Больной
- Может, я тебе апельсинов принесу? - голос прозвучал так, словно предложил не фрукты, а тайную, слегка неприличную услугу. - Но все-таки скажи, чем ты болеешь? В больнице, в таком молодом возрасте, так просто не лежат. Я еще помню, на практике был… там мальчик, имя сейчас уже плохо помню. Кто бы мог подумать - умер. От эндокардита. Или миокардита… Черт их разберет.
Пауза повисла густым, липким сиропом. Я наблюдал, как её губы, обветренные и потрескавшиеся, замерли в полуулыбке, ожидая от меня дальнейшего рассказа, но в ней растворился, либо испуг, либо любопытство. Мне нужна была реакция, маленькая драма, чтобы скрасить больничный день.
- Мы с тобой уже как год коллеги на этой пресловутой скорой помощи. Ты молодая девушка лет двадцати четырёх, и говоришь, что у тебя возможной такой диагноз, - продолжал я.
Я не унимался, мы действительно с ней были знакомы меньше года. Не сказать, чтобы так тесно общались, но услышав, что она попала на больничную койку решил к ней прийти. Мы все-таки коллеги, оба только закончили свои медицинские училища.
-
- Знаешь ли ты вообще, - спросил я, и мой голос прозвучал неожиданно плоским, будто дощечкой по промерзлой земле, - что такое эндокардит?
Она смутилась, заморгала. Вопрос, заданный не в ответ, а в лоб, обезоружил её. Она ожидала жалости, а получила этот громоздкий и ничем не примечательный рассказ….
_________________________
Знаю ли я, что такое эндокардит? Да. Я знал. Я знал ровно столько, сколько требовалось, чтобы с грехом пополам ответить на зачете и тут же забыть, как забываешь номер телефона, набранный в пьяном угаре.
Но дело не в знании. Дело в памяти. В том, как она устроена - по законам абсурда и предательства. Значимые случаи жизни - если таковые вообще находили на мое бесцельное существование - не хранятся в ней, как драгоценности в шкатулке. Нет. Они обрушиваются в глубины сознания неприступными, надежно запертыми сундуками, о которых я тут же забываю. Так сундук может пролежать годами, обрастая мхом забвения, коростой пыли от всех мимолетных мыслей, что, как мошки, носятся в пустоте черепа. Он - как упавший дуб в глухом лесу, медленно становящийся частью пейзажа, пока его не заметишь.
Но стоит лишь крюку - слову, звуку, запаху кислых апельсинов и больничной «белизны», вкусу металла на языке от страха - зацепить замочную скважину, как происходит катастрофа. Не плавное всплывание. Нет. Землетрясение. Глухой, подземный гул, от которого содрогается почва настоящего. И тогда альманах прошлого, этот спрессованный ком лжи, боли и стыда, пробуждается. Он сносит все на своем пути: сегодняшний день, вчерашние планы, иллюзию, что я — это я, а не сонм призраков. Все, что существует вокруг, мгновенно блекнет, становится картонной декорацией, выдуманной и ненужной. Обзор сужается, как диафрагма объектива, в маленькую, горящую точку воспоминания… а потом гаснет. Остается пустая, черная бездна. Бесшумная. Неизвестная. И в этой тьме лишь одно: листопад картинок прошлого. Они вспыхивают яркими, ослепительными всполохами, на миг озаряя замочную скважину того самого сундука. Слово. Запах. Звук. Они — единственный и неповторимый ключ, выкованный в жерлах вулканов забвения. Они подбираются к замку, делают несколько скрипящих оборотов… и щелчок. Сундук открыт. И ты уже не здесь. Ты - там.
_________________________
;
Глава 1. Лабиринт без Минотавра.
Эндокардит.
Это слово и стало таким ключом. Оно отбросило меня на три года назад, в ту самую весну, липкую от талого снега и предвкушения скорого, ничем не занятого лета.
