, микроскопическая доля контроля. Контроля над хаосом, который я сам же и создавал.
«Если уж жить, - промелькнула мысль, - то хотя бы не в свинарнике. Хотя бы попытаться отделить себя от грязи физической. Может, тогда и душевную чуть легче будет отмыть.»
Я не бросился сразу же делать уборку. Это был не порыв, а просто понимание. Осознание возможности. Я зашёл на кухню, достал из холодильника пачку самого дешёвого сливочного масла и засохший кусок хлеба. Не есть, а так, по привычке. Потом поставил чайник.
Пока он закипал, закурил у окна, в том самом узком луче света. Дым кружился в солнечном луче, превращаясь в золотые спирали. Я смотрел на них и думал.
Мысли текли спокойно, не накатывая лавиной, а перетекая одна в другую.
Вчера. Бар. Тауш. Его слова - «нечего тебе тут делать». Они как гвоздь в сознании. Он увидел то, что я боялся признать сам: я застрял. Не потому, что не было выхода, а потому что выход требовал усилий, а вход в это болото был таким лёгким, таким привычным. Спираль: работа - усталость - алкоголь - забвение - похмелье - работа. Разорвать её казалось невозможным.
Но вчера я сделал первый шаг - не выпил. Не ради подвига, а просто потому, что не мог. Организм взбунтовался. И этот бунт, это физическое отвращение, было важнее любой моральной установки. Тело сказало «хватит» раньше, чем душа нашла слова.
Симфония с Олегом. Слаженность, почти красота этого механического танца. Но это была красота палача, идеально отточившего свой топор. Эффективность в служении забвению. И после этого - разговор с Таушем, который показал всю гнилую изнанку этой эффективности. Он был прав. Я был гостем. Затянувшимся, незваным, начинающим потихоньку вонять гостем.
И снова мысль возвращается к квартире. К этому хламу. Это ведь не просто беспорядок. Это внешнее проявление внутреннего распада. «Арифметика распада» - не метафора. Она здесь, на этом столе, в этих окурках, в этом слое пыли. Каждый невымытый стакан, каждый не выброшенный окурок - это плюс в уравнении моего саморазрушения. Может, стоит начать с простого? С минуса. Вынести мусор. Хотя бы один пакет.
Чайник закипел. Я заварил самый дешёвый чай в пакетике, пил его, стоя у окна. Смотрел на двор, на голые, чёрные деревья, на ржавые качели, на которых никто не качался. Город просыпался, но не оживал. Он просто начинал новый цикл своего существования.
Потом я умылся. Холодная вода, как вчера в баре, обожгла лицо, но теперь это было почти приятно. Я смотрел в осколок зеркала, вмазанный в стену ещё прежними жильцами. Лицо было бледным, с синяками под глазами, но не опухшим, не обезображенным похмельем. Глаза… глаза были просто уставшими. Но в них не было той мутной пелены, той животной тоски, которая обычно была утром. Была просто усталость. Человеческая усталость. Не позор, а просто следствие работы, недосыпа, жизни.
Я оделся в ту же самую одежду - чистого не было. Но сегодня это не вызывало такого острого стыда. Было просто фактом. «Нет чистого - значит, нужно постирать». Ещё один простой пункт в списке возможных действий.
Я собрался и вышел. На улице было морозно, но не так злобно, как вчера. Солнце, бледное и холодное, висело низко над крышами, но оно было. Я шёл на практику, и шаги были твёрже, чем обычно. Не от решимости, а от отсутствия внутренней дрожи.
И вот он - путепровод. Я не планировал останавливаться, но ноги сами замедлили ход у привычного места. Я подошёл к парапету, положил руки на холодный, шершавый бетон, испещрённый граффити и похабными надписями. Не для того, чтобы сделать шаг. Для того, чтобы посмотреть.
И задумался.
Сколько людей здесь сделали свой последний, поспешный выбор?
Раньше я думал о них абстрактно: «самоубийцы». Видел в них либо слабаков, не выдержавших давления жизни, либо, наоборот, бунтарей, совершивших последний свободный жест. Но сейчас, в свете разговора с солдатом, в свете собственного, пусть и небольшого, смещения внутренних плит, я увидел их по-другому.
Не статистику, не философскую категорию, а отдельных людей. Каждого - со своей историей, своей болью, своим отчаянием.
Они приходили сюда, на этот уродливый бетонный мост, в разном состоянии.
Кто-то - в пьяном угаре, когда мир расплывался, боль притуплялась, а смелости, той самой, ложной, химической, было хоть отбавляй. Они шагали вниз, не отдавая себе отчёта в последствиях, не думая о том, что через час протрезвеют и захотят жить, но будет уже поздно.
Кто-то - на холодном, жестоком пике ярости, обиды, отчаяния. Эмоция, чёрная и всепоглощающая, затмевала всё. Они не видели ничего, кроме боли, и этот парапет казался единственной дверью, ведущей из кошмара.
Кто-то - тихо, методично, в полном, леденящем рассудке. Они долго готовились, писали предсмертные записки, пытаясь хоть как-то объяснить, оправдать свой поступок перед теми, кто останется. «Простите меня», «мне было слишком тяжело», «я не хочу быть обузой», «я люблю вас всех». Клочки бумаги, которые потом будут держать в дрожащих руках родные, пытаясь найти в этих строчках ключ, смысл, ответ на вопрос «почему?». И не найдут. Потому что настоящего ответа, который успокоил бы разорванное сердце, нет и быть не может.
А кто-то уходил молча. Без слов, без объяснений. Просто перешагивал через парапет и летел вниз, в чёрную бездну между рельсов. Их молчание было, наверное, самым страшным. Оно не оставляло даже иллюзии понимания.
И все они, каждый, оставляли после себя не тишину, не покой, а взрыв горя. Родителей, для которых потеря ребёнка - это ампутация части собственной души. Детей, оставшихся с вопросом «папа, мама, почему ты меня бросил?» и чувством вины, которое они понесут через всю жизнь. Братьев, сестёр, друзей - всех, кто хоть как-то был связан с этим человеком.
«Родители никогда не должны хоронить своих детей», - сказал мне как-то один из санитаров в морге, старый, седой мужчина, видавший тысячи смертей. И в его голосе была не профессиональная усталость, а простая, человеческая, непреложная истина. Это нарушение самого порядка вещей. Это рана, которая никогда не затянется до конца, только покроется тонким, болезненным рубцом, который будет ныть при каждой смене погоды, при каждом воспоминании, при каждом взгляде на фотографию.
Я стоял, курил, и мои собственные, недавние мысли о суициде казались мне теперь не просто глупыми, а чудовищно эгоистичными. Не потому, что я стал ценить жизнь - я всё ещё не знал, стоит ли она того. А потому что я увидел последствия. Не для себя - для других. Для Галины Станиславовны, которой пришлось бы писать объяснительные. Для Вафли, который умер бы с голоду. Для Павла и Алексея, которые, возможно, почувствовали бы какую-то смутную вину: «А могли ли мы помочь?» Для случайных прохожих, машиниста поезда, дворника… Цепочка страданий, которую запускает один-единственный поступок.
Это не было высокоморальным прозрением. Это была простая, почти математическая констатация: твоя смерть не закончит твои проблемы. Она лишь переложит их на плечи других, умножит их и навсегда вплетёт в чужие жизни как чёрную, нескончаемую нить горя.
Я бросил окурок не вниз, на рельсы, а рядом с собой, на снег, растёр его ногой. И пошёл дальше. Путепровод остался позади, но мысли, которые он вызвал, шли со мной.
Я добрался до больничного городка. Его вечный запах - хлорка, лекарства, тушёная капуста, страх - сегодня не вызвал у меня привычного спазма. Он был просто запахом места. Места работы. Места, где что-то происходило.
И тут я увидел нечто необычное. У входа в наше отделение, у тяжёлой звуконепроницаемой двери с табличкой «Посторонним вход воспрещен», стояли Карина и Вероника. Они не опаздывали. Они ждали. Ждали меня.
Это было настолько странно, что я на секунду замер, подозревая подвох. Может, Галина Станиславовна приказала им дежурить у входа, чтобы поймать меня на опоздании? Но нет - они стояли спокойно, не как часовые.
Карина, как всегда, выглядела безупречно: идеальная причёска, лёгкий макияж, чистая, отглаженная медицинская форма. Вероника - чуть более небрежно, но тоже явно старалась. Они о чём-то перешёптывались, но, увидев меня, замолчали и уставились. Не враждебно, а с каким-то пристальным, изучающим вниманием.
Я медленно подошёл, ощущая на себе их взгляды как физическое прикосновение.
- Привет, - буркнул я, снимая с головы капюшон.
- Привет, - почти хором ответили они. И тут Вероника, не выдержав, спросила первая, её глаза широко распахнулись от любопытства:
- Ты вчера не пил?
Вопрос прозвучал так прямо, так неожиданно, что я опешил. Словно она ударила меня этим вопросом по лицу.
- Что?
- Ну, вчера, после смены? Или сегодня утром? - уточнила Карина, и в её голосе не было обычной язвительности. Было то же самое удивлённое любопытство, смешанное с лёгким недоумением. - Ты выглядишь… по-другому.
Я посмотрел на своё отражение в тёмном стекле двери. То же бледное лицо, те же синяки под глазами, та же поношенная куртка. Что они могли увидеть такого особенного?
- Не пил, - честно сказал я, пожимая плечами. - С чего вдруг?
- Не знаю, - пожала плечами Вероника, её лицо выражало искреннее изумление. - Просто… взгляд какой-то. Не мутный. И ты не зеленый. Обычно ты по утрам как мертвый. Бледный, глаза красные, из тебя самого запах перегара исходит за метр. А сегодня… ты просто выглядишь уставшим. По-человечески уставшим.
«Как они быстро могли это заметить?» - промелькнуло у меня в голове. Неужели изменение было настолько очевидным? Или всё дело в том, что я сам перестал быть своим главным обвинителем и просто позволил себе быть - уставшим, но не уничтоженным? Может, моё вечное похмельное состояние, эта внутренняя и внешняя грязь, не давали им и мне самому разглядеть за ней просто человека? А сегодня пелена немного спала.
Я почувствовал странное смущение. Как будто меня застали в чём-то постыдном - в попытке быть нормальным.
- Просто выспался, - соврал я, отводя взгляд к замку на двери.
- Ну да, конечно, - усмехнулась Карина, но без злобы, скорее с лёгкой иронией. - Ладно, не допрашивай его, Вероник. Всё равно не скажет. Идём, а то опоздаем.
Она протянула руку, толкнула тяжёлую дверь. Холодный воздух из коридора ударил нам в лица. Мы зашли внутрь.
В сестринской, у раковины, уже была Галина Станиславовна. Она что-то записывала в свою вечную толстую папку, покрытую потёртой кожей. Услышав наши шаги, она подняла голову. И вместо привычного сухого, безэмоционального взгляда, вместо немедленного упрёка за опоздание, хотя мы сегодня не опоздали, она просто кивнула.
- Здравствуйте, - сказала она. Ровным, но не холодным тоном. Голос был усталым, но в нём не было той ледяной отстранённости, которая обычно резала по живому.
Мы, ошарашенные, пробормотали что-то в ответ, переглядываясь.
- Переодевайтесь и приступайте, - продолжила она, возвращаясь к своим записям. Потом, не глядя, добавила, словно между прочим: - Как дела? Нормально добрались?
Мы снова переглянулись. Карина даже бровью повела - тонкий, почти невидимый жест, но я его поймал. Это было из разряда невероятного. Галина Станиславовна интересовалась, как мы добрались? Она, которая обычно общалась с нами исключительно в форме приказов и замечаний?
Вероника, всегда более непосредственная, первой нашлась.
- Да… нормально, спасибо, - выдавила она, и в её голосе слышалось замешательство.
- Хорошо, - сказала старшая медсестра, всё ещё не поднимая глаз. - Сегодня план немного другой. После рутинных процедур будет небольшая лекция от доктора Морозова по неотложным состояниям. Будьте внимательны. Он не любит повторять.
И всё. Ни упрёков, ни сарказма, ни ледяного презрения. Просто… нормальное, рабочее общение. Какое-то радушие в ней появилось. Не теплота, нет. Галина Станиславовна не могла стать тёплой. Но появилось что-то вроде… принятия. Признания. Может, она привыкла к нам за эту неделю? Может, мы перестали быть для неё обузой, глупыми, ничего не умеющими детьми, и стали хотя бы немного полезными винтиками в механизме? А может, она просто увидела, что мы стараемся. Не для галочки, не для подписи в дневнике, а потому что иначе здесь нельзя - либо делаешь, либо уходишь.
Мы молча переоделись в одноразовые халаты, бахилы, шапочки. Вымыли руки - долго, тщательно, как она учила в первый день. И вышли в отделение.
Работа началась. И сегодня она пошла как-то по-другому. Не так скрипуче, не так напряжённо. Мы с Кариной и Вероникой выполняли поручения Галины Станиславовны быстро, слаженно, чётко, без нареканий. Не было той первоначальной паники, когда ты не знаешь, где что лежит, кого как зовут, что делать в той или иной ситуации.
Вероника уверенно меняла бельё у лежачих больных, ловко переворачивая их с помощью Карины. Карина, к моему удивлению, без гримасы брезгливости помогала с гигиеническими процедурами, её движения были точными и аккуратными, почти элегантными в этой грязной работе. Она разговаривала с пациентами - тихо, спокойно, иногда даже улыбалась. Не той слащавой, дежурной улыбкой, которую я видел у неё раньше, а простой, человеческой.
Я занимался более тяжёлой работой: помогал перемещать пациента с кровати на каталку для транспортировки на УЗИ, потом ассистировал медсестре при перевязке обширного пролежня у бабушки в палате №3, потом пошёл в процедурную мыть и стерилизовать инструменты.
Мы не общались, но работали как один организм. Кивок, короткая фраза, взгляд - и мы понимали, кто что должен делать. Карина увидела, что у меня заняты руки, а нужно принести лекарства из холодильника - она молча сделала это. Вероника заметила, что я не могу найти бинты определённого размера - показала, где они лежат. Я, в свою очередь, помог Карине закрепить капельницу, когда у неё дрогнули руки от усталости.
Это было похоже на вчерашнюю симфонию с Олегом, но здесь была принципиальная разница. Там мы были слаженны в деле обслуживания пороков, в деле продажи иллюзий. Там наш танец был танцем смерти - красивым, отточенным, но служащим забвению.
Здесь мы были слаженны в деле… пусть не спасения, но ухода. В деле поддержания жизни, облегчения страданий. Пусть это была рутина, пусть грязная, тяжелая, часто безнадёжная рутина. Но у неё была иная, высшая цель. И это меняло всё. Каждое движение здесь, даже самое неприятное, имело смысл. Оно не приближало чью-то духовную смерть, а отдаляло чью-то физическую. Или, по крайней мере, делала её менее мучительной.
Я задумался, отмывая окровавленные марлевые салфетки в раковине. Вода становилась розовой, потом бледно-розовой, потом почти прозрачной. Кровь смывалась. Грязь уходила. Простая, физическая метафора очищения.
Действительно, если остаться здесь на год… Не как практиканту, а как младшему медицинскому персоналу - санитару, медбрату. Я мог бы встроиться в этот механизм так же, как встроился в барный. Стать частью этого организма. Выучить все процедуры наизусть, знать каждого больного, каждую медсестру, каждый шкаф. Слиться с этим миром, как слился с миром Олега. Стать одним целым с этими стерильными стенами, запахами, звуками аппаратов.
Но в этом слиянии была бы принципиальная разница. В баре я сливался с системой забвения. Здесь я мог бы слиться с системой борьбы. Пусть проигрышной, пусть часто бессмысленной. Но борьбы. Не с жизнью, а за жизнь. Даже если эта жизнь была уже на исходе, даже если борьба заключалась лишь в том, чтобы человек умер не от пролежней или сепсиса, а от своей основной болезни, чуть более чистым, чуть менее униженным.
Мысль была новой и пугающей. Она предполагала ответственность. Не ту, что в баре - ответственность за кассу, за порядок, за отсутствие драк. А ответственность за чужую жизнь. Пусть в самой малой степени. За то, чтобы не уронить человека при перемещении. За то, чтобы правильно подать инструмент. За то, чтобы вовремя заметить изменения в состоянии больного и сообщить. Это было страшно. Страшнее, чем любая драка с пьяными посетителями.
Вдруг я заметил необычное движение в конце коридора. У палаты №9, где лежал Андрей, стоял доктор Морозов.
Он не шёл мимо, не заходил внутрь для осмотра. Он просто стоял. Стоял и смотрел сквозь стеклянную стену палаты на лежащего там молодого человека. Его поза была непривычной: не прямой, уверенной, а чуть ссутуленной, будто под тяжестью невидимого груза. Руки он держал за спиной, сцепленными в замок. Его лицо, обычно представлявшее собой каменную, непроницаемую маску, был не смягчённым, нет. Оно было тем же - суровым, с глубокими морщинами, с вечно усталыми глазами. Но в этих глазах, в самом их выражении, было что-то новое. Не эмоция в привычном понимании. Скорее, отсутствие привычной брони. Какая-то глубокая, старая, выжженная печаль, которая пробивалась сквозь многолетний слой профессионального безразличия. Он смотрел на Андрея не как врач на пациента, а как человек, который видит в нём что-то знакомое и обречённое. Как скульптор, смотрящий на треснувшую статую, которую уже не починить.
Я замер, наблюдая за этой сценой, спрятавшись за углом. Мне стало неловко подглядывать, но я не мог оторваться. Эта минута человечности в самом бесчеловечном, на мой взгляд, человеке отделения была чем-то невероятным.
Рядом проходила медсестра Людмила, та самая, добрая и уставшая, которая иногда подкармливала практикантов чаем с печеньем. Она, заметив мой взгляд, остановилась и тихо сказала, почти шёпотом:
- Редко он так. Доктор. Стоит, смотрит. Обычно он… ты знаешь. Каменный. Проходит, осматривает, отдаёт распоряжения, уходит. А так… чтобы просто стоять и смотреть… годами не видел.
- Он что, знал его раньше? - так же тихо спросил я, не отрывая глаз от фигуры Морозова.
- Нет, - покачала головой Людмила. - Но этот парень… Андрей. Он особенный. Не ноет, не капризничает. Умный. Видно, что хороший человек. И молодой. Слишком молодой для того, что с ним происходит. Это всегда тяжелее. Стариков жалко, но их смерть… она в порядке вещей. Они прожили жизнь. А таких… - она вздохнула, и в её вздохе была вся тяжесть многолетней работы здесь. - Доктор Морозов, наверное, тоже это видит. Хотя никогда не покажет.
В этот момент доктор, будто почувствовав на себе наш взгляд, медленно, очень медленно повернул голову. Его глаза - тёмные, глубоко посаженные, как колодцы, - встретились с моими. Не было ни раздражения, ни вопроса, ни удивления. Была просто констатация: я здесь, ты здесь. Он не отвёл взгляда, не сделал вид, что не заметил меня. Потом сделал едва заметный жест рукой - не кисть, а всего лишь палец, слегка согнутый, подзывая.
Меня будто током ударило. Доктор Морозов подзывал меня? Он почти никогда не обращался к практикантам напрямую, кроме как в моменты экстренных ситуаций для проверки знаний, да и тогда его обращения были кратки и безличны.
Я, преодолевая внезапную скованность, словно ноги стали ватными, подошёл. Подошёл и остановился в метре от него, не зная, куда деть руки, как держаться.
- Товарищ практикант, - сказал он. Голос был ровным, низким, без интонаций, но и без привычной ледяной отстранённости, которая обычно резала слух. Он снова повернулся к стеклу, глядя на Андрея. - Скоро закончишь своё училище.
Это было не вопрос, а утверждение. Констатация факта.
- Да, - пробормотал я, сглотнув. Горло было сухим. - Осталось чуть больше месяца. Защита диплома, потом выбор что делать дальше.
- А что дальше? - спросил он, по-прежнему не глядя на меня. Его взгляд был прикован к фигуре Андрея, лежащей за стеклом. - Чем будешь заниматься?
Вопрос, который уже второй раз за сутки вставал передо мной. Сначала от Тауша в баре, теперь - от этого каменного идола реанимации. Мир, казалось, требовал ответа, настаивал на нём, тыча меня носом в необходимость выбора.
Я промолчал, не зная, что сказать. Сердце забилось чаще. «Пойду работать в бар» - звучало бы как кощунство здесь, перед лицом этого человека. «Не знаю» - звучало бы как слабость. А я не хотел казаться слабым перед ним.
Доктор Морозов, наконец, оторвал взгляд от палаты и посмотрел на меня. Его взгляд был тяжёлым, оценивающим, проникающим сквозь кожу и черепную коробку прямо в мозг. Он смотрел не на лицо, а сквозь него, как рентгеном, видя все трещины, все слабости, все тёмные уголки.
- Не думал дальше? Отучиться на врача? Продолжить медицинский путь?
Он кивнул в сторону палаты, на Андрея, который в этот момент слабо повернул голову к окну и, кажется, увидел нас. Его лицо было страшно бледным, почти восковым, с синеватым оттенком вокруг глаз и губ. На носу и над губой были закреплены кислородные канюли, от которых шли тонкие прозрачные трубки к аппарату. На штативе рядом капали две капельницы: одна - с антибиотиком, другая - с чем-то поддерживающим сердечную деятельность, возможно, дофамином. Жидкости медленно, капля за каплей, вливались в его истощённые, тонкие вены на тыльной стороне ладони, закреплённые лейкопластырем.
- Вот тот молодой человек, - продолжил доктор своим монотонным, безжалостно-честным голосом, - сколько его ждало впереди, при его желании. Умный, видно. Характер есть. Стойкость. Сколько бы он смог добиться. Но его жажды жизни, его воли, недостаточно. Болезнь сильнее. Она поедает его. Физически и, возможно, морально. Он бы смог стать хорошим человеком. - Доктор Морозов сделал паузу, его взгляд снова стал отстранённым, ушедшим в себя, в какие-то внутренние архивы воспоминаний. - Жизнь несправедлива. Банально, но факт. Хорошие часто уходят первыми. Остаются… другие.
Потом он снова перевёл этот тяжёлый, неумолимый взгляд на меня.
- А ты… Ты постарайся стать хорошим человеком.