Каждый год, отбывая повинность под названием «обучение в медицинском техникуме», я проходил практику в ничтожно маленьких отделениях нашей больницы. Сам больничный городок был насмешкой над урбанизмом: крохотная, убогая площадь в центре города, густо усеянная короткими, приземистыми двухэтажными коробками из силикатного кирпича, выцветшего до цвета грязного известняка.
С первого курса ты начинаешь знакомиться с устройством этого крохотного, кишащего муравейника. Не с медициной - с устройством. С корпусами: терапевтический, хирургический, педиатрический. С каждым новым этажом ты не столько узнаешь болезни, сколько увеличиваешь круг полезных знакомств: врачи, медсестры, санитарки, буфетчицы. Ты учишься не лечить, а договариваться. И так из года в год, цикл за циклом, пока это не становится твоей второй, подпольной натурой.
Весной, в последний год моего обучения, мне предстояло ещё раз встать на эту, казалось бы, давно прокатанную лыжню. Я был на финишной прямой. К этому времени я знал в лицо и по имени практически каждого мелкого божка этого Олимпа, ответственного за проставление печатей в мою священную книжку - дневник практики. Проблема маленьких городов в том, что здесь все быстро становятся «своими». А со «своими», как известно, можно договориться. Вся система зиждилась на этой простой, по-советски грубой меновой торговле.
Практику по терапии в том году мне «закрыли» за два починенных утюга. Две недели официального, регламентированного труда, подтвержденные подписью и синей, маслянистой печатью, - в обмен на два оживших бытовых прибора. Соразмерно, я думал тогда. Для печати по педиатрии мне пришлось каждые выходные в течение месяца выгуливать детей из отделения, пока медсестры пили чай. Четыре часа моих суббот и воскресений обменяли на несколько росчерков пера. «Выгодно», - должно быть, думали они. На «скорой» работал мой собутыльник, который по-братски, без лишних слов, поставил все необходимые галочки. Так можно было перечислять долго. Я был своим. Со всеми - как-то знаком. Со всеми - можно было как-то договориться.
Единственным неприступным бастионом, цитаделью, возвышающейся над этим болотом компромиссов, было реанимационное отделение. Кстати, единственное трехэтажное. Оно стояло особняком, и его законов я не знал. Там царил другой порядок, другой воздух - пахнущий не бумагами и чаем, а озоном, спиртом и тишиной перед бурей. И я понимал, что двухнедельной каторги, настоящей, без возможности «договориться», мне не избежать. В этом Алькатрасе из железных коек и мигающих мониторов мне не был знаком никто.
Нас, грешных, определили туда троих: меня и двух девушек.
Первая - Карина. Невысокая, черноволосая, с крохотными, будто кукольными, чертами лица, которые всегда были собраны в выражение сладкой, немного страдальческой озабоченности. Узкие плечи, об которые, казалось, можно было пораниться. Худенькие кисти рук, напоминавшие не руки, а инструменты - флейц маляра, но с облезлым пучком волос вместо щетины. Ее фигура была вызовом геометрии: ивовая, неестественно тонкая талия резко, без перехода, переходила в необъятные, тяжелые бедра. При ходьбе ее колени, трущиеся друг о друга, мерно постукивали, напоминая маятник какого-то невеселого, внутреннего Ньютонова механизма. А ниже - две тростинки голеней, заканчивавшиеся странно поставленными ступнями, которые я в мыслях сравнил с козьими копытцами.