Он сказал это без пафоса, без наставнического тона, без тени снисходительности. Просто как констатацию очередного факта, как «пациенту нужно сменить капельницу» или «завтра будет снег». Но от этих простых слов у меня перехватило дыхание.
Я стоял, не двигаясь, чувствуя, как эти слова, простые и страшные в своей простоте, вонзаются мне в самое нутро, в тот самый центр, где обычно прятались только боль и цинизм. «Стать хорошим человеком». Не успешным, не богатым, не счастливым, не знаменитым. Хорошим. В устах этого человека, который видел столько страдания и смерти, который, казалось, разучился верить во что-либо, кроме протоколов и диагнозов, это звучало как высшая, почти недостижимая цель. Как диагноз, который ещё не поставлен, но к которому нужно стремиться.
- Я заметил, - продолжил доктор, и его голос на секунду стал чуть мягче, почти задумчивым, - что у тебя неплохо получается тут справляться. Не суетишься. Руки работают. Голова, кажется, тоже. Помнишь, при реанимации того старика? Ты правильно ответил на вопросы. Не растерялся. Есть в тебе эта нить. Тяга к жизни. К тому, чтобы что-то делать, а не просто наблюдать. Её нужно только распутать. Разобрать. Вытащить из-под всего этого - он сделал неопределённый жест рукой, будто указывая на всё вокруг, на всю грязь мира, - хлама.
Он ещё раз осмотрел меня с головы до ног, как будто видел впервые. Его взгляд был холодным, клиническим, аналитическим, но в нём не было презрения, которое я видел в глазах Олега или Артема. Была оценка. Как механик оценивает старый, но потенциально исправный двигатель.
- Думай над этим. Из тебя может получиться толк.
И он ушёл. Не торопясь, своей ровной, неспешной, почти плавной походкой, не оглядываясь, растворяясь в полутьме коридора. Оставил меня одного перед стеклянной стеной, в которой лежал Андрей, с его словами, тяжёлыми, как гири, на душе.
«Из тебя может получиться толк.» От доктора Морозова. Человека, который, казалось, разучился вообще что-либо ценить. Эти слова значили больше, чем любая похвала от Артема или даже от Олега. Это было не одобрение - это было признание возможности. Признание того, что во мне есть что-то, что стоит того, чтобы это распутать, откопать, спасти.
Я стоял ещё несколько секунд, пытаясь переварить услышанное. Потом глубоко вздохнул, собрался с духом и толкнул дверь в палату №9.
Запах ударил сильнее, чем обычно. Не просто запах болезни, а запах конца. Сладковатый, тяжёлый, затхлый, смешанный с озоном от работающей аппаратуры и химической чистотой антисептиков. Запах угасания.
Андрей лежал на кровати с приподнятым изголовьем. Он был похож на восковую фигуру самого себя. Кожа натянута на скулах, глаза ввалились и казались огромными в исхудавшем лице, но в них всё ещё теплился тот самый ум, та самая внутренняя сила, которая так поражала меня раньше. Но теперь в них было и что-то новое - принятие. Глубокое, усталое, безропотное принятие неизбежного. Как у солдата, который знает, что завтрашнего боя не переживёт, и просто ждёт рассвета.
Он медленно повернул голову ко мне, и на его бескровных, потрескавшихся губах дрогнуло подобие улыбки. Улыбка стоика, который шутит на эшафоте.
- Это ты, друг, - прошептал он. Голос был хриплым, слабым, едва долетающим, как шелест сухих листьев. - Я себя очень плохо чувствую.
Я подошёл ближе, сел на табурет у кровати. Прикоснулся к его руке - она была холодной, почти ледяной, с тонкой, пергаментной кожей.
- Всё пройдёт, - автоматически начал я, включая режим утешения, который видел у медсестёр. - Лечение подействует, станет лучше. Нужно только время.
- Нет, - он мягко, но решительно перебил меня. Улыбка стала горькой, искажённой. - Не ври. Не надо. Лучше уже точно не станет. Становится только хуже. С каждым днём. С каждым часом. Я это чувствую. Здесь. - Он слабо постучал пальцами по груди, над сердцем, где, я знал, бушевала инфекция, пожирающая сердце. - Здесь всё сжимается. И дышать тяжело. И сердце… оно бьётся как-то неправильно. С перебоями. Как будто спотыкается.
Я замолчал. Врать ему было бессмысленно и жестоко. Он знал. Он чувствовал своё тело лучше любого врача. Он был живым барометром собственного угасания.
- Знаешь, - продолжил Андрей, глядя в потолок, где трескалась побелка, образуя причудливые узоры, похожие на карты неизвестных земель, - ты никогда не испытывал и не испытаешь это чувство. Чувство приближения настоящей, неумолимой, физической смерти. Не абстрактной, не где-то там, в будущем. А вот здесь, в этой палате. Ты чувствуешь, как она подкрадывается с каждым ударом сердца. Как становится тяжелее дышать. Как силы уходят. Как мир сужается до размеров этой кровати, этого капельницы, этой боли. Это очень странное чувство. Одновременно страшное и спокойное. Как будто ты стоишь на краю огромной тёмной воды и знаешь, что скоро в неё шагнёшь. И боишься, и в то же время устал бороться с течением.
Он помолчал, собираясь с силами. Дышал тяжело, с присвистом, каждый вдох давался с усилием.
- Если бы была возможность, то я бы уже наложил руки на себя. Но я тут заперт. В этой палате. На этих капельницах. Под присмотром. - Он горько усмехнулся, и в усмешке была вся трагедия его положения. - Вот честно, зачем всё это? Я же знаю, что скоро моя жизнь кончится. Зачем всем страдать? Вам - выполнять лишнюю работу, ухаживать за мной, тратить лекарства, время, силы? Врачам - биться над тем, что уже не исправить? Родителям - мучиться, надеяться, плакать? Я бы сам всё сделал. Наложил бы руки на себя, и всё. Чисто, быстро, без лишних проблем. Ни для кого.
Его слова повергли меня в шок. Не своей откровенностью - я уже привык к его прямоте. А тем, что они были зеркальным отражением моих собственных, недавних мыслей, но с другой стороны баррикады. Я думал о суициде как об избавлении от своих страданий, от своей боли, от своего бессмысленного существования. Он думал о нём как об избавлении других от страданий, связанных с ним. Как об акте милосердия к тем, кто вынужден за ним ухаживать, лечить, надеяться.
Это было чудовищно. И в то же время в этом была своя, извращённая, страшная логика. Логика человека, который не хочет быть обузой. Который любит окружающих настолько, что готов устраниться, чтобы не причинять им боли. Это была любовь, вывернутая наизнанку болезнью и отчаянием.
- Андрей, перестань, - сказал я, и голос мой дрогнул, предательски. - Это неправильно. Это… Это не выход. Нужно доживать свою жизнь. Сколько осталось дней, часов, минут. Каждая минута - это твоя жизнь. Твоя. И только твоя.
- Зачем? - тихо, почти шёпотом спросил он. Его глаза, огромные и печальные, смотрели на меня с таким недоумением, как будто я говорил на незнакомом языке. - Какая жизнь, если это не жизнь, а медленное угасание? Если нет будущего? Если есть только боль, слабость и ожидание конца? Какой в этом смысл? Объясни мне. Ты же любишь философствовать. Объясни, какой смысл в том, чтобы лежать и ждать, когда твоё собственное сердце остановится? Чтобы до последнего вздоха быть беспомощным, зависящим от капельниц и чужих рук?
Я не знал, что ответить. Все мои философские построения о ценности бытия как такового, все рассуждения о бунте, все мысли о долге жить - всё это рассыпалось, как карточный домик, перед лицом этого простого, страшного вопроса умирающего человека. Что я мог ему предложить? «Наслаждайся видом из окна»? Но из его окна был вид на грязный больничный двор и помойку. «Думай о хорошем»? О чём? О том, что он теряет? О любви, которая его оставила? О будущем, которого не будет? Это было бы не просто глупо - это было бы оскорблением.
Андрей, видя моё замешательство, моё беспомощное молчание, снова слабо улыбнулся. В этой улыбке было больше печали, чем в любых словах.
- Вот что странно… ты мне часто рассказывал, как много проводил времени в веселье. Пил, отдыхал, у тебя было много девушек… А счастлив ли ты? Доволен? Этого ли ты хотел? Потому что вот, оставшись наедине со смертью, которая вот-вот придёт, думаешь, а всё ли я сделал? Всё ли попробовал? Всё ли успел?
Он перевёл взгляд на меня, и в его глазах была не зависть, не осуждение, а какое-то печальное, почти научное любопытство. Как будто я был интересным объектом для изучения в его последние дни.
- Вот я старался жить правильно. По совести. Честно. Не пил, не курил, учился, работал. У меня была только одна девушка. Одна любовь. И вот я умираю тут, в двадцать четыре года. Какая правильная и какая скучная жизнь. А я тебе ещё нотации читал за твоё поведение, за твой цинизм.
- Он попытался рассмеяться, но получился лишь болезненный, сухой хрип, переходящий в кашель. Я подал ему стакан с водой с трубочкой, он сделал несколько глотков, успокоился. - Я бы сейчас, я бы сам рядом с тобой встал, пошёл бы в магазин, купили бы водки, позвали бы каких-нибудь девушек и хорошо провели время. Развлекались и веселились. Напоследок. А нет, я жил правильно. И честно. Видимо, так же честно и умру.
Он замолчал, закрыв глаза. Лицо его исказилось от внезапной боли - физической, острой. Он сжал кулаки, впился пальцами в простыню. Прошло несколько секунд, боль отступила. Он открыл глаза, они были влажными от напряжения.
- А то, что я говорил, что у тебя больное сердце, а не у меня, не обращай внимания. Я, наверное, погорячился. Может, наоборот. Твоё сердце большое. Настолько большое, что его на всех не хватает. Поэтому оно и болит. От сострадания. От невозможности помочь. От видения всей этой - он махнул слабой рукой, - несправедливости. А моё… моё просто сломалось. Механически. Как шестерёнка в часах. Никакой философии. Просто поломка.
Он снова закрыл глаза, и его лицо стало почти безжизненным. Потом открыл, и в них была уже не печаль, а просьба. Тихая, отчаянная просьба утопающего.
- Ну а сейчас мне бы просто закончить свои мучения. И уйти. Поскорее. Без этой возни. Без этих капельниц. Без этой боли. Просто закончить. Ты же понимаешь?
- Андрей, хватит, - резко, почти грубо сказал я, хватая его холодную, почти невесомую руку. Я сжал её, пытаясь передать хоть каплю тепла, хоть крупицу жизни. - Перестань так говорить. Если и встречать смерть, то встречать ее нужно не с горем о том, что ты что-то не сделал, не с тем, за что будет стыдно, а с чистой совестью. Все что я тебе говорил, всю эту грязь моих поступков и действий ничем не оправдать и уходить с ними в забвение глупо. Твоя жизнь была полна добрых моментов, тебе не за что стыдиться, тебе не о чем жалеть. Ты подумай о родителях. Представь, как им будет тяжело! Они же тебя любят! Для них ты всё!
Я выпалил это, не подумав, пытаясь найти хоть какой-то рычаг, хоть какую-то причину, чтобы он держался. Использовал тот же аргумент, который только что удерживал меня самого на путепроводе.
Андрей посмотрел на меня, и в его взгляде была бесконечная, вселенская усталость. Усталость не от жизни, а от борьбы. От необходимости быть сильным для других.
- Родители… Да что там родители. Они знают, что я болен. Они, наверное, всячески отгоняют эту мысль, но задумывались о ней уже. Значит, хоть немного, но готовы к этому. Хотя, наверное, невозможно быть готовым к смерти близкого. Никогда. Особенно если это твой ребёнок.
Он сделал паузу, и голос его стал тише, задумчивее, как будто он говорил не со мной, а сам с собой, вспоминая что-то давно обдуманное.
- Знаешь, родители никогда не должны хоронить своих детей. Это неестественно. Это душераздирающе. Это нарушение самого порядка вещей. У меня есть друг, хороший друг, из детства. Мы вместе росли. У него отец повесился. Много лет назад. Из-за проблем на работе, долгов, семейных неурядиц, не справился с эмоциями. И сделал это.
Андрей замолчал, собираясь с силами. Дышал тяжело, с хрипом. Потом продолжил, и его голос приобрёл какую-то странную, отстранённую интонацию, как будто он не сам говорил, а пересказывал чужой, давно заученный, выстраданный текст. Как будто эта история была настолько важной, что он нёс её в себе всё это время, как ношу, и теперь, перед концом, решил передать её дальше. Мне.
- И этот друг… он рассказывал мне в самые откровенные моменты, как это было. Как он пришёл домой в такой же обычный, ничем не примечательный день из школы. Ему лет тогда было немного, двенадцать или тринадцать. Простой день из простой жизни. Он делал свои дела, учил уроки, думал о мальчишечьих глупостях. Но к нему зашла бабушка. Она спросила: «А где отец? Он уже должен прийти с работы, и почему-то не заходит. Он всегда ходил домой через меня». Жилив в соседних домах.
Андрей остановился, перевёл дыхание. Казалось, сам рассказ отнимал у него последние силы, но он продолжал, преодолевая слабость.
- Друг, когда говорил об этом, он делал пометку. Что раньше не понимал одного. Для него, для ребёнка, как он родился, существовал отец. Отец всегда был. Он не мог быть кем-то другим, сыном, братом, у него одна роль, роль отца. И бабушка всегда была бабушкой, не тетей, ни мамой, просто бабушка. Он не представлял её в другой роли. Она изначально всегда ею была. Но в тот день… это представление поменялось.
Я сидел, заворожённый, не смея пошевелиться, не смея даже дышать громко. Его рассказ давил на грудь тяжёлым, холодным камнем, леденил кровь. Я чувствовал, как по спине пробегают мурашки.
Андрей снова сделал паузу. Его глаза были закрыты, лицо выражало сосредоточенность, будто он вновь переживал ту сцену вместе со своим другом.
- Бабушка ещё раз спросила его: «Не знаешь ли ты, где отец?» Да, она всегда говорила «отец» или «папа». Есть бабушка, есть отец, матери и сына нет. Они всегда были ими. Друг покачал головой. «А заходил ли ты в его комнату?» - «Нет», - ответил друг. И бабушка пошла в комнату. Но друг, почему-то, каким-то животным инстинктом, опередил её. Зашёл быстрее. Не знаю почему. Может, почувствовал что-то. Может, просто захотел поиграть в героя. Он зашёл в комнату первым.
Андрей открыл глаза. Они были сухими, но в них стояла такая мука, такая глубокая, недетская боль, что стало страшно. В них отражалась не его собственная боль, а боль его друга, впитанная и пронесённая через годы.
- Там… там он увидел, как его отец висит на петле. Посередине комнаты. А рядом валяется стул, который он, видимо, оттолкнул. Друг всегда говорил об этом с придыханием, с долгими остановками, ему нужно было время, чтобы перевести дух. Тяжело давался ему этот рассказ. Очень тяжело… Он говорил: «Я видел, как люди умирают в кино. Видел картинки. Но это, это было другое. Совсем другое.»
Голос Андрея дрогнул. Он сглотнул, попытался продолжить.
- Друг продолжал: «Когда я увидел отца в петле… земля из-под ног провалилась в момент. Меня обдало жаром. Диким, обжигающим. Как будто я вошёл в печь. А после - холодом. Самым диким, тем, который я никогда не испытывал, даже в самый лютый мороз. Это был совсем другой холод. Он шёл изнутри. Я стал чувствовать, как сердце начинает пронизывать тонкая игла. И это чувство было физическим, словно настоящим. Я чувствовал, как в сердце что-то проникает, и становится трудно, невозможно дышать. В горле встал ком. Камень, который мешал дышать и говорить».
Андрей закрыл глаза, будто не в силах больше смотреть на мир, который принёс его другу такую боль.
- «Сергей!!! - крикнула бабушка. - Сынок!!!» В этом душераздирающем крике матери о потери сына было больше боли чем где-либо. Она трясла своего сына за руку, не бабушка отца, а родитель своего ребенка. Там не было мой бабушки и моего отца. Там остались только мать и сын.
Друг говорил: «Меня стало трясти. Я никогда не слышал, как бабушка называет его «сынок». Она всегда говорила: «Папа, где твой отец?» И что-то подобное. Но сейчас она искала сына. И она его безвозвратно потеряла. «Сынок…» - продолжала бабушка, и её голос был не её голосом, а каким-то чужим, разбитым, сорванным с петель. Мой ком в горле немного поддался, и я выдавил: «Он мёртв». И тогда бабушка издала звук Я никогда не слышал ничего подобного. Это был не крик, не плач. Это был вой. Животный, разрывающий душу вой. Как будто у неё вырвали что-то из груди прямо вместе с жизнью.»
Андрей замолчал. В палате было тихо, только шипел кислород, подаваемый аппаратом, и тикала капельница, отсчитывая последние капли жизни. Он смотрел в потолок, и по его впалой, бледной щеке скатилась одна-единственная, медленная, тяжёлая слеза. Она прошла по впадине под скулой и исчезла в подушке, оставив мокрый след.
- И когда друг рассказывал мне эту историю, много лет спустя, уже взрослым, мне всегда становилось не по себе. Каждый раз. Тяжело родителям воспринимать смерть своих детей. Невыносимо тяжело. Теперь моим родителям предстоит это. И я не хочу, чтобы моя мама издавала такой звук. Я не хочу, чтобы мой отец сломался. Но я не могу этого избежать. Я умру. И они будут страдать. И я не могу им помочь. Я могу только умереть поскорее, чтобы их страдание не растягивалось. Но и это не поможет.
Я сидел, парализованный. Его рассказ, рассказанный чужим голосом о чужом горе, был страшнее любой проповеди, любого морального увещевания, любой философской концепции. Это была не абстракция. Это была конкретная, чудовищная, выжженная в память картина: мальчик, петля, крик бабушки, слово «сынок» в ушах внука, произнесённое впервые и в последний раз. Это было настолько живым, настолько реальным, что у меня самого сжалось горло, похолодели пальцы, а в груди зашевелилось что-то тёмное и тяжёлое.
Я не нашёл слов. Никаких. Все мои «держись», «всё будет хорошо», «не думай об этом» рассыпались в прах перед этой историей. Я мог только сидеть и смотреть на него, на этого умирающего юношу, который думал не о своей боли, а о боли, которую причинит другим. Который нёс в себе чужое горе как своё собственное.
Я взял его руку - лёгкую, холодную, с тонкими, почти прозрачными пальцами, на которых проступали синие вены. Пожал её. Слабо, осторожно, боясь сломать. Он ответил едва заметным сжатием, слабым импульсом жизни.
- Я устал, - прошептал он, и в этом шёпоте была вся вселенная усталости.
- Я понимаю, - сказал я, и это были единственные честные слова, которые я мог найти. Не «всё будет хорошо». Не «держись». Просто - «я понимаю». И это было правдой. Я понимал. Впервые в жизни я по-настоящему понимал чужую боль. Не как наблюдатель, а как… как соучастник.
- Иди, - кивнул он, закрывая глаза. - Работай. Нечего тут торчать. У тебя дела. А мне нужно отдохнуть.
Я ещё секунду посидел, глядя на его лицо, на котором уже лежала тень небытия. Потом встал, поправил одеяло, хотя оно и так лежало ровно. И вышел из палаты, закрыв дверь так тихо, как только мог, будто боясь разбудить не его, а саму смерть, притаившуюся в углу.
В коридоре меня сразу же, словно поджидая, поймала медсестра Людмила. Лицо её было озабоченным, но не из-за меня.
- Ты где пропадал? Иди быстро, помоги Кате с больным в четвёртой палате, нужно переместить на каталку, она одна не справится. Мужик тяжёлый, после инсульта.
Я кивнул, машинально пошёл выполнять задание. Двигался на автопилоте, тело работало, а голова была там, в палате, с Андреем и его историей. Картина петли, крик «сынок», холод, описанный его другом. Всё это крутилось перед глазами, накладываясь на бледное лицо Андрея, создавая какой-то чудовищный коллаж страдания.
Помог медсестре Кате - та была молодая, недавно пришедшая, ещё не привыкла к физическим нагрузкам. Она благодарно улыбнулась мне, похлопала по плечу: «Спасибо!» Потом Вероника попросила принести чистого белья со склада - я сходил, принёс. Потом Галина Станиславовна велела помочь с заполнением температурных листов - я склонился над бумагами, внося цифры аккуратным почерком, который когда-то учили в школе.
Я делал всё быстро, чётко, без ошибок. Рутинная работа была спасением. Она не давала думать. Вернее, давала думать только о ней. О том, как правильно перевернуть пациента, как не запутаться в трубках, как заполнить графу. Это был маленький, понятный мир с чёткими правилами. И в нём можно было спрятаться от большого мира с его неразрешимыми вопросами.
И вот, когда я вносил последние данные в график, закончив работу, ко мне снова подошла Людмила. Не с поручением, а просто так. Она огляделась, убедилась, что рядом никого нет - Галина Станиславовна ушла в ординаторскую, другие медсёстры были заняты, - и тихо сказала:
- Слушай, студент. Я сегодня видела, как ты общался с доктором Морозовым. У палаты девятой.
Я взглянул на неё. Её лицо, обычно доброе и усталое, сейчас выражало серьёзное, почти торжественное любопытство.
- Ну и? - спросил я, стараясь, чтобы голос звучал нейтрально. - Он просто спросил, что я буду делать после учёбы.
- Он очень редко идёт на контакт, - настойчиво сказала Людмила, присев на край стула у сестринского поста и приглашая меня жестом сделать то же самое. - Особенно с практикантами. Обычно игнорирует или, в лучшем случае, покрикивает, если что-то не так делаете. А сегодня… он с тобой разговаривал. Долго. И не кричал. И даже… даже что-то советовал. Я видела по его лицу.
Я сел, почувствовав внезапную усталость. Не физическую — душевную. После разговора с Андреем любое общение казалось тяжёлым.
- Он просто спросил про планы, - повторил я. - И сказал, что из меня может получиться толк.
Она помолчала, обдумывая что-то. Потом посмотрела на меня своим проницательным, материнским взглядом.
- Хочешь, я расскажу, как он тут появился? Почему он такой?
Я кивнул, хотя внутри всё ещё бушевало от рассказа Андрея. Но любопытство взяло верх. История этого человека, этого каменного идола, который сегодня проявил какую-то человечность, манила меня. Мне хотелось понять. Понять, как человек становится таким. Чтобы, возможно, понять, как не стать таким самому.
Людмила откинулась на спинку стула, её лицо стало задумчивым, глаза смотрели куда-то в прошлое.
- Я пришла сюда ох, давно. Лет двадцать назад, может, больше. Молодая была, полная идей, хотела помогать людям, спасать. Наивная, конечно. Доктор Морозов, ему тогда было, наверное, лет тридцать пять-сорок. Не старый, но и не юнец. Он уже тогда был здесь. Заведующим реанимацией. И он был другим. Совсем другим.
Она улыбнулась, но улыбка была грустной, ностальгической. Глядя в пространство, она словно видела того, другого Морозова.
- Энергии в нём было - хоть отбавляй. Он не ходил по отделению - он носился. Летал. Глаза горели, как угли. Он хватал каждого больного как свою личную битву, свою священную войну. Он хотел всех спасти. Каждого! До последнего. Он не признавал слова «безнадёжный». Для него это было оскорблением, вызовом. Он мог сутками не спать у постели тяжёлого пациента, изучать историю болезни, консультироваться с коллегами по телефону, искать новые методы в старых журналах. Он выписывал литературу. Он был фанатиком. Фанатиком жизни.
Она вздохнула, и улыбка сошла с её лица, сменившись печалью.
- Он кричал на медсестёр, если они что-то делали не так быстро, как он хотел. Но не из злости, не из высокомерия. А из-за этого вот яростного, фанатичного желания победить смерть. Каждая секунда была на счету. Каждая ошибка могла стоить жизни. Он верил, что медицина может всё. Что если достаточно стараться, достаточно бороться, достаточно любить свою работу и пациентов, то человека можно вытащить с того света буквально за шиворот. Он был романтиком. В самом жестоком месте на земле - романтиком.
Людмила замолчала, давая мне представить этого человека - молодого, яростного, верящего. Мне было трудно. Образ каменного, безэмоционального Морозова не совмещался с этим портретом.
- Но работа в реанимации - продолжила она, и её голос стал тише, - она не бывает без смерти. Люди умирают. Старые, молодые, после аварий, от болезней, которые не лечатся. И каждый раз, когда пациент умирал, несмотря на все его усилия, на его бессонные ночи, на его яростную борьбу что-то в нём угасало. Тухло. Сначала он злился. На себя, на болезнь, на судьбу, на Бога, если в него верил. Потом злость сменилась отчаянием. «Почему? Я же всё сделал! Я же боролся!» Потом отчаяние - усталостью. Глубокой, костной усталостью.
Она посмотрела на меня, и в её глазах было сострадание. Не ко мне - к тому, молодому Морозову.
- С каждым годом, с каждой смертью он становился мрачнее. Молчаливее. Безэмоциональнее. Он перестал кричать. Перестал носиться. Перестал верить, что может спасти всех. Он начал работать методично, точно, холодно. Как машина. Как безупречно отлаженный механизм. И в тот самый момент, когда он стал по-настоящему блестящим профессионалом, когда его решения стали безошибочными, а руки - твёрдыми как скала, в нём и умерла последняя искра. Та искра, что делает врача не просто функцией, не просто исполнителем протоколов, а человеком. Сострадающим. Сопереживающим. Верящим.
Людмила вздохнула, и в её вздохе была вся тяжесть многолетнего наблюдения за этой медленной смертью души.
- А сейчас из него невозможно добиться хотя бы одной маленькой, живой эмоции. Он констатирует смерть так же, как констатирует смену погоды по радио. Он делает свою работу безупречно. Но в этом нет души. Её там просто нет. Она сгорела. Сгорела в огне тысяч смертей, которые он не смог предотвратить. И мы все это видим. И нам его жалко. Хотя он, наверное, ненавидел бы нашу жалость. Он считает слабостью любую эмоцию. Для него теперь идеал - это абсолютный, холодный профессионализм. Бесстрастность. Как у машины.
Она замолчала, давая мне переварить услышанное. История была простой и страшной. История о том, как идеализм и ярость жизни медленно, год за годом, капля за каплей, перемалываются жерновами реальности, боли и смерти. Как человек, который хотел спасать, который верил в своё могущество, сам стал жертвой - не болезни, а правды. Правды о пределах человеческих возможностей. О неизбежности конца. О том, что иногда всё, что ты можешь, - это сопровождать человека до порога, а не тащить его обратно.
- А сегодня, - продолжила Людмила, и в её голосе появились нотки чего-то вроде надежды, - он поговорил с тобой. Значит, в тебе что-то есть. Что-то, что зацепило даже его, выжженного, опустошённого. Может, ты напомнил ему самого себя. Молодого. Ещё верящего. Ещё не сломленного. Не знаю. Но запомни: если Морозов с кем-то говорит, если он тратит на кого-то время и слова - это знак. Знак того, что человек чего-то стоит. Что в нём есть потенциал. Так что - она встала, потрепала меня по плечу, как мать сына перед трудной дорогой, - держись. И думай над тем, что он сказал. Его слова - они дорогого стоят. Потому что он их почти никому не говорит.
И она ушла, оставив меня с новой порцией тяжёлых мыслей.
Остаток смены прошёл в каком-то смутном, раздвоенном состоянии. С одной стороны - рутина, которая стала уже почти привычной, почти своей. Я помогал, убирал, заполнял бумаги, слушал указания. Тело работало автоматически. С другой стороны - давящая тяжесть от разговора с Андреем и истории Людмилы. Эти два рассказа - о самоубийстве и о медленной смерти души врача - сплелись в моей голове в один тугой, болезненный узел. Оба были о потере. Оба были о том, как жизнь ломает людей. И оба заканчивались здесь, в этих стенах, где мы пытались бороться с одним видом смерти, не замечая, как подкрадывается другой - смерть души, смерть веры, смерть человечности.
Наконец, рабочий день закончился, доктор Морозов быстро провел лекцию. Мы с Кариной и Вероникой пошли переодеваться в сестринской. Молча. Даже болтливая Вероника сегодня не болтала. Она смотрела в пол, её лицо было серьёзным, почти взрослым. Кажется, тяжёлая атмосфера отделения, особенно вокруг палаты №9, давила на всех. Мы чувствовали приближение конца. И это чувство было тяжелее любой физической работы.
Перед тем как выйти, я ещё раз, уже машинально, глянул в палату Андрея. Он спал, или делал вид, что спит. Его лицо в полутьме палаты, подсвеченной только экранами мониторов, казалось совсем неживым - восковым, застывшим. Медсестра-дежурная сидела рядом, что-то записывала в журнал. Всё было тихо, слишком тихо. Тишина была густой, тяжёлой, как сироп.
Мы оделись в свою уличную одежду и вышли на улицу. Вечерело. Холодный, синий зимний вечер опускался на город, заливая его глубокими, лиловыми тенями. Я автоматически достал сигареты, закурил, сделав глубокую, жгучую затяжку, пытаясь выдохнуть вместе с дымом всю тяжесть дня, всю горечь услышанного.
Девушки переглянулись. Вероника открыла рот, чтобы, наверное, спросить, поеду ли я на автобусе, пойдём ли вместе, но, увидев моё лицо - вероятно, оно выражало что-то несовместимое с обычным общением, - закрыла его. Карина просто кивнула мне, коротко, по-деловому, без улыбки.
- До завтра.
- До завтра, - пробормотал я, и мой голос прозвучал хрипло, чужим.
Они ушли, их силуэты быстро растворились в вечерних сумерках, в падающем снегу, который снова начал кружиться в воздухе. Я остался один у входа в больницу, куря и глядя на чёрные, заснеженные крыши корпусов, на жёлтые окна, за которыми кипела своя, невидимая снаружи жизнь и смерть, любовь и боль, борьба и сдача.
Я докурил, бросил окурок в сугроб, где он с шипением погас. И тихо, не спеша, пошёл по улицам города. Не домой. Просто шёл. Ноги несли меня сами, куда глаза глядят. Город постепенно зажигал огни - в окнах, в витринах, в фонарях. Но эти огни не радовали, не согревали. Они лишь подсвечивали ту же серость, те же убогие фасады, те же пустые, мёртвые дворы. Они были как жёлтые глаза ночного зверя, равнодушно наблюдающего за моим блужданием.
В голове гудело. Мысли, образы, слова - всё смешалось в один сплошной, болезненный гул, похожий на шум моря в раковине.
Андрей. Его холодная рука. Его слова о «запертой палате». Его рассказ о друге.
Доктор Морозов. Его каменное лицо с тенью печали у палаты №9.
История Людмилы. Молодой, яростный, верящий врач, который хотел спасать всех. И его медленная, многолетняя смерть при жизни. Сгорание души на алтаре профессии.
Тауш. «Нечего тебе тут делать. Занимайся добрым делом. Ты здесь - гость. Пора уходить.»
Путепровод. Рельсы. Воображаемые падающие тела. Взрыв горя, который они оставляют после себя. Мысль, что моя смерть не решит ничего - только умножит страдания.
Моя квартира. Грязь. Безразличие. И вдруг - простая, детская мысль: а почему бы не подмести? Не вымыть окно? Не выкинуть хлам?
Всё это кружилось, сталкивалось, переплеталось, не складываясь в единую картину, не давая готовых ответов. Не было ответов. Были только вопросы. Огромные, неразрешимые, как скалы, вопросы о жизни, смерти, смысле, долге, выборе, любви, страдании.
Но сквозь этот гул, сквозь эту кашу из боли и отчаяния, постепенно, очень медленно, начинал проступать не голос, не мысль, а ощущение. Ощущение нити. Той самой, о которой говорил Морозов. «Есть в тебе эта нить. Тяга к жизни. К тому, чтобы что-то делать, а не просто наблюдать. Её нужно только распутать.»
Я не чувствовал в себе никакой особой тяги к жизни. Не было внезапного желания жить, радоваться, строить планы. Но я чувствовал тягу к чему-то другому. А к чему-то третьему. К порядку? К смыслу? К простоте? К чистоте? К тому, чтобы перестать быть проблемой для себя и для других? К тому, чтобы если уж жить, то не как паразит, не как функция, не как «гость» в чужом мире, а хотя бы пытаться быть человеком. Не хорошим - до этого было далеко, как до звёзд. Просто человеком. Который убирает в своей квартире, потому что жить в грязи - стыдно. Который выполняет свою работу, как бы отвратительна и тяжела она ни была, не потому что должен, а потому что это хоть какое-то, пусть маленькое, противостояние хаосу, болезням, смерти. Который слушает чужие истории и понимает, что его собственная боль - не уникальна, не особенная, а часть общего моря страдания, в котором тонут все. И что, может быть, в этом и есть какой-то смысл - не тонуть в одиночку. Пытаться держаться вместе. Или хотя бы видеть, что ты не один в своём отчаянии.
Я шёл, и холодный ветер, поднявшийся с реки, бил мне в лицо, забирался под куртку, но я почти не чувствовал его. Я был внутри себя, в этом лабиринте из новых и старых мыслей, в этом клубке, который, кажется, начинал потихоньку распутываться. Не руками - мыслями. Не быстро - медленно, с трудом, узелок за узелком.
И вдруг я понял, куда идут мои ноги. Они сами, без моего сознательного решения, принесли меня к путепроводу. Снова. Но на этот раз - не утром, не днём, а вечером, когда город зажигал огни, а небо стало тёмно-синим, почти чёрным, с редкими пробивающимися звёздами.
Я остановился у того же парапета. Мои руки сами легли на холодный бетон. Внизу, в глубокой темноте, лежали чёрные, блестящие от недавнего снега рельсы. Они уходили в обе стороны — в прошлое и в будущее, в неизвестность.
И по ним, как раз в этот момент, медленно, с лязгом и скрежетом, с тяжёлым, мерным стуком колёс, пополз длинный товарный состав. Вагон за вагоном, бесконечная вереница тёмных, замкнутых ящиков, гружённых чем-то невидимым - углём, рудой, лесоматериалами, может, чьими-то надеждами или разочарованиями. Он уходил в ночь, в неизвестность, как и всё в этом мире - уходил, не зная пункта назначения, просто выполняя свою функцию.
Я смотрел на него и не думал о шаге. Не думал о том, как было бы просто сделать один шаг вперёд и закончить всё. Эта мысль, которая раньше была такой навязчивой, такой соблазнительной, теперь казалась чужой. Как будто её думал не я, а какой-то другой человек, который жил во мне раньше и теперь потихоньку умирал.
Вместо этого я думал о людях в этих вагонах. Машинист, который ведёт этот поезд. Его помощник. Обслуживающий персонал, если он есть. Я думал о том, куда идёт этот груз. Кому он нужен. Какую цепочку событий, работы, жизней он запускает. Руда - на завод, станет металлом, из которого сделают что-то полезное. Лес - на стройку, станет домом для кого-то. Всё было связано. Всё имело последствия. Даже этот поезд, который я раньше видел только как символ конца, был частью огромной, сложной, живой системы под названием «жизнь».
Раньше я видел в этом поезде только символ конца. Теперь я видел в нём просто поезд. Часть мира. Такую же, как бар, как больница, как моя квартира. Мир не делился на символы и метафоры. Он был просто миром. Жестоким, абсурдным, часто отвратительным, несправедливым, холодным - но единственным, что есть. И в этом мире было всё: и смерть, и жизнь, и боль, и редкие моменты покоя, и грязь, и возможность её убрать, и отчаяние, и крошечные, почти невидимые нити, связывающие всё воедино.
И в этом мире, в этом конкретном, реальном мире, а не в мире моих пьяных фантазий и депрессивных метафор, у меня было несколько простых, конкретных вещей, которые я мог сделать. Не для того, чтобы изменить мир. Не для того, чтобы стать счастливым. А просто для того, чтобы жить. Чтобы не умирать заживо. Чтобы не быть «гостем» в собственной жизни.
Завтра, вернувшись с практики, зайти в магазин. Купить веник, тряпку, самое дешёвое моющее средство. Подмести пол в квартире. Вымыть окно, чтобы хоть немного света проникало внутрь. Выкинуть хлам, который годами копился. Хотя бы один мешок.
Это был не план по изменению жизни. Не программа «нового старта». Это был просто список дел. Конкретных, маленьких, выполнимых дел на ближайшее время. В них не было пафоса, не было героизма, не было обещаний «начать новую жизнь». Но в них была та самая «нить». Нить простого, упрямого, пошагового движения вперёд. Не к счастью, не к успеху, не к славе, а просто - вперёд. Сквозь грязь, боль, абсурд, собственное ничтожество, усталость, отчаяние. Просто делать следующие шаги. Один за другим.
Поезд ушёл, растворившись в темноте, унося с собой свой лязг и скрежет. Наступила тишина, нарушаемая только далёким гулом города, воем ветра в проводах и собственным дыханием.
Я стоял ещё несколько минут, просто дыша холодным, колючим воздухом. Он обжигал лёгкие, но был чистым. В нём не было запаха хлорки, пива, сигарет, пота. Он был просто воздухом. Частью мира.
Потом я развернулся и пошёл домой. Не быстро, не медленно. Просто пошёл. Шаг за шагом. Твёрдо, хотя ноги были уставшими. Вперёд. В темноту, в холод, в неизвестность завтрашнего дня.
Нить, которую можно распутать, начинается не с глобальных решений, не с великих прозрений. Она начинается с того, чтобы просто взять её в руки. Увидеть, что она есть. И начать медленно, терпеливо, день за днём, распутывать запутанный клубок. С первого, самого маленького узелка. С первой, самой простой петли. С подметания пола. С мытья окна. С трезвого вечера. С внимательного слушания. С простого человеческого разговора.
Я шёл, и во мне не было ни надежды, ни отчаяния. Не было внезапного просветления, что «всё будет хорошо». Не было и прежней чёрной тоски, что «ничего не будет хорошо». Была только решимость. Решимость сделать эти несколько маленьких, никому не заметных шагов. Потому что другой дороги не было. Потому что даже в самой густой тьме, если начать двигаться, рано или поздно наткнёшься на что-то. На стену. На пропасть. На тупик. Или, может быть - просто может быть - на слабый, далёкий, но реальный свет. Не звезды, не луну, не фейерверк. Может, просто отражение уличного фонаря в луже. Или свет в чьём-то окне. Или собственный фонарик, который надо просто включить.
Но чтобы это узнать - чтобы понять, что там, впереди - нужно идти. Просто идти. Шаг за шагом. Не оглядываясь слишком часто на прошлое. Не заглядывая слишком далеко в будущее. Просто быть здесь и сейчас. И делать то, что можно сделать прямо сейчас.
А прямо сейчас можно было идти домой.
Это было мало. Ничтожно мало. Но это было что-то. И этого на сегодня было достаточно.
;
Глава 15. Точка опоры
Перед выходом на смену я обошёл квартиру. Не торопясь, как будто видел её впервые - или как будто прощался.
Это было странное, незнакомое чувство. Раньше я никогда не рассматривал это место. Я входил, включал свет, шёл на кухню, открывал холодильник - и дальше начиналась та самая, привычная, ритуальная часть существования, которая не требовала зрения. Алкоголь, сигареты, темнота. Квартира была не пространством для жизни - она была декорацией, фоном, на котором разворачивался бесконечный, повторяющийся спектакль саморазрушения. Я не замечал её так же, как рыба не замечает воду.
Сегодня вода стала видимой.
Я начал с дальней комнаты. Той самой, которую я про себя называл «пустой». Там не было ничего, кроме дивана. Старого, продавленного, с пятнами непонятного происхождения на обивке, с пружинами, которые давно потеряли упругость и впивались в спину, как напоминание о том, что комфорт - это иллюзия. Диван стоял у стены, сиротливо, безнадёжно. Я смотрел на него и пытался вспомнить, когда в последний раз на нём кто-то сидел. Не лежал в беспамятстве, не валялся в одежде после ночной смены, а именно сидел - с книгой, с чашкой чая, с живым, осознанным взглядом.
Я не вспомнил.
Пустота этой комнаты была не эстетическим выбором. Это было запустение, замаскированное под минимализм. «Мне ничего не нужно», - говорил я себе, проходя мимо. «Я свободен от вещей». Но это была ложь, которой я прикрывал другую, более страшную правду: мне было всё равно. Всё равно, где жить, на чём спать, чем дышать. Всё равно, есть ли у меня дом или просто крыша над головой, временное убежище между сменами в баре и практикой в реанимации.
Я вышел из пустой комнаты и закрыл дверь. Не потому, что хотел забыть о её существовании - просто там больше не на что было смотреть.
Вторая комната, спальня. Здесь было больше жизни - если, конечно, хаотичное нагромождение вещей можно назвать жизнью. Кровать, не заправленная, сбившееся одеяло, подушка в желтоватом пятне от пота. Шкаф для одежды - дешёвый, ДСП, с одной покосившейся дверцей. Я открыл его.
Внутри висело то, что можно было назвать «парадным». Единственная приличная рубашка - белая, с длинным рукавом, которую я надевал два раза: на первое сентября в техникуме и на собеседование в бар, которое, впрочем, собеседованием можно было назвать с натяжкой. Брюки, купленные на выпускной, всё ещё висели в целлофане. Этикетка до сих пор болталась на пластиковой застёжке. Я думал: когда-нибудь наступит день, когда я сниму целлофан, надену эти брюки, приглажу рубашку, выйду из дома и начну новую жизнь. Наивность. День наступал, но я оставался в старых джинсах, в стоптанных ботинках, в куртке, пропитанной запахом табака и барной гари.
Целлофан пожелтел от времени. Я протянул руку, тронул его пальцем - он сухо зашуршал. Снял этикетку. Посмотрел на ценник. Тогда, три года назад, это казалось огромной суммой. Я откладывал, экономил, недоедал. Потому что верил во что-то важное. Я не надел их ни разу. На свидания я ходил в джинсах. Будет та же квартира, та же работа, та же водка по утрам. Брюки останутся висеть в шкафу, как музейный экспонат, как памятник моим умершим надеждам.
Я повесил этикетку обратно на пластиковую застёжку. Закрыл шкаф.
Кухня. Здесь было самое страшное. Не потому, что здесь было грязнее, чем в других комнатах - хотя и грязнее тоже. А потому, что здесь, на этом пространстве в шесть квадратных метров, происходило самое главное. Здесь я не просто жил - здесь я существовал в самом чистом, концентрированном виде своего распада.
Стол. Он стоял у окна, покрытый толстой, въевшейся плёнкой грязи. Я провёл пальцем по поверхности - остался след. Под пальцем проступил узор старой клеёнки, которую я купил в первый месяц после заселения. Она была в цветочек - мелкие, бледно-голубые незабудки на выцветшем белом фоне. Когда-то, три года назад, этот рисунок казался мне уютным, домашним. Теперь незабудки были едва различимы под слоем табачного пепла, засохших капель пролитого пива, чьих-то слёз и, кажется, однажды крови.
Я не помнил, чья это была кровь. Моя? Чужая? Помню только, как бутылка выскользнула из мокрых пальцев, ударилась о край стола, разлетелась на осколки. Кто-то вскрикнул. Я стоял босиком, смотрел на стекло, на красное, расползающееся по линолеуму, и мне было всё равно. Алкоголь тогда уже плотно затянул мир мутной, тёплой пеленой, сквозь которую даже кровь казалась просто жидкостью, просто цветом, просто очередным пятном, которое когда-нибудь кто-нибудь ототрёт. Или не ототрёт.
Я не оттёр.
Здесь творилось столько мерзкого, столько постыдного, столько такого, за что должно быть стыдно до конца дней. Я смотрел на этот стол и видел его таким, каким он был на самом деле: алтарь. Алтарь, на котором я приносил в жертву свои дни, свои силы, свою способность чувствовать что-то, кроме тупой, химической эйфории и следующего за ней ещё более тупого, ещё более тяжёлого похмелья.
Но тогда, в те самые моменты, которые теперь казались мне чудовищными, я не видел ничего чудовищного. Алкоголь обладал волшебным свойством: он перекрашивал реальность. Грязь становилась «богемным беспорядком», одиночество - «свободой», пустота - «пространством возможностей». Я сидел за этим столом, пил, смеялся, говорил кому-то глупости, и мне казалось, что я - центр вселенной, что жизнь прекрасна и удивительна, что завтра всё изменится к лучшему.
Завтра наступало. И приносило с собой дрожащие руки, свинцовую голову, тошноту и стыд. А вечером я снова садился за этот стол, наливал себе новую порцию волшебного зелья - и мир снова становился прекрасным.