Ее считали безумно красивой. Я же считал безумными всех, кто так считал. Она стала даже предметом спора в нашей компании — кто сумеет «взять» эту «крепость» за месяц. Смешно? Да. Но и жутко интересно. Интересно наблюдать, как для кого-то эта девочка, эта кукла с неправильными пропорциями, становится непостижимой горой, ярким Эверестом в скучном ландшафте. Люди готовы ставить странные акценты на самых заурядных вещах, лишь бы их «Я» почувствовало вкус мнимой победы. До этого спора она была для меня нейтральным фоном. Она одна из немногих тогда не присоединилась к хору негатива, который обрушился на меня после моего возвращения в группу. Во время спора я не испытывал к ней ничего, кроме легкого любопытства. В ее улыбке, в показной отзывчивости мне виделось что-то вроде доброты. Как же я ошибался. Два месяца мнимого «штурма» обернулись двумя неделями знакомства с человеком мелким, склизким, завистливым, которого она так тщательно скрывала под дешевой маской великодушия. Я не разочаровался в ней - я увидел ее. И это зрелище было куда скучнее, чем я предполагал.
Вторая - Вероника. Девушка-симптом. Девушка, вокруг которой в ночных посиделках выстраивалась немедленная, дрожащая от нетерпения очередь. Эту ее сторону знали все, да она и не скрывала ее. Возможно, она всех любила — слепо, без разбора, как бродячая собака любит любого, кто ее погладит. А возможно, в каждом она искала что-то, чего и сама не могла назвать. Простая. Ветреная. Всеми любимая и… одноразовая. Своим поведением она словно накидывала на себя плотный, не пропускающий лучей плащ легкодоступности. И мне порой казалось, что за этим плащом она что-то тщательно прятала — может, стыд, может, ужас, а может, просто пустоту, еще более страшную, чем моя. Жаль ее становилось в те моменты, когда, после очередной ночи, она снова начинала бегать хвостом за кем-то из вчерашних «поклонников», пытаясь выпросить крупицу не секса уже, а простого человеческого внимания.
Сигарету за сигаретой, аккуратно строя из окурков унылую пирамиду на ржавой консервной банке; шаг за шагом, протаптывая в мокром, грязном весеннем снегу идеально ровную круговую тропу - так я скрупулезно, с почти монашеским терпением, изображал «верное ожидание» у входа в тот самый трехэтажный монстр. Найти путь к этому небоскребу нашего захолустья было нетривиальной задачей. Для двух девушек, чей словарь не включал понятия «педантичность» и которые свято верили в то, что в первый же день каким-то чудом соберутся вовремя, это было подвигом.
Они не могли найти здание, которое выделялось, как слон среди кроликов. Потому что они не искали здание. Они искали повод посмотреть на свои новые ботинки, поправить волосы, перебросив их с одного плеча на другое, поймать свое отражение в любом оконном стекле. Им нужно было что-то громкое, блестящее, разрекламированное, о чем твердят до мозолей на барабанных перепонках. Поднять взгляд чуть выше привычного горизонта, скинуть якорь собственного навязанного образа - для них это было дико, неприлично, отталкивающе. Впрочем, винить только их было бы несправедливо. Создатель этого медицинского мегаполиса, должно быть, видел в своем проекте обитель кентавров или лабиринт для слепых. Иначе как объяснить эту безумную геометрию? Ходы между зданиями были проведены не по логике кратчайшего пути, а так, словно архитектор, завязав глаза, рассыпал на чертеже пшено и соединил зерна первой пришедшей в голову кривой.
Дрожь от холода, начинавшаяся в коленях, уже подбиралась к животу, когда я наконец услышал их голоса. Они шли, смеялись, улыбались друг другу той сладкой, липкой улыбкой, за которой скрывалась взаимная ненависть, выливавшаяся в свербящие помои сплетен за каждой спиной.
- Давно ждешь? - прокричала Карина метров за двадцать. Она не могла промолчать. Ей необходимо было немедленно заявить о своем присутствии, обозначить свое право на внимание.
- Только что подошел, - соврал я, и мой голос прозвучал сипло от холода и выкуренных сигарет.