Круг замыкался. И я даже не пытался из него вырваться.
Я стоял посреди кухни, смотрел на этот стол, на эти незабудки под слоем грязи, и думал: сколько раз я здесь сидел? Сколько часов, дней, недель, месяцев? Если сложить все эти вечера, получится, наверное, год непрерывного, бессмысленного сидения. Год, вычеркнутый из жизни. Год, который я никогда не верну.
Я не почувствовал сожаления. Только усталость. И вопрос: зачем?
Ответа не было.
Холодильник. Я открыл его, и холодный, белый свет ударил в лицо, высвечивая привычную, унылую картину. Банка солёных огурцов - рассол мутный, огурцы, кажется, уже начали портиться. Засохший сыр, который я купил месяц назад и забыл. Кетчуп в пластиковом пакете, срок годности истёк полгода назад. И пустота. Много пустоты. Белые, стерильные полки, на которых ничего нет.
Кроме неё. Бутылка водки. Пластиковая, литровая, начатая. Стояла на средней полке, как всегда, как икона в красном углу, как центр моего маленького, интимного культа саморазрушения. Жидкость внутри была прозрачной, чистой, без единой мути. Она смотрела на меня сквозь пластик, как змея, готовая к броску. «Ну давай, - говорила она. - Ты же знаешь, как это делается. Один глоток, и мир снова станет нормальным. Один глоток, и вся эта боль уйдёт. Ты ведь хочешь этого. Ты всегда этого хочешь».
Я смотрел на неё долго. Минуту, две, три, пять. Я не знаю, сколько времени прошло. Время остановилось, сжалось в точку, в которой существовали только я, бутылка и тишина.
Я вспоминал. Вспоминал, как покупал её вчера утром, возвращаясь из бара. Вспоминал, как нёс домой, чувствуя в пакете знакомую, успокаивающую тяжесть. Вспоминал, как отвинчивал крышку, как нюхал - резкий, спиртовой, химический запах, от которого у нормальных людей перехватывает дыхание, а у меня текли слюни, как у павловской собаки. Вспоминал, как пил - не торопясь, маленькими глотками, наслаждаясь, как гурман наслаждается дорогим вином. Хотя какое там наслаждение. Это было не наслаждение - это было возвращение домой.
Я вспоминал, как вчера, стоя у окна, отдернул руку от этой бутылки, как от огня. Как почувствовал отвращение - физическое, почти рвотное. Как сказал себе: «Обойдёмся». И как это «обойдёмся» стало первым маленьким шагом в неизвестность.
Теперь я смотрел на неё снова. И не чувствовал ничего.
Ни желания. Ни отвращения. Ни страха, что не удержусь. Ни гордости, что удержался. Просто - пустота. Ровная, спокойная, почти стерильная пустота.
Я взял бутылку за горлышко. Холодный пластик. Знакомый вес. И понёс её к мусорному ведру.
Шаги были медленными, тяжёлыми. Я нёс её, как несут гроб с близким человеком - с достоинством, с уважением, но без сожалений. Время, проведённое вместе, было важным. Оно чему-то научило меня. Оно сделало меня тем, кто я есть. Но теперь пришло время расстаться.
Я опустил бутылку в ведро. Она мягко, почти беззвучно легла на дно, среди картофельных очистков, пустых пачек из-под сигарет и скомканных бумажных полотенец. Стекло? Нет, пластик. Не разобьётся. Не издаст того торжественного, окончательного звука, который поставил бы точку в этой долгой, изнурительной главе моей жизни. Просто глухой, сдавленный звук падения. И тишина.
Я смотрел на бутылку в ведре. Она лежала на боку, прозрачная жидкость переливалась внутри, отражая тусклый свет кухонной лампы. Она была ещё почти полная. Еще не давно я отпил из неё совсем немного. Она могла бы служить мне ещё долго - день, два, неделю.
Я закрыл крышку ведра.
И вдруг, без всякой связи, без всякой логики, я вспомнил блины.
Те самые, которые Аня напекла в то утро. Запах масла, жареного теста, ванили - откуда у неё взялась ваниль в моём пустом холодильнике, я не знаю до сих пор. Её робкая, виноватая улыбка: «Я подумала, ты проголодаешься… Я не хотела мешать, просто… ну, завтрак же важный приём пищи, да?»
Я стоял тогда на пороге кухни, сонный, злой, с тяжёлой головой после вчерашнего. Смотрел на неё, на эти блины, на масляные пятна на плите, на мойку, заваленную грязной посудой, которую она, кажется, пыталась мыть, но бросила на полпути. И во мне поднялась волна раздражения. Горячая, иррациональная, всепоглощающая.
«Ты что здесь делаешь?» - спросил я. И мой голос был таким, каким я никогда не говорил с ней раньше. Холодным, чужим, почти ненавидящим.
Она замерла. Блин в её руке дрогнул, капля масла упала на стол.
«Я… я хотела как лучше…»
«Лучше? - Я усмехнулся. - Ты думаешь, мне нужно, чтобы ты тут хозяйничала? Приходила, уходила, готовила, убирала, строила из себя чёрт знает что? У меня своя жизнь».
Она молчала. Смотрела на меня, и в её глазах было что-то, чего я не хотел видеть. Боль. Растерянность. И надежда, которая медленно, мучительно умирала.
«Я поняла», - сказала она тихо. Положила блин на тарелку. Сняла фартук - мой старый, засаленный фартук, который она где-то нашла и надела поверх своего красивого платья. Аккуратно повесила на крючок. Взяла сумку.
«Прости», - сказала она уже у двери. И ушла.
А я стоял и смотрел на блины. На стопку тонких, кружевных, уже остывших блинов. На тарелку, прикрытую чистым полотенцем, чтобы не заветрелись.
А потом я взял тарелку и выбросил блины в мусорку. Всю стопку, целиком. Вместе с полотенцем.
И остался с бутылкой.
Теперь бутылка лежала там же, где были блины. В том же самом мусорном ведре, только тремя этажами пищевых отходов ниже. Я смотрел на крышку ведра и думал: может быть, тогда, в то утро, надо было выкидывать не блины.
Может быть, надо было оставить их на столе. Сесть напротив неё, взять этот тонкий, кружевной, уже остывший блин, макнуть в сметану и сказать: «Спасибо. Вкусно». Может быть, надо было остаться с ней.
Не навсегда. Не клясться в вечной любви, не строить планы на совместное будущее, не обещать того, чего я не мог дать. Просто - остаться. На этот час, на это утро. Посмотреть на неё не сквозь пелену похмелья и раздражения, а просто - увидеть. Девушку, которая пришла ко мне. Которая, несмотря ни на что, захотела сделать мне приятно. Которая ждала - не признаний, не обязательств, не красивых слов. Просто - «спасибо». Просто - улыбку. Просто - попытку.
Я не дал ей этой попытки. Я вышвырнул её за дверь вместе с блинами. Остался с бутылкой. Остался один на один со своей правотой, со своей свободой, со своей проклятой независимостью, которая на самом деле была просто страхом. Страхом привязаться. Страхом, что меня снова бросят. Страхом, что, если я позволю себе хоть кого-то впустить в свою жизнь, мне будет больно, когда он уйдёт.
Она ушла. И мне всё равно было больно. Только теперь к боли примешивался стыд.
Я закурил у окна. Дым уходил в форточку, в синий вечерний воздух, смешивался с холодом, таял. За окном город зажигал огни - жёлтые, тёплые квадраты окон, неоновые пятна вывесок, редкие фары автомобилей. Где-то там, в этом огромном, равнодушном городе, жила Аня. Наверное, уже с кем-то другим. С тем, кто не выкидывает её блины. Кто умеет говорить «спасибо». Кто не боится.
Или, может быть, она одна. В такой же убогой квартире, с таким же грязным окном, с такой же пустотой в холодильнике. И тоже курит сейчас у подоконника, глядя на огни, и думает о чём-то своём.
Я не знал. И уже никогда не узнаю. Тогда я выбрал не её и блины, а водку.
- Ну и ладно, - сказал я вслух, обращаясь к Вафле, который сидел на подоконнике, щурился на дым и нервно подёргивал хвостом. - Обойдёмся.
Вафля моргнул. Ему было всё равно. Но мне почему-то стало легче от того, что я сказал это вслух.
Я докурил. Затушил окурок в пепельнице, где он присоединился к десяткам таких же, превратившихся в серый, рассыпчатый пепел. Посмотрел на часы. Пора.
Куртка. Та же самая, чёрная, на синтепоне, пропитанная запахом табака, барной гари и ещё чем-то - страхом, усталостью, бесконечной усталостью быть собой. Я застегнул молнию. Проверил карманы: сигареты, зажигалка, телефон. Мелочь на проезд - хотя ехать я не собирался. Идти пешком стало ритуалом. Может быть, последним.
Я вышел. Улица встретила меня привычным холодом. Но сегодня в этом холоде было что-то новое. Не агрессивная, цепкая стужа, которая вымораживает душу до самого дна, а просто зима. Последние дни зимы. Где-то там, за этими серыми, низкими облаками, уже чувствовалось дыхание весны. Сырое, неуверенное, ещё слабое, но - настоящее.
Я шёл и дышал. Глубоко, полной грудью. Воздух обжигал лёгкие, но это было почти приятно. Я чувствовал, как холод очищает меня изнутри, вымывает остатки вчерашней тяжести, вчерашних мыслей, вчерашнего себя.
И вдруг, на середине пути, я почувствовал странное. Не то чтобы резкую боль, не то, чтобы слабость - скорее, какое-то смещение. Будто внутри меня, где-то глубоко, сдвинулась тектоническая плита. Голова стала тяжёлой в затылке - не больно, а именно тяжело, будто туда положили свинцовую пластину. Перед глазами на секунду поплыло, воздух стал густым, вязким, как кисель. Я остановился, опёрся рукой о стену дома.
Кирпич был холодным, шершавым, с остатками старой, облупившейся штукатурки. Я стоял, смотрел на свои пальцы, сжимающие этот холодный, равнодушный кирпич, и ждал. Мир качнулся, выровнялся. Тяжесть в затылке осталась, но перестала нарастать.
Я пошёл дальше. Медленнее, осторожнее.
Наверное, погода меняется. К весне дело идёт, февраль на исходе, давление скачет. Или организм, непривыкший к трезвости, бунтует по-своему. Не желанием выпить - странной, космической усталостью. Как будто все системы, которые годами работали в режиме «аварийный - критический - недопустимый», вдруг получили команду «норма» и не знают, что с этим делать. Они привыкли бороться, выживать, компенсировать. А теперь им нечего компенсировать - и они растеряны.
«Ничего, - сказал я себе. - Перестроится. Организм умный. Он хочет жить».
Я повторял это как мантру, как заклинание, как молитву. «Он хочет жить. Он хочет жить. Он хочет жить».
Бар. Он не изменился. За два года, что я здесь работал, здесь не изменилось ничего. Та же мигающая вывеска «Ба», буква «р» по-прежнему не горела, и, наверное, уже никогда не загорится. Я смотрел на эту мёртвую, тёмную букву и думал: сколько людей, проходящих мимо, читают это как «Ба»? Дети, которые ещё не умеют читать, но узнают буквы? Старики с плохим зрением. Или все уже привыкли, как привык я, и даже не замечают отсутствия?
В этом было что-то символичное. «Бар» без «р». Место без названия. Функция без сущности. Мы все здесь были такими - людьми без букв. Обслугой, функцией, винтиками. И, кажется, никто не собирался нас дорисовывать.
У входа, как всегда, переминался с ноги на ногу Вадим. Его квадратная, тяжёлая фигура, обветренное лицо, изрезанное морщинами и сосудистой сеткой, - всё это было частью пейзажа, такой же неотъемлемой, как запах прокисшего пива, липкий пол и вечно забитый туалет. Он стоял здесь всегда. Я не знал, сколько лет он здесь работает. Я не знал, есть ли у него семья, дом, какая-то другая жизнь за пределами этого крыльца. Я никогда не спрашивал. У нас это было не принято.
Наверное, он нашёл в этом своё призвание. Стоять, охранять, отсеивать слишком пьяных, слишком агрессивных, слишком нищих. Быть первой линией обороны этого маленького царства иллюзий. Или, наоборот, из-за каких-то непредвиденных причин просто не нашёл себе другого места. Может быть, когда-то у него была другая жизнь, другая работа, другие мечты. А потом что-то сломалось - и он оказался здесь. Как и все мы.
- Привет, - кивнул я, доставая сигареты. Руки дрожали мелкой, противной дрожью. Я надеялся, он не заметит.
- Привет, - буркнул он, даже не глядя в мою сторону. Его взгляд был устремлён куда-то в темноту двора, где редкие прохожие торопливо пересекали освещённый фонарём пятачок и снова исчезали в тени.
Я прикурил. Ветер рвал огонёк, прятал его в кулак. Я сделал глубокую затяжку, чувствуя, как никотин входит в лёгкие, разносится по крови, достигает мозга. Знакомая, привычная химия. Только сегодня она не приносила облегчения.
- Как смена? - спросил я, выпуская дым в холодный воздух.
- Тихо, - сказал Вадим. - Ничего не произошло.
Мы замолчали. Стояли, курили, смотрели в темноту. Разговоры, между нами, всегда были такими: короткими, функциональными, лишёнными всякого лишнего смысла. И этого было достаточно. Мы были коллегами, а не друзьями. Соседями по этому маленькому аду, а не попутчиками. У каждого своя ноша, своя причина торчать здесь, своя доза отчаяния, которую нужно выжечь сигаретным дымом.
Я думал: а что, если бы я подошёл к нему и спросил? Не «как смена», а «как ты, Вадим? Как ты живёшь, что чувствуешь, о чём думаешь в эти долгие, холодные часы, когда стоишь здесь один и смотришь в темноту?» Что бы он ответил? Послал бы меня куда подальше? Или, может быть, вдруг, неожиданно для себя, начал бы говорить? О жене, которая ушла, о детях, которые выросли и разъехались, о работе, которую потерял, о мечтах, которые не сбылись?
Я не спросил. У нас это было не принято.
Я докурил, растёр окурок каблуком по зернистому, грязному снегу, превратив его в чёрное, мокрое месиво. Вадим кивнул - проходи.
Я толкнул дверь и вошёл.
В баре было тихо. Не той гулкой, кладбищенской тишиной, которая бывает после закрытия, когда гаснет свет, замолкает музыка и только холодильники гудят в темноте, - а спокойной, будничной тишиной обычного вечера. За столиками сидело человек десять, не больше. Пара пожилых мужчин в углу, молчаливо и сосредоточенно потребляющих пиво. Компания молодых ребят, тихо переговаривающихся о чём-то своём, изредка взрывающихся сдержанным смехом. Девушка у окна, читающая книгу и потягивающая «Мохито» через трубочку - медленно, задумчиво, не для опьянения, а для вкуса.
Обычный вечер. Простая рюмочная, куда люди приходят не сбегать от реальности, не утопить в алкоголе тоску и отчаяние, а просто отдохнуть. Проветриться после рабочего дня. Посидеть в тепле, в уюте, среди других людей. Выпить пива, поговорить о пустяках, почитать книгу. Никакой экзистенциальной драмы. Никакого надрыва. Просто жизнь.
И за стойкой - Олег.
Я остановился у входа и смотрел на него. Долго, может быть, целую минуту. Я вдруг увидел то, чего не замечал раньше, за два года работы рядом с ним, за сотни совместных смен, за тысячи налитых коктейлей. Он не просто работал здесь. Он был здесь своим. Словно не он пришёл в этот бар, а этот бар вырос вокруг него. Словно стойка проросла сквозь его руки, пустила корни в его локти, в его ладони, и теперь они составляли единое целое - человек и место.
Он двигался медленно, плавно, без той лихорадочной спешки, которая была вчера. Протирал бокал мягкой, чистой тряпкой, поворачивая его к свету, проверяя, не осталось ли разводов. Поправлял бутылки на полке - не потому, что они стояли криво, а потому, что ему нравился определённый порядок, его личная, нигде не записанная система координат. Кивал знакомому посетителю, который только что вошёл и уже устраивался на своём привычном месте у дальнего края стойки.
Его лицо было спокойным. Не скучающим, не усталым, не раздражённым - именно спокойным. Умиротворённым. Таким, какое бывает у человека, который находится там, где должен быть. Который нашёл своё место в мире и не сомневается в этом.
Это было его место. Его счастливое место. Если, конечно, для человека вроде Олега вообще существует такое понятие, как счастье.
Я подошёл.
- Привет, - сказал я, вешая куртку на крючок. Голос прозвучал хрипло, чуждо. В горле пересохло.
Олег обернулся. Скользнул по мне взглядом - привычно, быстро, профессионально. И вдруг его брови поползли вверх. Не насмешливо, не удивлённо - встревоженно.
- Ты чего такой бледный? - спросил он. В его голосе не было обычной, привычной иронии. Только вопрос. Чистый, прямой, без прикрас. - Зелёный прямо. Заболел?
Я посмотрел на свои руки, лежащие на стойке. Они были белыми, почти синеватыми, с выступающими венами. Пальцы дрожали. Мелко, противно, непрерывно.
- Не знаю, - честно ответил я. - С вечера что-то нездоровится. Голова кружится, в затылке тяжесть. Наверное, весна приходит.
- Бывает, - сказал Олег, и в его голосе мне послышалось что-то, чего я никогда раньше не слышал. Что-то похожее на сочувствие.
Я встал на своё привычное место. Руки сами легли на стойку, пальцы привычно пробежались по шейкерам, джиггерам, бутылкам. Всё знакомое, всё на своих местах. За два года я выучил расположение каждой бутылки, каждой банки с сиропом, каждой коробки с трубочками. Мои пальцы знали этот порядок лучше, чем моя голова. Это было моё второе «я», моя профессиональная память, мой инструмент выживания.
Но внутри, под этой привычной, отлаженной оболочкой, было какое-то странное, непривычное спокойствие. Не апатия, не пустота, не усталость - именно спокойствие. Как будто тяжёлый, многолетний груз, который я нёс на плечах, вдруг стал чуть легче. Или как будто я наконец перестал нести его в одиночку.
- Олег, - сказал я, не глядя на него. - Я тут подумал…
Я замолчал. Слова застряли в горле, как комок сухой, рассыпчатой пищи, которую невозможно ни проглотить, ни выплюнуть.
- Ну? - Он не торопил. Стоял рядом, смотрел на бутылки, машинально поправлял этикетки. Ждал.
- Наверное, ещё неделю поработаю и буду уходить, - выдохнул я. - Хватит этого всего. Я скоро отучусь. Получу диплом. Пойду работать по специальности.
Я ждал реакции. Мысленно прокручивал разные сценарии. Олег будет меня отговаривать. Скажет, что я лучший его ученик, что без меня здесь будет сложно, что у меня хорошо получается и вообще зря это затеял. Будет приводить аргументы: здесь платят больше, чем в любой поликлинике; здесь не надо учиться, сдавать экзамены, нести ответственность за чьи-то жизни; здесь ты сам себе хозяин, никто не стоит над душой с указкой и планом. Я готовил контраргументы, выстраивал защиту, репетировал твёрдый, уверенный голос.
Он посмотрел на меня. Улыбнулся. И сказал:
- Конечно. Тебе надо уходить.
Я замер.
- На твоём месте я бы давно ушёл, - продолжил Олег, и в его голосе не было ни снисходительности, ни иронии. Только спокойная, почти усталая констатация факта. - Не знаю, что ты тут забыл.
Он взял тряпку, машинально протёр и без того чистый участок стойки. Собрал невидимые крошки, стряхнул их в ладонь, сбросил в мусорное ведро под стойкой. Его движения были медленными, почти медитативными.
- Ты совсем другой человек, - сказал он, не глядя на меня. - Вся эта лживая, пьяная тематика тебе точно не подходит. Ты тут как белая ворона. Только думаешь, что прикинулся серой.
Он усмехнулся, но усмешка была доброй, без привычного цинизма.
- А я… - он помолчал, собираясь с мыслями. Это было так непохоже на привычного Олега - скользкого, ускользающего, всегда готового сострить и уйти от серьёзного разговора, - что я даже забыл про пульсирующую боль в затылке. - Я тут уже свыкся. Понимаешь, люди, которые сюда ходят, в большей мере приходят не в бар, а ко мне. Как в гости. Я знаю, кому какой виски налить, кому пиво «погорячее», кому просто кивнуть. Знаю, у кого сегодня плохой день, а у кого, наоборот, праздник. Знаю, кого можно послать, а кому лучше налить бесплатно, чтобы не скандалил.
Он посмотрел на зал. На пожилых мужчин в углу, на компанию молодых ребят, на девушку с книгой. Его взгляд был тёплым, почти отеческим.
- Это моё лежбище. Мой обитаемый остров. - Он снова усмехнулся, но теперь в усмешке была грусть. - И мне это нравится. Я не знаю, смог бы я где-то ещё. Наверное, нет. Я пробовал однажды, лет десять назад. Ушёл в офис, менеджером по продажам. Просидел три месяца, чуть не повесился. Вернулся. И больше не уходил.
Он посмотрел на меня. В его глазах - обычно насмешливых, колючих, всегда держащих дистанцию - было что-то, чего я никогда там не видел. Открытость. Доверие.
- А ты, - сказал он, - ты другой. Ты не отсюда. Ты здесь случайно. Застрял на время, как перелётная птица, которая отбилась от стаи и зазимовала не там. Но весна приходит, понимаешь? Стая летит дальше.
Я слушал и не верил своим ушам. Олег, который всегда казался мне воплощением барного цинизма, продавцом иллюзий, частью машины по перемалыванию человеческих душ, - этот Олег говорил о своей работе почти с нежностью. С чувством дома. С принятием своей судьбы.
И в этом не было ни капли самообмана. Он не пытался приукрасить реальность, не надевал розовые очки. Он просто принял своё место в мире. И это принятие давало ему силу - не бороться, не искать, не мучиться вопросами, а просто быть. Здесь и сейчас. В этом липком, вонючем баре, за этой грязной стойкой, среди этих потерянных, пьющих, несчастных людей.
Я вдруг остро, почти физически, позавидовал ему. Не его работе, не его жизни - его способности не сомневаться. Его внутренней тишине. Его умению не задавать себе вопросов, на которые нет ответов.
- Ну что, - сказал он, и его лицо снова приняло привычное, слегка насмешливое выражение. - Будем кассу считать или так меня отпустишь, без проверки?
Меня будто прибило к полу. Я сцедил сквозь зубы:
- Да.
- Ха! - Олег хлопнул себя по колену. - Я в тебе не сомневался.
Он полез во внутренний карман куртки, висевшей на стуле, и вытащил деньги. Сначала смятые, потрёпанные двести рублей.
- Это сегодняшнее.
Потом - аккуратно сложенную пачку пятитысячных купюр. Ровную, плотную, перетянутую резинкой.
- А это… ну, примерно за все прошлые смены. Тут даже, наверное, больше.
Он положил деньги на стойку, рядом с моей рукой. Я смотрел на них, потом на него, и не мог вымолвить ни слова. В голове было пусто. Мысли разбежались, попрятались по углам, оставив только одно, голое, беззащитное чувство - потрясение.
- Ты не обижайся на меня, - сказал Олег, и в его голосе впервые за всё время нашего знакомства появилось что-то, похожее на извинение. - Такой я, поскудный человек. Пачка сигарет и мой обед практически всегда были за твой счёт.
Он помолчал. Снял невидимую пылинку с рукава.
- Сначала я случайно забыл заплатить за себя. Ну, бывает, закрутился, заказ за заказом, вечер горячий. А потом понял, что ты молчишь. Не говоришь: «Олег, ты должен за пиво», не лезешь в кассу пересчитывать, не жалуешься администратору. Сам вносишь недостачу, молча, без вопросов.
Он усмехнулся, покачал головой.
- И я решил: раз молчишь, то насколько хватит твоего терпения? Интересно же, знаешь, проверять человека. Где его предел, где граница, за которой он скажет: «Нет, так не пойдёт»? Ты молчал месяц, два, три. Я уже думал, ты вообще никогда не заговоришь. А оно кончилось - только сегодня.
Он посмотрел на меня. И в его взгляде не было торжества победителя, не было насмешки над моей глупостью. Было что-то другое. Уважение? Признание?
- Так что, - он развёл руками. - Иди. Беги с этого места. Правду тебе говорю.
Он улыбнулся - светло, открыто, без тени привычного цинизма. И ушёл.
Своей летящей, порхающей походкой, как будто не бросил меня одного закрывать смену, а вышел на лёгкую, приятную прогулку. Дверь за ним мягко, почти бесшумно закрылась. Я смотрел на неё, на тёмное, матовое стекло, за которым уже ничего не было видно, и думал: вот и всё. Ещё одна нить оборвалась. Ещё одна дверь закрылась.
Я остался один.
Я не знаю, сколько времени прошло, прежде чем я начал работать. Может, минута, может, десять минут. Я стоял за стойкой, смотрел на свои руки, на деньги, на бутылки, и не мог пошевелиться. Внутри было странное, непривычное чувство. Не обида, не злость, не облегчение. Я чувствовал уважение. К его честности. К его, пусть запоздалому, но признанию. К тому, что он, в конце концов, оказался не просто циником, не просто скользким, ускользающим типом, а человеком, способным на этот жест.
Я убрал деньги в кассу. Пять тысяч двести рублей. Почти весь мой аванс. Плюс то, что он должен был за сигареты и обеды. Плюс, наверное, проценты за два года молчаливого, безропотного терпения.
«Спасибо, Олег», — сказал я про себя. И начал работать.
Первый час прошёл спокойно. Подошёл мужчина, заказал светлое пиво. Я налил, подал, взял деньги, дал сдачу. Всё автоматически, привычно, как дышать. Потом двое парней заказали по «Отвёртке» — я сделал быстро, чётко, без лишних движений. Потом девушка попросила американо - кофемашина сегодня не капризничала, отработала как часы.
Руки двигались сами. Тело помнило эту работу лучше, чем голова. Наклонить бутылку, наполнить джиггер, перелить в шейкер, добавить лёд, взбить, процедить, украсить долькой лимона. Секунда, другая, третья. Ритм, которому я научился за два года. Ритм, который позволял не думать.
Но внутри, под этим механическим, отлаженным танцем, с каждой минутой нарастало странное, пугающее чувство.
Слабость. Она подкрадывалась не сразу, а волнами. Сначала лёгкая дрожь в пальцах, которую я списал на усталость. Потом тяжесть в груди, будто кто-то положил ладонь на грудную клетку и начал медленно, неумолимо давить. Потом - холодный, липкий пот, выступивший на лбу, на спине, под мышками. Я вытер лицо рукавом, но через минуту рубашка снова прилипла к телу, мокрая, противная, как вторая, чужая кожа.
Я попытался не обращать внимания. Сосредоточиться на заказах. На бутылках. На стаканах. На деньгах. Но тело отказывалось подчиняться.
Второй час. Я взял бокал для пива - тяжёлый, стеклянный, с толстыми стенками. Пальцы сомкнулись вокруг него, но не удержали. Бокал выскользнул, ударился о стойку, покатился к краю. Я поймал его в последнюю секунду, прижал ладонью к стойке, поставил на место.
Руки тряслись. Мелко, противно, непрерывно, как у алкоголика на утро после многодневного запоя. Я сжал их в кулаки, спрятал под стойку. Посмотрел на посетителя, который ждал своё пиво. Улыбнулся - той самой дежурной, профессиональной улыбкой, которую перенял у Олега.
- Секунду, - сказал я. Голос прозвучал ровно, спокойно. - Бокалы закончились, сейчас принесу.
Я отошёл в подсобку. Прислонился спиной к стене, закрыл глаза. Сердце колотилось где-то в горле, в висках, в кончиках пальцев. Я дышал медленно, глубоко, считая вдохи. Раз-два-три-четыре. Задержка. Выдох.
Прошло. Я взял чистый бокал, вернулся к стойке, налил пиво. Всё нормально. Всё хорошо. Я справлюсь.
Третий час. Я чувствовал, как внутри всё зашевелилось. Не органы - не сердце, не лёгкие, не желудок. Что-то другое. Какая-то глубинная, древняя, животная тревога, которая поднималась из самой бездны моего существа, сжимала горло невидимой рукой, выдавливала воздух из лёгких.
Голова была совершенно чужой. Не тяжёлой, не пьяной, не больной – именно чужой. Как будто её сняли с моих плеч, положили на полку в кладовке, а на место поставили другую, не мою, плохо подогнанную, слишком тесную. Мысли в этой чужой голове были медленными, вязкими, как патока. Я смотрел на бутылки и не мог вспомнить, какая из них джин, а какая - дешёвая водка, которую мы используем для коктейлей.
- Эй, бармен! - донеслось откуда-то издалека, из другого мира, из другой реальности. - Можно счёт?
Я посмотрел на мужчину у стойки. Его лицо расплывалось, как акварель под дождём. Черты плыли, смешивались, теряли чёткость. Я моргнул - лицо собралось обратно, но края остались размытыми, неуверенными.
- Да, - сказал я.- Секунду.
Я пробил чек. Протянул ему. Мои пальцы дрожали так, что бумажка ходила ходуном, как лист на ветру. Он взял её, посмотрел на меня странно - долго, пристально, с каким-то новым, незнакомым выражением. Но ничего не сказал. Положил деньги на стойку, забрал сдачу, ушёл.
Рядом прошёл администратор. Артём. Сегодня он был в тёмно-синем пиджаке, безупречно отглаженной белой рубашке, и от него пахло тем же дорогим, терпким одеколоном, который я узнавал за десять метров. Он остановился, окинул взглядом зал - быстрый, профессиональный, сканирующий. Потом посмотрел на меня.
- Всё хорошо? - спросил он. В его голосе не было привычной сухости, не было раздражения, не было той ледяной отстранённости, которой он обычно резал по живому. Была - настороженность. И, кажется, беспокойство.
Я посмотрел на него. И не стал врать.
- Нет, - сказал я. - Мне плохо.
Артём молчал несколько секунд. Я видел, как его профессиональный, оценивающий взгляд скользит по моему лицу, отмечает бледность, синеву под глазами, испарину на лбу, дрожь в руках, расширенные, неестественно блестящие зрачки.
- Наверное, тебе надо домой, - сказал он. И добавил, не дожидаясь моего ответа: - Не переживай. Я закрою смену. Сегодня опытный официант, он подменит тебя в баре.
Я смотрел на него и не верил. Артём, который штрафовал меня за каждую опоздавшую минуту, который смотрел на нас, как на неизбежное, но досадное зло, который никогда не сказал мне ни одного доброго слова за два года, - этот Артём предлагал мне уйти домой посреди смены. Без угроз, без вычетов, без привычного осуждения
- Спасибо, - сказал я. Голос прозвучал хрипло, чуждо, будто не я говорил, а кто-то другой, спрятанный глубоко внутри.
Он кивнул. Коротко, по-деловому. И ушёл в сторону кухни, на ходу доставая телефон и набирая кого-то.
Я снял фартук. Повесил на крючок - тот самый, на котором он висел каждый вечер последние два года. Надел куртку. Карманы были пусты - сигареты, зажигалка, телефон. Мелочь на проезд, хотя ехать я не собирался. Идти пешком стало ритуалом. Может быть, последним в моей жизни.
Я вышел на улицу.
Ночь обожгла лицо. Не холодом - реальностью.
Стужа, которая, казалось, никогда не кончится, вцепилась в меня тысячами мелких, ледяных игл. Я почти не чувствовал их. Я чувствовал только внутреннюю дрожь, которая сотрясала тело крупной, неконтролируемой вибрацией, как отбойный молоток, вживлённый под кожу.
Я пошёл. Город плыл. Фонари растягивались в длинные, жёлтые, жидкие полосы, как масло на горячей сковороде. Дома кренились, наклонялись друг к другу, будто хотели опереться, удержаться, не упасть. Тротуар уходил из-под ног, становился зыбким, ненадёжным, как палуба корабля в шторм.
Я шёл и смотрел под ноги. Считал шаги. Раз, два, три, четыре. Не думать. Только шаги. Только не упасть. Только дойти.
Где-то на середине пути мне стало казаться, что я вот-вот потеряю сознание. Мир сузился до тоннеля: мокрый, чёрный асфальт с вкраплениями соли и песка, чёрные, голые стволы деревьев, чёрное небо без единой звезды, и далёкий, манящий, жёлтый свет - окно моей квартиры на втором этаже старого, покосившегося дома.
Я шёл к этому свету, как мотылёк. Как тот самый мотылёк, который забыл, что огонь обжигает. Или помнит, но всё равно летит.
Я дошёл. Дверь подъезда, вечно сломанный домофон, который не работал уже года три. Запах кошачьей мочи, сырости, гниющих деревянных рам. Лестница. Ступенька, ещё ступенька, перила, которые помнят тысячи рук, искавших опору в темноте. Моя дверь. Замок, ключ, скрип.
Внутри было темно. Я не стал включать свет. Прислонился спиной к двери, медленно сполз по ней вниз, сел на холодный, линолеумный пол в прихожей. И закрыл глаза.
И вдруг - тепло. Что-то мягкое, пушистое, живое ткнулось в мою руку, потом в ногу, потом снова в руку. Я открыл глаза. Вафля. Он сидел передо мной, подняв голову, и смотрел своими круглыми, жёлтыми, светящимися в темноте глазами. И в этом взгляде было что-то, чего я никогда раньше не замечал. Не голод, не требование еды, не привычное кошачье равнодушие. Беспокойство. Тревога. Страх.
Кошки чувствуют, когда человеку плохо. У них есть это волшебное, древнее, доисторическое свойство - видеть то, что скрыто от других. Чувствовать запах смерти за километр. Слышать биение сердца, сбивающееся с ритма. Они приходят к умирающим, ложатся рядом, греют своим теплом, урчат. Или, наоборот, уходят, прячутся, не хотят присутствовать при переходе.
Вафля не ушёл. Он пришёл. Сидел передо мной, смотрел в глаза, и его хвост нервно, прерывисто подёргивался.
- Всё хорошо, - сказал я ему. Голос был хриплым, чужим, почти не слышным. - Всё будет хорошо.
Я не верил в это. Но ему сказал.
Я заставил себя встать. Разделся, бросил куртку на стул - туда же, куда бросал её каждый вечер последние два года. Прошёл на кухню. Зажёг свет.
Лампа под потолком зажглась не сразу, помигала, потрещала и наконец загорелась ровным, тусклым, жёлтым светом. Я стоял посреди кухни, смотрел на стол, на пепельницу, на мусорное ведро, в котором лежала бутылка, и не знал, что делать дальше.
Руки тряслись так, что я с трудом достал сигарету из пачки. Зажигалка прыгала в пальцах, чиркала по кремню, но не зажигалась. Раз, два, три, четыре. Я сжал её в кулаке, заставил себя дышать медленно, ровно. Ещё одна попытка. Огонёк вспыхнул, лизнул табак, затлел.
Я затянулся - и закашлялся. Дым, обычно сладкий, успокаивающий, привычный, сейчас казался горьким, едким, чужим. Он раздирал горло, оседал на языке противной, химической горечью. Я докурил через силу, затушил окурок, закурил новую.
Посмотрел на часы. Три ночи.
Пора ложиться. Отлежусь, отосплюсь, и всё пройдёт. Организм просто не привык к трезвости, перестраивается, бунтует. Завтра будет лучше. Всегда бывает лучше. Или хуже. Но завтра обязательно наступает.
Я пошёл в спальню. Лёг на кровать - не раздеваясь, даже ботинки не снял. Свернулся калачиком, натянул одеяло до подбородка. Вафля запрыгнул следом, долго топтался, устраиваясь, наконец лёг в ногах, свернулся клубком, прикрыл глаза.
Тихо. Темно. Сердце колотится где-то в горле, в висках, в кончиках пальцев. Я чувствую каждый его удар. Слишком быстрый, слишком громкий, слишком отчаянный ритм.
Я закрыл глаза.
И началось. Сначала просто дискомфорт. Невозможность найти положение, в котором тело не болит. Я ворочался, переворачивался с боку на бок, сбрасывал одеяло, натягивал обратно. Подушка казалась то слишком высокой, то слишком низкой, то слишком твёрдой, то слишком мягкой. Матрас продавился, образовав яму, в которой я увязал, как в болоте.
Потом мышцы начали сводить. Судорога прошла по икре правой ноги - резкая, рвущая, выкручивающая боль, от которой я вскрикнул и схватился за голень обеими руками. Нога выгнулась, пальцы скрючило, мышца стала твёрдой, как камень, горячей, как расплавленный металл. Я растирал её, давил, пытался разогнуть, но она не поддавалась.
- А-а-а… - выдохнул я сквозь стиснутые зубы.
Прошло. Нога обмякла, отпустила. Я откинулся на подушку, тяжело дыша.
И тут спину начало выгибать. Медленно, неумолимо, как будто кто-то взял мой позвоночник в огромные, невидимые тиски и начал их сжимать. Позвонок за позвонком, диск за диском. Я прогнулся, выгнулся дугой, затылок упёрся в подушку, пятки - в матрас. Боль была не острой, не режущей - она была тупой, глубокой, костной. Она шла изнутри, из самого центра моего существа, из спинного мозга, из древней, рептильной части меня, которая не умеет говорить, не умеет мыслить, умеет только страдать.
Я застонал. Вафля спрыгнул с кровати и сел в углу, глядя на меня с ужасом. Его глаза в темноте казались двумя жёлтыми лунами.
Прошло несколько минут - или вечность. Я перестал понимать время. Тело жило своей, отдельной от меня жизнью: оно то расслаблялось, то снова скручивалось в узел. Ноги сводило так, что, казалось, суставы сейчас вывернутся в обратную сторону. Я сжимал зубы, впивался ногтями в ладони, пытался дышать ровно. Глубокий вдох - задержка - медленный выдох. Глубокий вдох - задержка - медленный выдох.
Не помогало. И вдруг - холод. Это было не сравнение, не метафора, не фигура речи. Меня обдало ледяной волной, как будто кто-то вылил на меня ведро воды на тридцатиградусном морозе. Кожа покрылась мурашками, волосы на затылке встали дыбом. Я забился в ознобе, зубы застучали с такой силой, что я боялся их сломать. Одеяло, мокрое от пота, холодило кожу, но я не мог согреться.
Я лежал, скрючившись, обхватив себя руками, и дрожал. Мелко, часто, непрерывно, как в лихорадке. Мысли путались, разбегались, сталкивались. Я пытался вспомнить, когда в последний раз мне было так плохо. Не было. Никогда не было.
И тогда пришёл страх.
Не тревога, не беспокойство, не мрачные мысли о бессмысленности бытия. Настоящий, животный, первобытный, доисторический ужас. Страх смерти.
Он пришёл не из головы - из груди. Из сердца, которое колотилось где-то под ключицами, прыгало, как безумное, спотыкалось, пропускало удары и снова билось в бешеном, неконтролируемом ритме. Я чувствовал его физически - этот маленький, уставший, измученный мотор, который работал на износ двадцать три года, который перекачал тонны алкоголя, выдержал тысячи похмелий, пережил сотни ночных смен и ни разу не останавливался. И сейчас, кажется, решил остановиться.
«Вот оно, - подумал я. - Вот как это бывает. Не красиво, не торжественно, не в бою, не на руках у любящей женщины. А вот так - в мокрой постели, в темноте, с котом в углу, один».
Я лежал и слушал своё сердце. Оно билось неровно, с перебоями, с паузами, которые казались вечностью. Тудум… пауза… тудум… пауза… ту… дум. Как старый, разбитый метроном. Как двигатель, в который насыпали песка.
И вдруг, совершенно неожиданно, я вспомнил путепровод.
Я стоял на нём сотни раз. Смотрел вниз, на рельсы, на поезда, на чёрную, маслянистую воду в канаве. Думал о том, как просто - шагнуть. Один маленький шаг, и все вопросы исчезнут. Вся боль, вся усталость, все сомнения. Пустота. Тишина. Небытие.
Я думал об этом как о философском эксперименте, как о последнем аргументе в споре с миром, как о праве, которое я оставляю за собой. «Если станет совсем невыносимо - я всегда могу это сделать». Эта мысль была моей страховкой, моим тайным оружием, моей козырной картой в игре, где все карты были краплёные.
Но сейчас, лёжа в этой мокрой, холодной постели, чувствуя, как сердце сбивается с ритма, как лёгкие отказываются дышать, как сознание ускользает, утекает сквозь пальцы, - сейчас я думал не о философии. Я думал о том человеке, который стоит на путепроводе в последнюю секунду своей жизни. Ему страшно? Или он уже перешагнул страх, отбросил его, как ненужную, изношенную одежду, и летит вниз с ясной, холодной, просветлённой головой, уверенный в своей правоте?
Нет. Я вдруг понял это с абсолютной, ледяной, неоспоримой ясностью. Ему страшно. Ему невыносимо страшно. В тот самый момент, когда нога отрывается от бетона, когда земля уходит из-под ног, когда центробежная сила выбрасывает тело в пустоту, - в этот момент жажда жизни просыпается с такой чудовищной, ослепительной силой, что хочется закричать, забиться, вцепиться ногтями в воздух, ухватиться за облака, за ветки деревьев, за электрические провода. Хочется вернуться. Хочется жить. Хочется дышать, даже если этот воздух отравлен, даже если этот мир - сплошная боль, даже если впереди ничего нет, кроме такой же темноты и такой же пустоты.
Но поздно. Ты уже летишь. И единственное, что ты можешь сделать в эту бесконечную, растянутую секунду падения - это понять, какую непоправимую, чудовищную, абсолютную глупость ты совершил. Я не хотел так.
Я не хотел быть тем человеком, который понимает цену жизни только за секунду до её потери. Я не хотел, чтобы мои последние мысли были о том, как глупо, как бессмысленно, как непоправимо я всё испортил. Я не хотел оставлять после себя взрыв горя, который разметает по углам тех немногих людей, которым я ещё небезразличен.
Я резко сел на кровати.
Голова закружилась, перед глазами поплыли тёмные пятна, пол ушёл куда-то вбок. Я переждал, перетерпел, вцепившись пальцами в мокрую простыню. Сердце колотилось так, что, казалось, вот-вот проломит грудную клетку, выпрыгнет наружу и ускачет куда-нибудь в темноту, подальше от этого измученного, отравленного тела.
Надо что-то делать. Нельзя просто лежать и ждать. Нельзя сдаваться вот так, в одиночестве, в темноте, без борьбы.
Я схватил телефон. Экран ослепил, я сощурился, прикрыл глаза ладонью. Нашёл контакты. Павел.
Гудок. Длинный, бесконечный гудок, уходящий в пустоту, в никуда, в спящий город. Ещё гудок. Ещё.
Не берёт.
Я сбросил вызов. Пальцы дрожали так, что я едва попадал по кнопкам. Алексей.
Гудок. Мы очень мало общались с ним почти полтора года. С того самого дня, как меня выселили из общежития. Я не помнил уже, из-за чего мы поссорились в последний раз. Какая-то глупость, моё молчание. Моё исчезновение. Моё предательство.
Я ушёл в свою отдельную, грязную, пьяную жизнь. А они остались там, в общежитии, в той прошлой жизни, которая казалась теперь такой далёкой, будто её и не было. Мы перестали быть друзьями. Мы перестали быть даже знакомыми. Мы стали просто людьми, которые когда-то учились вместе, пересекались в коридорах, сдавали экзамены, курили на лестничных клетках. Потом наши пути разошлись.
Я думал, им всё равно. Я думал, я им не нужен. Я думал, они давно забыли обо мне, вычеркнули из своей жизни, как я вычеркнул их.
Ещё гудок.
- Алло? - Голос был сонный, хриплый, раздражённый. - Три часа ночи, какого чёрта…
- Лёша, - сказал я.
И мой голос сорвался. Я не узнал его. Это был не мой голос - не тот, которым я разговаривал с посетителями в баре, не тот, которым я спорил с Олегом, не тот, которым я лгал себе по утрам. Это был голос человека, который тонет. Который захлёбывается. Который протягивает руку в последней, отчаянной надежде, что кто-то её схватит.
- Мне плохо, - сказал я. - Очень плохо. Я не знаю, что со мной. Сердце, грудь, меня выкручивает всего. Я боюсь, Лёша. Я правда боюсь.
Пауза. Длинная, тягучая, как патока, как смола, как расплавленное стекло. Я слышал его дыхание в трубке - прерывистое, взволнованное. Слышал, как скрипнула кровать, как зашуршала одежда.
- Ты где? - спросил он. И в его голосе уже не было раздражения. Только тревога.
- Дома.
- Не уходи никуда. Жди.