«Ага, значит, тоже опоздал!» - заверещали они в унисон, и в их смехе слышалось торжество: виноват не только ты, значит, и наша вина не так уж велика. Другой реакции я и не ожидал. Первый день, который, по всем канонам, должен был многое сказать о нашем будущем здесь, начинался с коллективного опоздания почти на целый час. Это было символично. Мы вступали в царство смерти и строгого распорядка с позиции тех, для кого время - резиновая, бесформенная субстанция.
Первой, не глядя на меня, юркнула в темный подъезд Вероника. За ней, уже на пороге, обернулась Карина. Она вопросительно, почти укоризненно посмотрела на меня. Я понял этот взгляд. Ей было обидно за эту глупую ситуацию, за наше общее невежество. Она хотела бы начать иначе - правильно, чисто, «как у людей». Но так уж вышло. Мы были те, кто мы есть. Трое опоздавших на собственную судьбу.
Я сделал последнюю затяжку, раздавил окурок о кирпичную стену цвета запекшейся крови и шагнул внутрь. За тяжелой дверью пахнуло знакомым коктейлем: хлорка, старое дерево, вареная капуста из столовой и под ним - едва уловимый, но неистребимый запах страха и плоти. Лабиринт принял нас.
;
Глава 2. Прописка в Царстве Мертвых
Дверь захлопнулась за нами с таким глухим, окончательным звуком, будто мы вошли не в здание, а в камеру шлюза, отсекающего одну атмосферу от другой. Тишина здесь была не отсутствием звука, а особым веществом - густым, вязким, насыщенным тихим шипением кислорода, писком аппаратов, доносящимся сверху, и мерным, как метроном, храпом из-за какой-то двери.
Нас встретил не человек, а явление. Она материализовалась из-за угла коридора, такого узкого, что ей пришлось развернуться боком, как баржа в канале. Это была медсестра. Нет, «медсестра» - слово слишком мелкое, бытовое. Это была Плоть от Плоти Системы. Большая, грузная, неопрятная в священном смысле этого слова. Ее белый, некогда белый халат был картой ее службы: пятна желтого антисептика, бурые точки, похожие на ржавчину или старую кровь, разводы от чего-то химически едкого. Лицо - широкое, лунообразное, без единой черты, которую можно было бы назвать мягкой. Глаза маленькие, заплывшие, но не тупые. Нет. Они были похожи на два черных, отполированных временем и видением камушка, вмурованных в гранит. В этих глазах не читалось ни доброты, ни злобы - лишь глубокая, абсолютная, циничная осведомленность. Она знала всё. Всё, что может произойти здесь, в этих стенах. И всё, что мы собой представляли, стоило нам только открыть рты.
- Практиканты? - голос у нее был низким, хриплым, как будто протертым грубой наждачной бумагой тысячи выкуренных в подсобке сигарет. - Опоздали. Час.
Мы замерли. Карина попыталась сделать то, что делала всегда: обезоружить улыбкой. Ее губы растянулись в сладкой, виноватой гримасе.
- Мы извиняем…
- Меня зовут Галина Станиславовна, - перебила она, не глядя на Карину. Ее взгляд скользнул по нам, как скальпель по коже, оценивая не внешность, а потенциальную бесполезность. - За мной. И тихо. Здесь не клуб.
Она развернулась и поплыла вглубь коридора. Мы, как утята, потопали следом.
«Вот она, прописка. Не в городе, а в ином измерении. Люди, которые никогда не бывали здесь, рассуждают о жизни и смерти как о философских категориях - возвышенно, отстраненно, с легкой дрожью в голосе. Они говорят: «Смерть - это часть жизни». Какое кощунство! Какое легкомысленное, детское вранье! Смерть - это не часть. Это антитеза. Это целая вселенная, параллельная, чудовищно практичная, со своими законами, физикой, химией и неумолимой логикой. Она - вот здесь, за этой стеной, в теле, которое еще дышит, но уже перестало быть человеком, превратившись в комплекс проблем: почечная недостаточность, отек мозга, полиорганная недостаточность. Красивые слова, да? Как будто из научно-фантастического романа. Но за ними - вонь. Вонь разлагающейся изнутри плоти, которую маскируют хлоркой. За ними - звуки: хрип, бульканье в трубке, монотонный, доводящий до безумия писк монитора, сигнализирующий о том, что давление упало еще на десять пунктов. За ними - вид: обнаженное, беспомощное, опозоренное болезнью тело, обвешанное трубками, как марионетка.