Короткие гудки.
Я откинулся на подушку. Телефон выскользнул из мокрых, скользких пальцев, упал на пол. Я не стал его поднимать. Я лежал, смотрел в потолок, слушал, как бешено колотится сердце, и ждал.
Я не знаю, сколько прошло времени. Может, пять минут. Может, полчаса. Может, час. Время потеряло смысл, растянулось, как резина, и сжалось в точку. Я существовал только в этом моменте: мокрые простыни, трясущиеся руки, глухой, ровный стук крови в ушах. Вдох. Выдох. Вдох. Выдох. Сердце не останавливается. Пока не останавливается.
И вдруг - грохот. Дверь распахнулась с такой силой, что, кажется, петли не выдержат, косяк треснет, замок разлетится на куски. Я услышал быстрые, тяжёлые шаги, сбитое, взволнованное дыхание, приглушённые голоса. А потом они вошли в комнату.
Павел. Алексей. И третий.
Я узнал его не сразу. Выпускник, который был на курса три старше, учился в нашем техникуме, когда мы только поступили. Мы пересекались пару раз в коридорах, в столовой, на общей практике в больнице. Я не помнил его имени, но помнил лицо - спокойное, уверенное, с чуть насмешливым, ироничным прищуром. Он уже давно работал в поликлинике, участковым, вёл приём, выписывал рецепты, лечил бабушек с гипертонией и дедушек с остеохондрозом.
И они привезли его. Ночью, в четвёртом часу, им не стало лень, они встали, оделись, заехали за ним, объяснили ситуацию, уговорили, привезли сюда.
Я смотрел на них. На Павла, который нервно теребил край своей куртки, на Алексея, который стоял, скрестив руки на груди, и делал вид, что ему всё равно, но глаза выдавали - бегали, тревожные, оценивающие. На Сергея - я вспомнил, его звали Сергей, - который уже расстегивал сумку и доставал инструменты.
И в груди, вместе с болью и страхом, вместе с дрожью и холодом, начало распускаться что-то тёплое, давно забытое, почти стёртое годами одиночества. Не облегчение - что-то другое. Чувство, что ты не один. Что есть люди, для которых твоя жизнь - не пустой звук. Которые готовы сорваться посреди ночи, ехать через весь город, тащить с собой знакомого врача, чтобы спасти тебя. Тебя, который последние полгода даже не отвечал на их звонки.
- Ну и видок у тебя, - сказал Алексей. В его голосе не было злорадства, не было привычной грубоватой иронии. Только тревога. - Прямо с того света явился, не иначе.
Я попытался улыбнуться. Получилась, наверное, жуткая гримаса.
Сергей подошёл к кровати. Сел на край, прямо на мокрую, холодную простыню, не обращая внимания. Посмотрел на меня.
Просто посмотрел. В глаза. Не щупая пульс, не трогая лоб, не задавая вопросов. Ему хватило одного взгляда. Одной секунды. Я увидел, как в его глазах мелькнуло понимание - и сразу же сменилось спокойной, деловой сосредоточенностью.
- Сколько не пьёшь? - спросил он. Голос был ровный, без тени осуждения, без намёка на морализаторство. Только профессиональная констатация факта.
- Второй день, - выдохнул я.
- То-то и понятно, - кивнул он. - Отчего взгляд у тебя дикий, будто стеклянный.
Он взял мою руку. Его пальцы были тёплыми, сухими, уверенными. Он нащупал пульс на запястье, прижал, замер. Посмотрел на часы. Молчание длилось вечность.
- Не меньше ста двадцати, - сказал он. - Может, сто тридцать. Сердце трепещет. Ты посмотри на себя.
Он кивнул на кровать. Я опустил взгляд. Простыня подо мной была мокрой насквозь тёмное, расползающееся пятно пота, принявшее очертания моего тела. Я лежал в луже собственного страха.
- Сколько же ты пил? - спросил он, но не ждал ответа. Он уже открывал свою сумку - старую, потёртую, кожаную, с множеством карманов и отделений. В ней было всё, что нужно врачу для экстренной помощи: ампулы, шприцы, жгуты, бинты, пластыри, стетоскоп, тонометр. Его личный, мобильный набор.
Я смотрел, как он достаёт шприц - одноразовый, в стерильной упаковке. Как разрывает зубами край, вытаскивает цилиндр. Как достаёт две ампулы, проводит пальцем по стеклянной шейке, обламывает головку одним точным, отточенным движением. Как набирает прозрачную жидкость в шприц, выгоняет пузырьки воздуха тонкой, безупречной струйкой.
Всё это заняло не больше минуты. Может, сорок секунд.
- Вену покажи, - сказал он.
Я протянул руку. Она тряслась так, что я едва удерживал её на весу. Сергей перетянул плечо жгутом - туго, профессионально. Моя кожа была бледной, почти синевато-серой, вены прятались глубоко, ушли в подкожный жир, спрятались от игл. Но он нашёл. Коснулся пальцем, прижал, натянул кожу.
Я даже не почувствовал укола. Только лёгкое, холодное прикосновение спирта, а потом — тепло.
Оно начало растекаться по вене от запястья к плечу, от плеча к груди, от груди - в самую середину, туда, где бешено, отчаянно колотилось моё сердце. Тёплая, жидкая, успокаивающая волна. Она прошла по артериям, по капиллярам, по самым тонким, самым дальним сосудам, и везде, куда она добиралась, оставался покой.
Я выдохнул. Тело, скованное судорогой, медленно, неохотно, как старый, заржавевший механизм, начало расслабляться. Мышцы отпустило - сначала спину, потом ноги, потом руки, потом шею. Позвонки со щелчком встали на место. Челюсть разжалась - я даже не замечал, что всё это время стискивал зубы до скрежета.
Я чувствовал, как тяжесть уходит из грудной клетки, как сердце замедляет свой бешеный, панический бег, как перестаёт пульсировать в висках, в горле, в кончиках пальцев. Я лежал и смотрел в потолок, и потолок больше не плыл, не кренился, не уходил вбок. Он был просто белым, ровным, спокойным.
- Ничего себе, - выдохнул Павел, который всё это время стоял у двери, бледный и молчаливый, вцепившись в лямку своей старой спортивной сумки. - Вот это да.
- Абстиненция, - сказал Сергей, убирая шприц в сумку и заклеивая место укола кусочком пластыря. - Всегда на второй-третий день после длительного запоя так. Организм привыкает к постоянной дозе яда, встраивает алкоголь в метаболизм, начинает считать его необходимым компонентом биохимических реакций. А когда его резко убирают - начинает сходить с ума.
Он говорил спокойно, ровно, как лекцию читал. Но в его голосе не было снисходительности - только профессиональное, почти академическое спокойствие.
- Тремор, тахикардия, потливость, тревога, панические атаки, бессонница. Иногда - галлюцинации, зрительные и слуховые. Белая горячка, если запустить. - Он посмотрел на меня. - Тебе повезло, что вовремя остановился. И что друзья у тебя есть.
Он кивнул на Павла и Алексея, которые стояли у двери, не зная, куда себя деть.
- Они мне позвонили, я сразу понял, в чём дело. Схватил аптечку и поехал с ними. Благо, недалеко живу.
Я смотрел на них. На Павла, который нервно переминался с ноги на ногу и теребил ремешок сумки. На Алексея, который стоял, скрестив руки на груди, и делал вид, что рассматривает трещины на потолке, но я видел, как он украдкой бросает на меня взгляды - быстрые, тревожные, облегчённые.
И вдруг мне стало смешно.
Не истерично, не горько, не надрывно - легко, по-детски, от внезапного, острого, почти физического ощущения абсурда. Я лежал в мокрой постели, только что вытащенный с того света, вокруг меня стояли люди, которых я стыдился, которых избегал, перед которыми был виноват во всех смертных грехах. И они были здесь. Они пришли. Они не отвернулись.
Я улыбнулся. Потом фыркнул. Потом засмеялся.
- Чего смеёшься? - буркнул Алексей, но в его голосе уже не было раздражения. Только недоумение и, кажется, облегчение.
- Да так, - сказал я. - Думаю: вот это друзья.
Павел фыркнул. Алексей покачал головой, но на его губах тоже заиграла усмешка - кривая, смущённая, но настоящая. Сергей улыбнулся краем рта, убирая сумку.
- Жить будешь, - сказал он. - Дальше всё будет хорошо. Организм молодой, быстро восстановится.
Он посмотрел на меня внимательно, строго, как смотрят на пациента, от которого зависит слишком многое.
Его слова отпечатались в сознании, как клеймо, как приговор и помилование одновременно.
- Я понял, - сказал я. И сам удивился тому, как спокойно, как уверенно это прозвучало.
- Ложись спать, - сказал Сергей. - Тебе надо отдыхать. Мы поедем, поздно уже.
- Да, - сказал я. - Спасибо.
Он кивнул. Коротко, по-деловому. И они пошли к выходу.
Я слышал, как открылась дверь, как заскрипели половицы в коридоре, как тихо, стараясь не шуметь, переговаривались Павел и Алексей.
Потом щёлкнул замок, и наступила тишина.
Я остался один.
В комнате было темно. Только слабый, жёлтый отсвет уличного фонаря пробивался сквозь щель между шторами, ложился на пол узкой, дрожащей полоской света.
Вафля, который всё это время просидел под кроватью, высунул морду, принюхался, повёл ушами. Потом осторожно, неуверенно выбрался наружу. Посмотрел на меня.
Я погладил его. Шерсть была тёплой, мягкой, живой. Он заурчал - тихо, настороженно, всё ещё не веря, что опасность миновала.
- Слышал? - спросил я его. - Буду жить.
Он моргнул. Ему, как всегда, было всё равно. Но он не ушёл. Устроился рядом, на сгибе моей руки, свернулся клубком, прикрыл глаза. И заурчал - ровно, спокойно, убаюкивающе.
Я лежал и смотрел в потолок. Тело было лёгким, почти невесомым. Голова - ясной, чистой, как стекло. Сердце билось ровно, спокойно, без паники, без перебоев, без той отчаянной спешки, которая мучила меня последние часы.
Мысли текли медленно, как густой, тёплый мёд. Они не налетали лавиной, не сталкивались, не перебивали друг друга. Они просто были. Текли. Сменяли одна другую.
Я думал о том, что только что пережил.
О страхе смерти, который пришёл не как абстрактная философская концепция, не как метафора, не как красивая идея для размышлений на путепроводе. Он пришёл как физическое, осязаемое, чудовищно реальное чувство, сжавшее горло ледяной рукой.
Я думал о том, как жадно, как отчаянно, как беззастенчиво я хотел жить в тот момент, когда сердце начало сбиваться с ритма. Не ради великой цели, не ради спасения мира, не ради того, чтобы стать хорошим человеком. А просто - ради самого факта жизни. Ради того, чтобы видеть этот потолок, слышать это урчание, чувствовать это тепло. Ради завтрашнего утра, послезавтрашнего вечера, ради всех будущих дней, которые мне ещё предстоит прожить.
Я думал о том, что, наверное, именно так и происходит настоящее, невыдуманное, нелитературное осознание ценности жизни. Не в тишине библиотек, не в спорах, не в красивых метафорах. А здесь, в этой мокрой, холодной постели, в этой убогой, грязной квартире, с бешено колотящимся сердцем и друзьями.
О том, как я стыдился их, избегал, прятался. А они, оказывается, всё это время были здесь. Не ждали благодарности, не требовали объяснений, не ставили условий. Просто были. Существовали. Жили своей жизнью. И когда понадобились - пришли. Не в первый раз. И, наверное, не в последний.
Не громкие слова, не совместные пьянки, не бесконечные разговоры до утра. Не обещания, которые забываются наутро. Не клятвы в вечной верности, которые рассыпаются при первом испытании.
Я думал о том, сколько раз я предавал их. Не отвечал на звонки, отмалчивался, избегал встреч. И каждый раз находил оправдание: устал, занят, не до них, потом как-нибудь, в другой раз, не сейчас. А на самом деле - стыдно. Стыдно, что я превратился в то, во что превратился. Стыдно, что они видят меня таким. Стыдно, что моя жизнь - это грязная квартира, пустая водка в холодильнике, разбитые бокалы, мокрые простыни и бесконечное, медленное, мучительное самоуничтожение.
И вот они пришли. И увидели. И не отвернулись.
Я закрыл глаза. Вафля урчал, как маленький, пушистый трактор. За окном начинал заниматься рассвет - неяркий, зимний, серо-голубой, с первыми, робкими проблесками солнца за тяжёлыми, свинцовыми облаками. Первые птицы, кажется, зачирикали где-то далеко, или мне показалось, или это просто ветер играл с проводами.
Я думал о дне. О том, что надо будет встать, умыться, одеться. Может быть, наконец, вымыть это проклятое окно - то самое, через которое город просматривается как через грязное, мутное стекло аквариума. Купить нормальной еды. Выкинуть весь хлам, который копился годами. Разобрать шкаф. Снять целлофан с брюк, которые я купил и так и не надел.
Вафля спал. Свернувшись клубком, уткнув нос в пушистый хвост, он тихо посапывал во сне. Его лапы подёргивались - наверное, снилось что-то хорошее. Мыши, сметана, весеннее солнце на подоконнике.
В комнате было тихо и спокойно.
Я улыбнулся. Просто так, без причины, без повода. Просто потому, что мог.
И заснул.
Спал я долго и крепко, без снов, без пробуждений, без той внутренней тревоги, которая обычно выдёргивала меня из сна через каждые полчаса. Просто провалился в тёмную, тёплую, глубокую яму и лежал там, не двигаясь, не думая, не чувствуя ничего, кроме покоя.
;
Глава 16. Стекло, которое не отмыть
Я проснулся от тишины.
Не от звука - от его отсутствия. Вчера, засыпая, я ещё слышал, как за стеной капает вода из плохо закрытого крана - ритмично, навязчиво, как метроном. Слышал, как Вафля ворочается в кресле, скребёт когтями по обивке, вздыхает во сне. Слышал далёкий, приглушённый гул города, пробивающийся сквозь двойные рамы - редкие машины, гудки поездов, чей-то одинокий смех под окнами.
Сегодня утром не было ничего.
Абсолютная, стерильная, вакуумная тишина. Как в операционной, когда выключают аппараты. Как в морге, когда уходят последние посетители. Как в космосе - холодная, бесконечная, равнодушная.
Я лежал на спине, смотрел в потолок и слушал эту тишину. Она была не в комнате - она была во мне. Внутренняя пустота.
Не та, чёрная, давящая, вязкая пустота отчаяния, которая толкала меня к парапету путепровода и шептала: «Один шаг - и всё кончится». Не та, липкая, похмельная пустота, когда просыпаешься и не помнишь, что было вчера, и боишься смотреть на экран телефона. И не та, светлая, почти эйфорическая пустота облегчения, которая наступила после укола Сергея, когда тело расслабилось, сердце замедлило бег и я впервые за много дней вздохнул полной грудью. Это была другая пустота.
Ни хорошая, ни плохая. Ни тёплая, ни холодная. Ни пугающая, ни успокаивающая. Просто - пустота. Как в только что построенном доме, куда ещё не завезли мебель, и эхо шагов разносится по комнатам, отражаясь от голых стен. Как на чистом листе бумаги, на котором ещё ничего не написали, и белизна его кажется одновременно обещанием и угрозой.
Я не знал, что делать. Раньше это «не знал» всегда имело продолжение. Простой, понятный, годами отработанный алгоритм. Не знаю, что делать - значит, надо выпить. Не знаю, что делать - значит, надо пойти в бар, встать за стойку, ощутить в руках знакомую тяжесть шейкера, услышать привычный звон бокалов, увидеть размытые лица посетителей, которые, как и я, пришли сюда не за выпивкой, а за забвением. Не знаю, что делать - значит, надо лечь и смотреть в потолок, пока сон не придёт, или пока не станет легче, или пока само не рассосётся.
Сегодня продолжения не было. Только вопрос, повисший в воздухе, как дым без ветра.
А дальше что? Я без пяти минут как уволился из бара. Совсем скоро - последняя смена. Я отдам ключи Артёму, заберу расчёт, попрощаюсь с Олегом, с Вадимом, с этой липкой, вонючей, прокуренной, но ставшей почти родной стойкой. Сниму фартук - тот самый, чёрный, с пятнами непонятного происхождения, который висел на гвозде в подсобке два года. Повешу на плечики, отдам, выброшу - неважно. И дверь за мной закроется. Навсегда.
Я думал об этом и не чувствовал ничего. Ни сожаления, ни облегчения, ни ностальгии. Просто - факт. Бар был. Бара не будет. Точка.
Через два месяца -защита диплома. Я сдал его на проверку на прошлой неделе, научный руководитель, пожилая женщина с усталыми глазами и седыми волосами, стянутыми в тугой пучок, пролистала мою работу, кивнула и сказала: «Неплохо. Можно доработать введение, но в целом - нормально».
Нормально. Этим словом можно описать всю мою учёбу в медицинском техникуме. Не отлично, не хорошо, не удовлетворительно. Нормально. Средне. Проходной балл. Ни одной четвёрки, ни одной двойки. Ровная, серая, незаметная линия, как горизонт в пасмурный день.
А дальше — что? Работа. Медицина. Больница, поликлиника, скорая помощь. Бесконечные смены, бесконечные пациенты, бесконечные бумажки. Взятки за направления, цинизм старших коллег, равнодушие системы, которая давно перестала лечить людей и теперь только оформляет документы. Та же реанимация, только теперь не как практикант, которого можно выгнать в любой момент, а как санитар, медбрат, фельдшер - часть механизма, винтик, функция.
Та же грязь. Та же кровь. Те же пролежни, те же стоны, те же крики по ночам. Та же смерть, приходящая каждый день - тихо, незаметно, без стука.
Я не знал, смогу ли. Раньше, когда я пил, будущее было размытым, туманным, нереальным. Оно не требовало ответа, потому что завтра могло не наступить. Сегодня было важнее. Сейчас. Сиюминутное облегчение, сиюминутное забвение, сиюминутная иллюзия счастья, которую дарили сто грамм прозрачной, обжигающей жидкости.
Теперь иллюзий не было. Была только реальность - голая, холодная, неумолимая. И в этой реальности мне предстояло жить. Не выживать - жить. Каждый день, каждый час, каждую минуту.
Я сел на кровати. Вафля, лежавший в ногах, поднял голову, посмотрел на меня сонными, жёлтыми глазами. В них не было ни вопросов, ни тревоги - только лёгкое любопытство: «Ты уже встаёшь? А кормить когда будешь?»
Я погладил его. Шерсть была тёплой, мягкой, живой. Он заурчал, потянулся, выпустил когти и снова уткнулся мордой в хвост.
- Ты хоть знаешь, что тебя ждёт завтра? - спросил я его. - Нет. Ты просто живёшь. Ешь, спишь, играешь, смотришь в окно. И тебе этого достаточно.
Он не ответил. Кошки не отвечают на философские вопросы. Они просто живут. Я завидовал ему.
Кухня встретила меня пустой обидой. Вчера я планировал, почти в медитативном порыве, вымыть здесь всё. Пол - тряпкой, с мылом, до скрипа. Окно - сначала мокрой губкой, потом сухой газетой, пока стекло не станет прозрачным, почти невидимым. Стол - отскрести застарелые пятна, снять верхний слой клеёнки, под которым обнаружилась бы другая клеёнка, ещё более старая, с выцветшими незабудками. Плиту - отмыть жир, отдраить конфорки, выбросить сгоревшие спички, накопившиеся за полгода. Но я ничего этого не сделал.
Даже холодильник протереть изнутри и снаружи. На полках больше не было бы засохшего сыра, прокисшего кетчупа, банки с мутными огурцами. Только пустота - белая, стерильная, идеально чистая. И пахло бы теперь не прокисшим пивом и табачным дымом, а моющим средством - резким, химическим, но каким-то честным. Но увы.
Пепельница стояла пустая. В ней отражался тусклый свет кухонной лампы.
Бутылки не было. Я вспомнил: вчера я выбросил её. Ту самую, пластиковую, литровую, начатую. Она лежала на дне мусорного ведра, среди картофельных очистков и пустых пачек из-под сигарет, и я смотрел на неё, как смотрят на старого друга, с которым решил расстаться.
Не врага. Не соблазнителя. Не искусителя, шепчущего сладкие речи о забвении. Именно - друга. Который был со мной в самые трудные минуты. Который никогда не предавал, не обманывал, не обещал золотых гор. Который всегда давал ровно то, что я просил: тишину в голове, тепло в груди, иллюзию покоя.
Я выбросил его. И теперь холодильник был пуст, стерилен, как операционная. Идеально чист. И совершенно мёртв.
Я достал сигарету. Закурил у окна, глядя на город. Город не изменился.
Он был всё таким же - серым, унылым, обшарпанным. Те же пятиэтажки с облупившейся краской, похожие на стариков с обветренными лицами. Те же покосившиеся заборы, из последних сил удерживающие пустоту дворов. Те же сухие, чёрные деревья, тянущие голые ветки к низкому, свинцовому небу. Те же редкие прохожие, спешащие по своим делам, укутанные в тёмные пальто и пуховики, не глядящие по сторонам.
Никто не отменил зиму. Никто не включил солнце. Никто не перекрасил небо из свинцово-серого в голубое.
Но я видел это иначе. Не сквозь мутную, жирную плёнку табачного налёта и собственного безразличия, которая годами затягивала стекло моего восприятия. Просто - видел. Таким, какое оно есть. Без прикрас, без иллюзий, без алкогольного розового фильтра.
Таким, какое оно есть. Я докурил. Затушил окурок в пустой, чистой пепельнице. Оделся.
Та же куртка. Чёрная, на синтепоне, пропитанная запахом табака и барной гари. Я нюхал её каждое утро и каждый вечер, но никогда не стирал. Зачем стирать то, что всё равно пропитается тем же запахом через день? Зачем менять то, что всё равно вернётся?
Те же стоптанные ботинки, в которых я исходил сотни километров по этому городу. От дома до бара, от бара до больницы, от больницы до путепровода, от путепровода до дома. Замкнутый круг, протоптанная тропа, колея, из которой я, кажется, начинал выбираться.
Та же шапка - старая, вытянутая, с катышками, купленная три года назад в переходе за двести рублей.