А эти… - я мысленно кивнул на спины девушек впереди. - Они думают, что пришли «на практику». Как на экскурсию в музей восковых фигур. Они не понимают, что это не работа. Это - место существования. Ты проводишь здесь треть жизни. Ты ешь здесь, иногда спишь, ругаешься, смеешься тухлым, больничным смехом. И постепенно, день за днем, этот мир становится твоим миром. Его законы - твоими законами. Ты перерождаешься. Твое профессиональное «я» вырастает внутри тебя, как чужеродный, но необходимый орган. И этот орган фильтрует реальность. Смерть перестает быть трагедией. Она становится… завершенным случаем. Да, неприятно, да, жаль родственников (иногда), но в первую очередь - работа закончена. Можно заполнять бумаги. Освободилась койка. Физиологические отправления? О, это просто индикаторы. Моча - показатель функции почек. Стул - тема для обсуждения на утренней конференции. Рвота - досадная помеха в процессе инфузии. Ничего личного. Только физика. Только химия.
И я смотрю на Галину Станиславовну, эту каменную глыбу в заношенном халате, и понимаю: она - законченный продукт этой системы. Она - абориген Царства Мертвых. Она говорит на его языке. И сейчас она попытается - нет, даже не попытается, она просто будет - говорить на нем с нами. А мы, пришельцы с планеты Глупости и Тщеславия, даже не поймем половины.»
Галина Станиславовна остановилась у широких двустворчатых дверей с круглым окошком.
- Реанимация, - произнесла она так, как гиды в мавзолее говорят: «Ленин». — Общие правила. Маски, шапочки, бахилы - всегда. Руки - до локтя. Не тыкать пальцами куда попало. Не садиться на койки. Не разговаривать громко. Не задавать дурацких вопросов при больных. Вопросы - мне, в процедурной или в сестринской. Понятно?
- А что считается дурацким вопросом? - немедленно спросила Карина. Она выпрямилась, подчеркивая свою интеллектуальную вовлеченность.
Галина Станиславовна медленно повернула к ней голову. Казалось, скрипнули шестеренки.
- Любой вопрос, на который у меня нет времени, желания или возможности ответить. Дурацкий. Пойдемте.
Она толкнула дверь.
Холодный воздух, еще более насыщенный запахами антисептика, лекарств и чего-то сладковато-гнилостного, ударил в лицо. Пространство было залито неестественно ярким, безжалостным светом, не оставлявшим теней. Рядом стояли койки, отгороженные друг от друга синими ширмами. Отовсюду доносились звуки аппаратов искусственной вентиляции легких: равномерное, механическое «ш-ш-ш-выдох». Над одной из коек висел монитор, где зеленые кривые прыгали, как сумасшедшие скакуны. Там, за ширмой, кто-то умирал, и машина отчаянно спорила со смертью, выдавая свои аргументы в виде цифр и графиков.
- Здесь, - Галина Станиславовна махнула рукой, - лежат тяжелые. Послеоперационные, с политравмами, с инсультами. Ваша задача - не мешать. Смотреть. Иногда - подать, подержать, убрать. Всему научим. Если мозги есть.
- А… они все без сознания? - тихо спросила Вероника. В ее голосе впервые прозвучала не наигранная, а настоящая, животная робость.
- Не все. Некоторые в сознании. Им тяжелее всего. Они все понимают. Лежи и слушай, как вокруг тебя другие уходят. Весело, да? - сказала Галина Станиславовна без тени иронии. Это был констатация факта. - Идем дальше. Пост медсестры.