Я посмотрел на себя в осколок зеркала, вмазанный в стену прихожей ещё прежними жильцами. Из мутного, в трещинах стекла на меня смотрел бледный, худой, уставший человек с синяками под глазами и неестественно чистыми, ясными белками. Не пьяный. Не похмельный. Не обдолбанный. Просто - уставший. Просто - живой.
- Ну, - сказал я ему. - Пойдём.
Путепровод. Я не планировал останавливаться. Ноги сами принесли меня сюда, по привычному маршруту, который я исходил сотни раз. От дома - через дворы, мимо гаражей, вдоль забора завода, через пустырь, к мосту. Как заводной механизм, как робот, как сомнамбула, идущий во сне.
Автоматизм. Мышечная память. Тело помнит то, что разум предпочёл бы забыть.
Я остановился у парапета. Положил руки на холодный, шершавый бетон. Ладони сразу замёрзли, но я не убирал их. Мне нужно было почувствовать эту холодную, твёрдую реальность под пальцами. Убедиться, что она существует.
Внизу, в глубокой, чёрной расщелине между насыпями, лежали рельсы. Они уходили в обе стороны - в прошлое и в будущее, в неизвестность, в никуда. На них не было поезда. Только пустота, снег и маслянистые лужицы воды, замерзающие на морозе тонкой, хрупкой коркой льда.
Я закурил. Человек - существо такое, привыкает ко всему.
К боли. К страху. К одиночеству. К унижению. К грязной работе, к пустому холодильнику, к предательству друзей. К запаху хлорки и смерти, к липкому полу в баре, к вечно не горящей букве «р» на вывеске. К бессоннице, к похмелью, к дрожи в руках. К самому себе - такому, какой есть.
Привыкает ко всему.
Кроме смерти.
К ней невозможно привыкнуть. Ни к своей - потому что это не опыт, а его отсутствие, чёрная дыра, в которую проваливается всё, что ты знал и любил. Ни к чужой - потому что каждая смерть, даже самая ожидаемая, даже самая «своевременная», даже самая «естественная», бьёт в сердце тупым, ржавым, незаживающим ножом.
Я смотрел на рельсы и думал: оттого, наверное, искать в смерти выход от смерти - глупо. Как тушить пожар бензином. Как лечить перелом гипсом на здоровой ноге. Как заливать тоску водкой - временно помогает, но утром становится только хуже.
Смерть не решает проблем жизни. Она просто обрывает их, оставляя висеть в воздухе, как оборванные провода. И те, кто остаётся, - родители, дети, друзья, случайные прохожие, - бьются током о эти оголённые концы. Долго. Мучительно. Иногда - всю оставшуюся жизнь.
Я докурил. Бросил окурок вниз - не на рельсы, а рядом, в сугроб. Маленькая, красная точка на мгновение вспыхнула в белой пустоте, зашипела, выпустила струйку дыма и погасла.
И пошёл дальше. Знакомые улицы. Знакомые дома.
Всё точно так же тускло и невзрачно, несмотря на то что сейчас утро. Солнце, если оно и есть, прячется где-то за плотным слоем облаков, не решаясь выглянуть. Тени размыты, цвета приглушены, воздух густой и тяжёлый, как кисель.
Тот же мрачный город. Ничего не изменилось за эти три года. Те же лица, те же маршруты, те же проблемы. Только я стал другим. Или только мне так кажется.
Я шёл и смотрел по сторонам. Раньше я не замечал деталей - только общую картину, общее настроение, общую безнадёгу. Город был для меня декорацией, фоном, на котором разворачивалась моя личная драма. Я не видел его - я видел только своё отражение в его грязных лужах и тёмных окнах.
Сегодня я видел всё.
Трещины в асфальте, похожие на карту неизвестной страны - с материками, островами, проливами и заливами. Граффити на стене гаража - кривое, неумелое, но упрямое «Ксюша + Макс = Любовь», написанное баллончиком с красной краской. Старуху у подъезда, которая кормила бездомных кошек замороженной рыбой, ломая её на мелкие кусочки озябшими, скрюченными пальцами. Дворника в оранжевом жилете, сметающего снег с тротуара тяжёлой, широкой лопатой. Собаку, привязанную к столбу, которая ждала хозяина и смотрела на дверь магазина с такой надеждой, что у меня сжалось сердце.
Всё это было здесь всегда. Просто я не смотрел. Я был занят - смотрел внутрь себя, в свою чёрную, вязкую, бесконечную пустоту. А когда смотришь внутрь, снаружи ничего не видно.
Больничный городок. Знакомый запах - хлорка, лекарства, тушёная капуста, страх. Он ударил в ноздри, как только я свернул к трёхэтажному корпусу реанимации. Раньше этот запах вызывал у меня спазм, тошноту, желание развернуться и уйти, закурить, забыть. Сегодня он был просто запахом. Места, где я провёл последние две недели. Места, где, кажется, начал что-то понимать.
Я подошёл к двери. Никого. Ещё десять минут до начала смены. Я отошёл в сторону, прислонился к стене, достал сигарету. Закурил.
Дым поднимался вверх, таял в холодном, утреннем воздухе. Я смотрел на него и думал о том, что сегодня мне предстоит. Рядовой день. Уборка, смена белья, помощь медсёстрам, заполнение бумаг. Андрей в палате №9. Надо будет зайти к нему. Поговорить. Спросить, как он себя чувствует.
Мысль об Андрее кольнула где-то под сердцем - остро, холодно, как игла. Я отогнал её, спрятал в дальний угол сознания, задвинул тяжёлым ящиком с другими неудобными мыслями. Потом. Всё потом.
- Привет.
Я обернулся.
Карина и Вероника стояли в двух шагах от меня, и я даже не слышал, как они подошли. Вероника - в пуховике кислотно-розового цвета, с вязаной шапкой с огромным помпоном, из-под которой выбивались светлые волосы. Карина - в элегантном чёрном пальто, с идеально уложенными волосами, выбивающимися из-под берета, с тонким шарфом, повязанным вокруг шеи.
- Привет, - сказал я.
Пауза. Они смотрели на меня, я - на них. В воздухе повисло что-то невысказанное, что-то важное, что мы все чувствовали, но не могли облечь в слова.
- Ты как? - спросила Карина.
В её голосе не было привычной, колючей иронии, которой она обычно встречала меня по утрам. Не было сарказма, не было холодной отстранённости. Только тихая, искренняя озабоченность.
- Нормально, - ответил я. - Выспался.
Она кивнула, не сводя с меня глаз. Вероника переминалась с ноги на ногу, теребила ремешок сумки. Обе молчали, но молчание это было не тягостным, не неловким, а каким-то уважительным. Будто они знали что-то, чего не знал я. Или боялись спросить о том, что знали.
- Ты выглядишь… - начала Вероника и запнулась. - Ну, не таким мёртвым, как обычно.
Я усмехнулся.
- Это комплимент?
- Не знаю, - честно сказала она. - Просто заметила.
Я докурил. Бросил окурок в урну, которая стояла у входа. Серую, железную, с облупившейся краской. Он звякнул о металл и погас.
- Пойдёмте, - сказал я. - А то опоздаем.
Они молча пошли за мной.
Мы переоделись. Белые халаты поверх одежды. Бахилы - синие, одноразовые, шуршащие при каждом шаге. Шапочки, закрывающие волосы. Маски - по желанию, но сегодня я надел: в отделении душно, и маска хоть как-то спасает от запаха хлорки.
Мытьё рук. Долго, тщательно, с мылом, до локтей. Галина Станиславовна учила нас в первый день: «Руки - ваш главный инструмент. Грязные руки - убийца. Мойте так, будто от этого зависит чья-то жизнь». От этого, кажется, действительно зависела чья-то жизнь.
Я смотрел на свои руки - красные, распаренные, с обветренной, шелушащейся кожей. Пальцы больше не дрожали. Они были спокойны, послушны, готовы к работе.
Карина стояла рядом, мыла руки с таким сосредоточенным, почти медитативным выражением лица, будто это был не гигиенический ритуал, а священнодействие. Вероника, как всегда, суетилась, мылила слишком быстро, пропускала участки, но сегодня я промолчал.
- Так, студенты, - раздался голос Галины Станиславовны из глубины сестринской. - Быстро ко мне.
Мы переглянулись и пошли.
Она сидела за своим столом, заваленным бумагами. Папки, журналы, бланки, рецепты, направления - всё это громоздилось друг на друге, образуя причудливые башни, которые, казалось, вот-вот рухнут. Её лицо, как всегда, было усталым, строгим, без тени улыбки. Тёмные круги под глазами стали ещё глубже, складки у рта - резче.
Но сегодня в этом лице было что-то новое. Я не сразу понял что. А поняв, удивился.
Не та, профессиональная, рабочая тревога, когда в отделение поступает тяжёлый больной и нужно быстро перестраивать график, перераспределять нагрузку, вызывать дополнительный персонал. Не та, деловая, собранная тревога, когда каждая секунда на счету и некогда бояться.
Другая. Глубокая, личная, почти материнская.
Она пряталась в складках у рта, в напряжённых скулах, в слишком быстром, слишком нервном движении рук, перебирающих бумаги. В том, как она смотрела на нас - не как на обузу, не как на бесполезных практикантов, а как на помощников. Как на единственных, кому она может доверить.
- Сегодня у нас плановая работа, - сказала она, не глядя на нас. Голос был ровным, но я слышал в нём напряжение - как скрип натянутой струны. - Карина и Вероника - идёте помогать Людмиле в процедурную. Перевязки, инъекции, забор анализов. Всё, как вчера.
Она перевела взгляд на меня. Серые, выцветшие глаза остановились на моём лице.
- А ты… Ты будешь на подхвате. Палаты 4, 7, 11 - смена белья, гигиенические процедуры, кормление. И…Она запнулась.
Всего на секунду. Но это было так непохоже на неё - всегда чёткую, всегда уверенную, никогда не колеблющуюся, - что у меня внутри всё сжалось.
- И палата 9, - сказала она тихо. - Проверь состояние пациента. Утром он был неважно.
Сердце пропустило удар. Потом ещё один. Потом забилось часто, мелко, как птица в клетке.
- Хорошо, - сказал я. Голос прозвучал ровно, спокойно. - Я зайду.
Галина Станиславовна посмотрела на меня. На секунду - всего на секунду - её лицо потеряло привычную строгость. В глазах мелькнуло что-то тёплое, живое, почти благодарное.
- Иди, - сказала она тихо. - Я знаю, ты сможешь.
Я вышел из сестринской. Началась работа.
Четвёртая палата.
Пожилой мужчина после инсульта, лежачий, почти без сознания. Он занимал койку у окна, и солнечный свет, пробивающийся сквозь облака, падал на его лицо - морщинистое, серое, с запавшими глазами и открытым ртом.
Я менял ему бельё.
Это тяжёлая, неловкая работа, требующая особой сноровки. Нужно перевернуть тяжёлое, обмякшее тело, не потревожить трубки и катетеры, не сдвинуть капельницу, не задеть повязки. Нужно стянуть грязную простыню, постелить чистую, разровнять складки, чтобы не натереть кожу. И при этом говорить - тихо, спокойно, ласково - хотя пациент вряд ли слышит.
- Сейчас, дедушка, сейчас перевернём, - бормотал я, подсовывая руки под его худые, острые лопатки. - Вот так, хорошо. Потерпите немного. Сейчас чистую простыню постелем.
Он не отвечал. Только смотрел в потолок мутными, голубыми глазами и тихо, ритмично постанывал - в такт дыханию, в такт капельнице, в такт бесконечному, неумолимому времени.
Я смотрел на него и думал: у него, наверное, есть дети. Внуки. Может быть, правнуки. Они приходят к нему по выходным, сидят у кровати, держат за руку, говорят что-то ободряющее. А потом уходят, и он остаётся один - с этим потолком, с этим постаныванием, с этой медленной, неумолимой смертью, которая подбирается всё ближе с каждым днём.
Я не знал, зачем я это делаю. Зачем меняю ему бельё, которое через несколько часов снова станет грязным. Зачем поправляю подушку, которая всё равно сползёт. Зачем говорю с ним, если он меня не слышит. Но я делал.
Седьмая палата.
Женщина средних лет, после тяжёлой операции на кишечнике. Она была в сознании, но слаба, не могла говорить. Только смотрела - большими, тёмными, испуганными глазами, в которых застыл немой вопрос: «Я выживу?» Я кормил её с ложечки. Жидкая, тёплая каша. Овсянка, кажется. Без соли, без сахара, без вкуса. Она глотала с трудом, морщилась, давилась, но ела послушно, как ребёнок, который знает, что это необходимо.
- Молодец, - говорил я. - Ещё немного. Вот так.
Я вытирал салфеткой её подбородок, поправлял капельницу, подтыкал одеяло. Она смотрела на меня. В её глазах стояли слёзы.
Благодарность? Отчаяние? Стыд? Я не знал. Я просто кормил её, вытирал салфеткой подбородок, поправлял подушку. Делал то, что должен.
Одиннадцатая палата.
Парень лет двадцати пяти, с переломом позвоночника после аварии. Он лежал на специальном матрасе, в жёстком корсете, не в силах пошевелить ни рукой, ни ногой. Но в сознании. И злой. Очень злой.
- Ты понимаешь, что мне здесь лежать ещё полгода? - кричал он, как только я вошёл. - Полгода! Я с ума сойду! Мне нужен телефон, я должен позвонить адвокату, жене, матери, чёрт побери! Почему вы не даёте мне телефон?!
Я молча слушал его крики. Поправлял капельницу. Менял повязку на сломанной руке - осторожно, чтобы не причинить лишней боли.
- Не сойдёте, - сказал я спокойно. - Здесь многие лежат дольше. И ничего, не сошли.
Он замолчал. Уставился на меня - зло, испытующе. Потом отвернулся к стене.
- Иди ты, - буркнул он. - Лекарь недоучка.
Я вышел из палаты.
Работа шла своим чередом.
Я двигался по коридорам, как заведённый механизм, как часть этой сложной, отлаженной, бездушной системы. Убрать, принести, помыть, покормить, перевернуть, успокоить. Всё это было тяжёлым, грязным, часто безнадёжным.
Но в этом был смысл.
Маленький, конкретный, осязаемый смысл. Не для спасения мира - для спасения одной конкретной простыни от пролежней. Не для победы над смертью - для облегчения одной конкретной чужой боли. Не для великой цели - для одной конкретной ложки каши, вовремя отправленной в рот.
Я не заглядывал в палату №9.
Я откладывал этот момент, как откладывают неизбежный, страшный разговор. Сначала закончу здесь. Потом помогу там. Потом донесу анализы в лабораторию. Потом заполню температурные листы. Потом… потом, потом, потом.
Я врал себе. Я просто боялся.
Боялся увидеть Андрея таким, каким он был вчера - восковым, почти прозрачным, с синевой вокруг губ и кислородными трубками в носу. Боялся услышать его тихий, усталый голос, в котором уже не было надежды, только смирение. Боялся, что он снова скажет: «Я устал. Я хочу, чтобы это кончилось».
И я не найду, что ответить.
- Ты был у Андрея? - спросила Вероника, когда мы столкнулись в процедурной.
Она мыла инструменты, стоя спиной ко мне. Её плечи были напряжены, голос звучал тихо, почти шёпотом.
- Нет ещё, - сказал я, не глядя на неё. - Много работы.
Она обернулась. Посмотрела на меня странно - долго, пристально, с какой-то новой, незнакомой серьёзностью. Хотела что-то сказать, но передумала.
- Сходи, - тихо сказала она. - Он тебя ждёт, наверное, вы сблизились за это время.
Я кивнул. Продолжал перебирать ампулы - раскладывал их по ячейкам, сверял сроки годности, отбраковывал просроченные.
Вероника постояла ещё секунду и вышла.
Я остался один.
В процедурной гудел холодильник - ровно, монотонно, убаюкивающе. Пахло спиртом, перекисью и ещё чем-то - тем особенным, больничным запахом, который не выветривается никогда. Я смотрел на ампулы, на шприцы, на бинты, на стерильные салфетки, сложенные аккуратными стопками.
И не мог заставить себя пошевелиться.
«Он тебя ждёт».
Я взял себя в руки. Поправил халат, шапочку, маску. Выдохнул. И вышел в коридор.
Палата №9 была в конце коридора, слева.
Я шёл медленно. Каждый шаг давался с трудом, будто ноги налились свинцом. Коридор казался бесконечным, вытянутым, как в страшном сне. Лампы дневного света гудели громче обычного, их белый, мертвенный свет заливал всё вокруг, не оставляя теней.
Воздух стал густым, вязким. Его приходилось продавливать грудью, делать усилие, чтобы вдохнуть.
Я дошёл до двери. Остановился.
Сквозь стеклянную стену было видно кровать, аппараты, капельницы. Андрей лежал неподвижно, с закрытыми глазами. Его лицо было спокойным - слишком спокойным. Без маски страдания, без гримасы боли, без того напряжения, которое появляется, когда человек борется.
Просто - лицо спящего человека.
Я взялся за ручку двери, но не решился открыть ее и зайти к нему. Я ушел, как трус.
И вдруг - крик.
Это был не просто громкий звук. Это был вой безысходности.
Разрыв тишины. Разрыв привычного порядка вещей. Разрыв реальности. Он ворвался в коридор, как ударная волна, как взрыв, как землетрясение. Он ударил по ушам, по нервам, по самому сердцу.
- Андрей!!!
Я не узнал этот голос сначала. Но я слышал его сотни раз за эту неделю. Сухой, строгий, командный. «Студенты, ко мне». «Быстро переоденьтесь». «Руки помыли, ещё раз». В нём никогда не было эмоций - только усталость и раздражение.
Сейчас в нём не было ничего, кроме одного, голого, незащищённого, разрывающего душу чувства и отчаяния.
Я выглянул в пролёт коридора.
У палаты №9 стояла Галина Станиславовна.
Она стояла, прижав руки к груди, и смотрела на стеклянную стену. Её лицо - всегда строгое, всегда собранное, всегда контролируемое - было искажено гримасой ужаса. Губы дрожали, подбородок ходил ходуном. Глаза, широко распахнутые, блестели, смывая многолетний слой профессионального безразличия.
- Доктор!!! - кричала она. - Доктор, вы где?!
Она кричала так, как кричат маленькие девочки, уронившие мячик в глубокую яму. Как матери, потерявшие ребёнка в толпе. Как люди, стоящие на краю пропасти и зовущие на помощь.
- Доктор морозов!!!
Дверь ординаторской распахнулась с такой силой, что ударилась о стену. Морозов вышел в коридор.
Нет, не вышел. Вылетел. Он услышал этот крик, этот голос, эту тревогу - и его лицо изменилось. Я никогда не видел, чтобы человеческое лицо менялось так быстро и так радикально.
Каменная, непроницаемая маска, которую он носил годами, десятилетиями, - она оттаяла. Мгновенно, как снег под весенним солнцем. И под ней оказалось другое лицо - живое, человеческое, испуганное.
Губы приоткрылись, челюсть опустилась, глаза расширились. И в них, впервые за всё время, появился страх.
Не профессиональная настороженность. Не лёгкое беспокойство. А настоящий, животный, ледяной ужас.
Он побежал. Доктор Морозов, который никогда не спешил, который передвигался по отделению плавно, размеренно, почти величественно, - он бежал. Быстро, неловко, раскидывая руки в стороны, как мальчишка, опаздывающий на урок. Его халат развевался, бахилы шлёпали по линолеуму, дыхание сбилось, превратилось в хриплое, прерывистое сипение.
Он подбежал к палате №9. Заглянул в стеклянную стену.
И замер.
Галина Станиславовна обернулась к нему. Её лицо напуганным, тушь потекла, размазалась чёрными разводами, по подбородку, по воротнику халата.
- Пульс 30, - сказала она. Голос её дрожал, срывался, ломался. - Доктор, быстрее. Пожалуйста.
Морозов посмотрел на неё.
Секунду - всего одну секунду - в его глазах было что-то, чего я никогда не видел. Не растерянность, не паника, не страх. Абсолютное, полное, безоговорочное понимание.
Он знал, что сейчас произойдёт. Он знал, какие у этого шансы. Он знал всё, что должен знать врач с тридцатилетним стажем, - протоколы, статистику, вероятность успеха реанимационных мероприятий при длительной гипоксии, при септическом шоке, при полиорганной недостаточности.
Он знал.
- Все - в девятую Палату! Срочно!
И нырнул в дверь. Мы побежали за ним.
Я не помню, как оказался в палате.
Помню только, что вдруг - дверь, аппараты, капельницы, кровать. И Андрей на этой кровати.
Он был бледен. Нет, не бледен - бел. Белее бумаги, белее халата доктора Морозова, белее стен реанимации. Белее смерти, которая уже стояла у его изголовья и терпеливо ждала.
Губы - синие, почти фиолетовые, с серым налётом. Ногти - серые, с синеватым отливом у основания. Кожа - восковая, полупрозрачная, сквозь неё проступали вены - тонкие, тёмные, как трещины на старой фарфоровой вазе.
Глаза закрыты. Ресницы не дрожат.
Морозов уже стоял у изголовья.
Его руки - те самые, всегда спокойные, всегда точные, никогда не дрожащие, - сейчас двигались с какой-то лихорадочной, отчаянной быстротой. Он перебирал лекарства, подключал аппараты, отдавал команды. И в каждом его движении, в каждом жесте, в каждом слове было то, чего я никогда не ожидал от него увидеть. Не профессиональная уверенность в своих силах. Не холодное, расчётливое знание протоколов. А настоящая, искренняя, почти детская вера в то, что он может спасти. Что если он сделает всё правильно, если постарается достаточно сильно, если вложит в этот процесс всю свою душу - Андрей откроет глаза.
Это был не тот Морозов, который констатировал смерть старика с раздражением от затянувшегося процесса. Это был другой Морозов - тот, о котором рассказывала Людмила.
Молодой. Яростный. Верящий.
Тот, который хотел спасать всех. Тот, который сгорел. Но, оказывается, не до конца. Угли тлели под слоем пепла тридцать лет. И сейчас, в этой палате, отчаянным дыханием Галины Станиславовны, их раздули в пламя.
- Давление! - крикнул он.
- Сорок на двадцать, - ответила медсестра. - Падает.
- Вазопрессорные! Быстро!
- Пульс тридцать пять… тридцать… двадцать пять…
- Да что ж ты, парень! - Морозов сжал капельницу с такой силой, что пластик прогнулся, а вены на его руках вздулись синими, тугими жгутами. - Ну давай! Давай же!
Андрей открыл глаза.
На мгновение - всего на мгновение - веки дрогнули, приподнялись. Под ними блеснуло что-то живое, осознанное. Его спина выгнулась дугой, рот приоткрылся, будто он хотел что-то сказать, сделать вдох, крикнуть.
Взгляд метнулся по палате. Скользнул по Морозову, по Галине Станиславовне, по медсёстрам. Остановился на мне.
И в этом взгляде - мутном, затухающем, уже почти невидящем - я увидел что-то, от чего у меня оборвалось сердце. Я увидел его жажду жизни, его желание встретить завтрашний день. Все его речи о том, что он готов свести счеты с жизнью, чтобы не мучать родственников, знакомых, врачей, потеряли всяческий смысл. Смерть, подошедшая в упор, с глазу на глаз, придавала значимость любой жизни, каждой ее минуте, каждому мгновению. Его жизнь сейчас значила многое.
Он остановил взгляд на мне. «Спасибо, друг. Прощай» - прочел я в его глазах.
И тут же он рухнул обратно в подушку.
Монитор зазвучал иначе. Ровный, ритмичный пик-пик-пик сменился протяжным, безнадёжным, непрерывным - у-у-у-у-у.
Плоская линия.
- Нет! - Морозов ударил кулаком по кровати. - Нет! Подключаем ИВЛ! Быстро!
Ему дали набор. Интубационная трубка, ларингоскоп, мешок Амбу.
Его руки - я видел это отчётливо - дрожали.
Тонкая, мелкая дрожь прошла по пальцам, когда он взял ларингоскоп. Дрожь пробежала по запястью, поднялась выше, к локтю. Он никогда не дрожал. Никогда.
Он ввёл трубку в трахею - с первого раза, точно, безупречно. Подключил аппарат. Механика лёгких зашипела, загудела, начала ритмичное, механическое дыхание - вдох-выдох, вдох-выдох.
Но монитор показывал всё ту же проклятую прямую линию.
- Массаж! - крикнул он и, не дожидаясь ничьей помощи, положил руки на грудь Андрея.
Раз. Два. Три. Четыре. Пять.
Он нажимал ритмично, сильно, правильно. Грудная клетка прогибалась под его ладонями, рёбра, наверное, трещали. Но ему было всё равно. Он смотрел на лицо Андрея, на эти закрытые глаза, на синие губы, на кислородные трубки, торчащие изо рта, - и ждал. Ждал чуда.
- Раз, два, три, четыре, пять… Проверка ритма!
- Пульса нет.
- Чёрт! - Он продолжил массаж.
Прошло пять минут. Десять.
С доктора Морозова, с его морщинистого, бледного лба, потек пот. Крупные, тяжёлые капли срывались с бровей, падали на грудь Андрея, смешивались с гелем от УЗИ-датчика. Он не замечал. Он вообще ничего не замечал - ни нас, стоящих у стены и не смеющих пошевелиться, ни времени, которое неумолимо утекало сквозь пальцы, ни собственной усталости.
Он отдавал себя этому процессу целиком. Каждую клетку, каждую каплю крови, каждый нерв. Это было не реанимационное мероприятие. Это было жертвоприношение.
- Доктор, - тихо сказала медсестра, глядя на часы. - Двадцать три минуты.
Он не ответил. Продолжал нажимать.
- Доктор… двадцать семь.
- Я слышу! — рявкнул он, не оборачиваясь. - Не мешайте!
Ещё минута. Две. Три.
Галина Станиславовна стояла у стены, прижав руки к груди. Она не плакала. Она просто смотрела. На Морозова, на Андрея, на монитор с плоской линией. И в её взгляде было что-то, отчего у меня сжималось сердце.
- Тридцать две минуты, - еле слышно произнесла медсестра.
Морозов сделал вид, что не слышит.
Он знал правила. Тридцать минут реанимационных мероприятий без эффекта - можно констатировать биологическую смерть. Протокол, инструкция, закон. Тридцать минут - и ты имеешь право остановиться. Никто не осудит. Никто не обвинит. Ты сделал всё, что мог.
Он продолжал нажимать.
Галина Станиславовна оторвалась от стены. Подошла к нему. Положила руку на его плечо - осторожно, почти невесомо.
- Доктор, - сказала она тихо. - Тридцать шесть минут. Простите нас… Тут уже всё…
Она не договорила. Не смогла.
Морозов замер.
Его руки, лежащие на груди Андрея, медленно, очень медленно, разжались. Пальцы распрямились, ладони оторвались от грудной клетки, повисли в воздухе.
Он поднял их - и посмотрел на них. На свои ладони, которые только что пытались вытащить душу из цепких лап смерти. На пальцы, которые массировали сердце, уже не способное биться. На запястья, на которых вздулись вены от напряжения.
Маленькая, тонкая, почти невидимая слеза скатилась по его щеке.
Она проложила мокрую дорожку по глубокой морщине, обогнула уголок рта, упала на подбородок. Повисла на секунду - и сорвалась вниз.
Он отошёл к стене. Оперся спиной о холодный кафель. И медленно, как подкошенный, сполз вниз, на корточки.
- Доктор… - Галина Станиславовна опустилась рядом с ним. - Время какое писать будем?
Он не ответил.
Смотрел в одну точку - на пол, на капельницу, на край кровати. Его лицо снова стало каменным. Но это была уже не броня профессионала. Не защита от боли, выработанная годами. Это была маска человека, который только что потерял всё.
- Какое сейчас есть, - сказал он наконец. Голос был глухим, безжизненным, чужим. - Такое и пиши.
В палате стало тихо.
Аппараты отключили один за другим. Капельницы убрали, иглы вынули, трубки отсоединили. Монитор затих, его экран погас. Только ИВЛ всё ещё ритмично вздыхал - вдох-выдох, вдох-выдох, вдох-выдох, - качая воздух в мёртвые лёгкие.
Кто-то выключил и его.
Андрей лежал на кровати. Теперь он был действительно спокоен. Лицо разгладилось, синева губ стала почти незаметной. Руки, сложенные поверх одеяла, казались необыкновенно тонкими, почти прозрачными.
Он больше не страдал. Не ждал. Не надеялся. Не боролся.
Вот и закончилась его история.
Я смотрел на него и не мог поверить.
Этот человек, который всего несколько дней назад сидел в своей палате, опираясь на подушку, и писал что-то в потрёпанном блокноте. Который улыбался своей открытой, светлой, солнечной улыбкой, несмотря на боль, несмотря на кислородные трубки, несмотря на смерть, стоящую у порога. Который спорил со мной о любви и смысле жизни, рассказывал о своей Лизе, о друге, потерявшем отца, о костре, который нужно поддерживать.
Который, умирая сам, думал о боли, которую причинит другим.
Его больше нет.
Не будет больше разговоров. Не будет споров. Не будет этой странной, тихой, почти молчаливой дружбы, возникшей между циничным барменом и умирающим романтиком.
Не будет Андрея.
Я перевёл взгляд на Морозова.
Он сидел на корточках, прижавшись спиной к стене, и смотрел в пол. Его плечи мелко вздрагивали. Он не плакал - по крайней мере, я не видел слёз. Но эти вздрагивания, эти судорожные, сухие всхлипы без звука, были страшнее любых рыданий.
Галина Станиславовна стояла рядом, положив руку ему на плечо. Она не говорила ни слова. Просто стояла, смотрела на Андрея и молчала. Её лицо было пустым - не отстранённым, не профессиональным, а именно пустым. Как будто всё, что составляло её личность - строгость, требовательность, бесконечная усталость, - вытекло вместе со слезами.
Я посмотрел на Веронику и Карину.
Они стояли у двери, прижавшись друг к другу, бледные, с круглыми от ужаса глазами. Вероника плакала - беззвучно, не вытирая слёз, которые катились по щекам и капали на халат. Карина смотрела перед собой невидящим взглядом, и её губы шевелились, будто она читала молитву, которой никогда не знала.
Мы переглянулись. Никто не сказал ни слова.
Галина Станиславовна, словно почувствовав наш взгляд, медленно повернула голову. Посмотрела на нас. Её глаза были красными, опухшими, веки припухли, но голос - ровным, почти спокойным.
- Наверное, вам лучше сегодня закончить практику раньше, - сказала она. - Идите домой.
Мы молча кивнули.
Я ещё раз посмотрел на Андрея.
На его спокойное, застывшее лицо. На руки, сложенные поверх одеяла. На кислородные трубки, которые больше не нужны, - они торчали из стены, из аппарата, никому не нужные, бессмысленные.
- Прощай, - сказал я тихо. - Ты был хорошим человеком, Андрей. Самый хороший из всех, кого я здесь встретил.
И вышел.
Мы спустились в раздевалку молча.
Вероника всхлипывала, пытаясь справиться с замком на своём шкафчике. Её пальцы не слушались, соскальзывали с металла, и она всё никак не могла повернуть ключ. Карина молча взяла у неё ключ, открыла замок одним движением. Вероника кивнула, не глядя на неё, и принялась стаскивать халат - неаккуратно, торопливо, путаясь в рукавах.
Карина переодевалась быстро, чётко, без лишних движений. Её лицо было бледным, но сухим. Только губы плотно сжаты, а на скулах ходили желваки.
Я переодевался медленно. Механически. Не глядя на себя в зеркало.
Снял халат - бросил в корзину для грязного белья. Снял бахилы - в мусорку. Снял шапочку - туда же. Остался в своей обычной одежде - чёрные джинсы, свитер, старая куртка.
В кармане - пачка сигарет, зажигалка, телефон.
На улице было всё так же серо и холодно. Февраль, середина дня, но солнце так и не появилось. Тяжёлые, свинцовые облака висели над городом, обещая снегопад. Воздух был сырым, промозглым, пробирал до костей.
Я достал сигарету. Закурил.
Дым уходил вверх, таял в сером, безнадёжном небе. Я смотрел на него и думал.
Вот и всё. Андрей умер.
Я не чувствовал того, что, наверное, должен был чувствовать. Не было острой, режущей боли, от которой хочется выть и биться головой об стену. Не было истерики, не было желания разбить что-то или закричать. Не было даже слёз - глаза оставались сухими, только в горле стоял какой-то комок, мешающий дышать.
Была только тупая, тяжёлая, давящая пустота. Как будто из груди вынули что-то важное, оставив зияющую, кровоточащую дыру.
Но сквозь эту пустоту, сквозь эту боль, сквозь этот комок в горле начинало проступать что-то ещё.
Спасибо, Андрей. За твою улыбку. За твой тихий, спокойный голос. За твои слова - о любви, о костре, о жизни. За твою веру в то, во что я давно разучился верить. За твои истории - о Лизе, о друге, потерявшем отца, о родителях, которые никогда не должны хоронить своих детей.
За то, что ты, умирая, думал не о себе, а о других. За то, что ты научил меня видеть в смерти не выход, а потерю. За то, что ты показал мне - даже в самом безнадёжном положении можно оставаться человеком.
Спасибо тебе.
- Ты как? - тихо спросила Карина.
Я посмотрел на неё.
Она стояла рядом, кутаясь в своё элегантное чёрное пальто, и смотрела на меня с такой тревогой, какой я никогда не видел в её глазах. Обычно в них были холод, расчёт, лёгкое презрение. Сейчас - только страх. Страх за меня.
- Нормально, - ответил я. - А ты?
- Не знаю, - честно сказала она.
- Сегодня это был Андрей, - сказал я. - Не просто пациент. Человек.
- Да, - кивнула она. - Человек.
Вероника перестала плакать. Стояла, прижавшись к стене, и смотрела куда-то в пустоту. Её лицо было мокрым, тушь размазалась, но она не обращала внимания.
- Он говорил со мной однажды, - сказала она тихо. – Несколько дней назад. Я зашла поменять ему воду в кувшине, а он проснулся и говорит: «Спасибо, что ты такая добрая». Я сказала: «Да ладно, это моя работа». А он улыбнулся и сказал: «Нет, это не работа. Это ты».
Она всхлипнула.
- Я даже не запомнила, что ответила. Просто кивнула и ушла. А надо было… надо было постоять с ним. Поговорить. Он же один тут был, совсем один. Никто к нему не приходил. Только мы.
Я смотрел на неё и думал: сколько таких «надо было» остаётся после каждого ушедшего?
Сколько недосказанных слов, незаданных вопросов, несовершённых поступков? Сколько раз мы откладываем важные разговоры на потом, на завтра, на когда-нибудь? Мы всегда думаем, что у нас есть время. Ещё день, ещё неделя, ещё год, ещё целая жизнь.
А потом - плоская линия на мониторе, и всё. Ничего не исправить. Ничего не вернуть.
- Он не был один, - сказал я. - У него были мы. И его родители. И та девушка, Лиза. И доктор Морозов, который…
Я замолчал.
Который только что, на моих глазах, воскрес из мёртвых.
Тридцать лет профессиональной мумификации, тридцать лет каменного лица и ледяного голоса, тридцать лет безупречной, бездушной работы - и вдруг этот крик, этот бег, эти дрожащие руки, эта слеза.
Он любил Андрея. Не как врач пациента - как человек человека. И сейчас, сидя на корточках у стены в палате №9, он оплакивал не просто очередную смерть, не просто неудачу в лечении. Он оплакивал своё бессилие. Свою неспособность победить смерть, несмотря на тридцать лет опыта, на все знания, на все усилия, на всю отданную этой борьбе жизнь.
- А Морозов… - тихо сказала Карина. - Я никогда не думала, что он вообще умеет чувствовать.
- Все умеют, - ответил я. - Просто некоторые прячут это глубже.
Мы замолчали.
Я курил, они стояли рядом. Снег начал падать - медленно, лениво, крупными, пушистыми хлопьями. Он ложился на наши плечи, на волосы, на ресницы. Город затихал, присыпанный белой, холодной тишиной.
- Что теперь? - спросила Вероника.
Я не знал, что ответить. Что теперь?
Завтра будет новый день. Новые пациенты, новые смены, новые смерти. Система не останавливается, механизм продолжает работать. Кто-то придёт на место Андрея, ляжет на его кровать, и цикл повторится: поступление, обследование, лечение, надежда, отчаяние, финал.
Или - надежда, лечение, выздоровление, выписка. Тоже бывает. Реже, чем хочется, но бывает.
- Завтра - смена, - сказал я. - Как обычно.
- А послезавтра? - спросила Карина.
- Послезавтра - последний день в баре.
Она посмотрела на меня удивлённо. В её глазах мелькнуло что-то — неодобрение? понимание? сочувствие?
- Ты уходишь?
- Да.
- И чем будешь заниматься?
- Работать. По специальности. Куда-нибудь устроюсь.
Она молчала, переваривая информацию. Потом кивнула.
- Правильно, - сказала она. - Тебе нельзя в баре. Ты там… пропадаешь.
Я не стал спрашивать, что она имеет в виду. Я и сам это знал.
Мы постояли ещё немного. Сигарета догорела до фильтра, обожгла пальцы. Я бросил окурок в сугроб, где он зашипел и погас, оставив маленькую чёрную точку на белом снегу.
- Ладно, - сказал я. - Мне пора.
- Куда? - спросила Вероника.
- Домой.
Я не пошёл домой. Я пошёл к путепроводу.
Не потому, что хотел прыгнуть. Это чувство ушло, растворилось, испарилось вместе с алкоголем в моей крови. Путепровод больше не был для меня местом последнего выбора. Он стал просто местом - одним из многих в этом городе. Мостом. Переходом. Точкой на карте.
Я просто хотел постоять там. Посмотреть на рельсы. Подумать.
Я шёл медленно, не спеша. Снег падал на лицо, таял на щеках, стекал холодными каплями за шиворот. Я не вытирал его. Мне нравилось это чувство - холод, чистота, обновление.
Город плыл в белой, кружащейся мгле. Дома, деревья, фонари - всё стало размытым, нечётким, призрачным. Только путепровод, чёрный и чёткий, вырисовывался на фоне серого неба.
Я поднялся на него. Остановился у знакомого парапета. Положил руки на холодный, шершавый бетон.
Ладони сразу замёрзли, но я не убирал их.
Внизу лежали рельсы. Они уходили в обе стороны - в прошлое и в будущее. Поездов не было. Только снег, белый, пушистый, ложился на сталь, засыпал шпалы, заметал следы.
Я достал сигарету. Закурил.
Вспомнил Андрея. Его улыбку. Его слова: «Жизнь - это костёр, который нужно поддерживать». Вспомнил, как спорил с ним, доказывал, что никакого костра нет, есть только тление и пепел, и ветер разносит его по пустым, холодным улицам.
Он оказался прав. Костёр есть.
Он горит в каждом, кто продолжает бороться, несмотря ни на что. В докторе Морозове, который тридцать лет носил в себе угли, и они разгорелись сегодня, когда он кричал «Нет!» и бил кулаком по кровати. В Галине Станиславовне, которая кричала «Андрей!» так, будто это её собственный сын умирал на больничной койке. В Веронике, плачущей о пациенте, которого знала всего несколько дней, но запомнила на всю жизнь. В Карине, которая вдруг перестала быть пустой, красивой куклой и стала живым, испуганным человеком.
Во мне.
Андрей погас. Его костёр догорел, рассыпался серым, холодным пеплом. Но искры от него разлетелись по всему отделению, по всем нам, кто был рядом. И теперь эти искры тлеют в наших сердцах. И может быть - может быть - однажды разгорятся в новое пламя.
Я докурил. Бросил окурок вниз - не на рельсы, а рядом, в сугроб. Маленькая, красная точка мелькнула в белой мгле, зашипела, выпустила струйку дыма и исчезла.
- Прощай, Андрей, - сказал я тихо. - Спасибо тебе за всё. За костёр. За искры. За то, что ты был.
Снег падал на лицо, таял на губах. Я стоял ещё минуту, глядя на рельсы, на белую, бесконечную даль. Потом развернулся и пошёл домой.
Дома меня встретил Вафля.
Он сидел на подоконнике, смотрел в окно и, кажется, ждал меня. Увидев, что я вошёл, он спрыгнул, подошёл, потёрся о ноги. Громко заурчал - требовательно, настойчиво.
- Есть хочешь? - спросил я.
Он моргнул. Это означало «да».
Я насыпал ему корма в миску, налил свежей воды из-под крана. Он принялся есть - быстро, жадно, довольно урча. Я смотрел на него и думал.
Вот существо, которое ничего не знает о смерти. Для него мир делится на сытость и голод, тепло и холод, присутствие и отсутствие. Он не думает о будущем. Не вспоминает прошлое. Не мучается вопросами о смысле бытия. Просто живёт - здесь и сейчас.
Может быть, в этом и есть мудрость? Не в философских рассуждениях о конечности бытия, не в экзистенциальных прозрениях, не в поисках истины, скрытой за семью печатями. А в этом простом, животном умении - принимать жизнь такой, какая она есть. Со всем её страданием, со всей её несправедливостью, со всей её мимолётной, хрупкой красотой.
Я сел на табурет. Закурил. Смотрел, как Вафля ест.
Завтра - смена в реанимации. Надо будет заполнить кучу бумаг, помочь с уборкой, проведать пациентов в четвёртой, седьмой, одиннадцатой палатах.
Палата №9 будет пуста.
Андрея перевезут в морг, потом - в ритуальное агентство, потом - на кладбище. Его кровать застелют свежим, хрустящим бельём, поставят новую капельницу, подключат новый монитор. И через день-два на ней будет лежать другой человек. С другой историей, другой болью, другой смертью.
Так работает система. Она безжалостна, но справедлива. Она не делает исключений для хороших людей. Она не останавливается, чтобы оплакать каждого ушедшего. Она просто выполняет свою функцию - поддерживает жизнь, насколько это возможно, и сопровождает смерть, когда это неизбежно.
Я - часть этой системы. Скоро - официально, с дипломом, с трудовой книжкой, с графиком дежурств, с униформой и бейджем. Я буду тем, кто меняет бельё и ставит капельницы. Тем, кто кормит с ложечки и вытирает пролитое. Тем, кто видит смерть каждый день и пытается не сойти с ума.
Смогу ли я?
Я не знал.
Но я хотел попробовать.
Я посмотрел на свои руки. Они лежали на столе - спокойные, твёрдые, без дрожи. Пальцы, которые держали шейкер и джиггер. Пальцы, которые перебирали ампулы и шприцы. Пальцы, которые гладили кота и сжимали сигарету.
Эти руки умели многое. Наливать, считать, улыбаться, терпеть, врать. Теперь им предстояло научиться другому. Спасать. Или хотя бы - пытаться.
Я затушил окурок. Встал. Подошёл к окну.
Город утопал в снегу. Белая, тихая, бесконечная пелена скрывала уродство фасадов, грязь дворов, пустоту улиц, трещины в асфальте. Всё стало чистым, свежим, почти красивым. Почти новым.
Где-то там, за этим снегопадом, лежал путепровод, на котором я больше не искал смерти. Где-то там, за этим снегопадом, стояла больница, в которой сегодня умер Андрей. Где-то там, за этим снегопадом, начиналась моя новая жизнь - неизвестная, пугающая, но моя.
Я не знал, что меня ждёт. Не знал, справлюсь ли. Не знал, хватит ли сил.
Но я знал одно. Я больше не один.
Я постоял у окна ещё минуту. Потом отошёл, закрыл штору.
В комнате стало темно и тихо. Только Вафля, закончив ужин, запрыгнул на кровать и устроился в ногах, свернувшись пушистым клубком.
Я лёг рядом. Погладил его. Он заурчал - ровно, спокойно, убаюкивающе.
- Завтра будет новый день, - сказал я ему. - Посмотрим, что он принесёт.
Вафля зевнул и закрыл глаза.
Я закрыл глаза тоже.
Сон пришёл быстро - тёмный, глубокий, без сновидений. Как вода, сомкнувшаяся над головой. Как тишина, наступившая после долгого, изнурительного крика.
Я спал.
И мне ничего не снилось.
Наверное, это и есть покой. Не счастье, не радость, не удовлетворение. А просто - возможность дышать, не задыхаясь. Просто - тишина внутри. Просто - жизнь.
Пока - просто жизнь.
И этого было достаточно.
;
_____________________________________________________
Закончив свой рассказ, я снова взглянул на коллегу.
Она молча сидела и смотрела куда-то в даль.
- Ты доедай апельсины и поскорее выздоравливай – сказал я ей.
- Скоро увидимся на нашей любимой работе – ответила она.
Я ушел.
;
Свидетельство о публикации №226021300117