Мы прошли мимо. Я мельком увидел за ширмой желтую, отечную руку, стянутую жгутами от капельниц. Пальцы судорожно сжались. Это был не жест отчаяния. Это была мышечная контрактура. Просто физиология.
Мы оказались в сестринской. Тесная комната, заставленная шкафами с лекарствами, папками, на столе - остывшая кружка с чаем и пепельница.
- Вот, - Галина Станиславовна тяжело опустилась на стул, который жалобно скрипнул. - Ваш угол. Халаты ваши тут. Размер один на всех, небось. Формальность. Теперь по сути: смена с восьми до восьми. Ночные с восьми до восьми. Дежурства по графику. Отпроситься - только через заведующего и только если ты при смерти. Поняли?
- А обед? - не выдержала Карина. - У нас по Трудовому кодексу полагается…
Галина Станиславовна замерла. Она смотрела на Карину так, будто та только что заговорила на древнешумерском.
- Обед, - повторила она. - Милая. Ты видишь, что тут творится? - Она мотнула головой в сторону двери. - Там люди цепляются за жизнь. Иногда они предпочитают делать это именно в обеденный перерыв. Твой «Трудовой кодекс» им как-то… до лампочки. Поешь, когда будет минутка. Или не ешь. Похудеешь.
Вероника фыркнула. Ей, видимо, показалось, что это шутка.
- Это не шутка, - сказала Галина Станиславовна, не глядя на нее, словно прочитав мысли. - Это инструкция по выживанию. Здесь вы либо встраиваетесь в ритм, либо вас сносит. И вы начинаете плакать в туалете. А мне потом убирать. Мне не нравится убирать.
- А если нам станет плохо? - не унималась Карина. Ее тон стал чуть капризным, адвокатским. - От вида крови, например. Или… еще чего.
- Станет плохо - есть тазик в туалете. Вырвешь, приведешь себя в порядок, вернешься. Смерть, кровь, рвота, экскременты - это наша обыденность. Привыкайте. Или отчисляйтесь. Мне все равно.
Я наблюдал за этим диалогом, как за пьесой абсурда. Две совершенно несоприкасающиеся реальности пытались вести диалог. Галина Станиславовна говорила на языке Необходимости, доведенной до автоматизма. Карина — на языке Прав и Удобств, вычитанных в книжках. Они не слышали друг друга. Они общались из параллельных вселенных.
- Вы знаете, - вдруг вступила Вероника, пытаясь, видимо, смягчить ситуацию своим «обаянием», - мне кажется, нужно просто относиться к этому по-человечески. С состраданием. Тогда и работать будет легче.
Галина Станиславовна медленно подняла на нее свои каменные глаза.
- Сострадание, - сказала она. - Это хорошо. Сострадание - это когда ты в три ночи, на четвертой бессонной смене, идешь к бабушке, у которой нет вен, и полчаса ищешь, куда бы воткнуть катетер, потому что без него она не доживет до утра. И ты злишься, и ты устала, и ты ненавидишь весь мир. Но ты все равно ищешь. Потому что иначе не можешь. Это - сострадание. А то, о чем ты говоришь, - это сентиментальность. Слюни. Они здесь мешают. Они текут по твоим щекам, а ты в это время не видишь, что у пациента остановилось дыхание. Поняла разницу?
Вероника опустила глаза, смущенная.
- Ладно, - вздохнула Галина Станиславовна, вставая. Ее кости хрустнули, как сухие сучья. - Теория кончилась. Практика. Пойдемте, я покажу вам, как меняют памперс у взрослого мужика весом под центнер. Без прикрас. Кто не готов - может остаться. Но тогда завтра будете делать это сами.
Она выплыла из комнаты. Мы переглянулись. На лице Карины - брезгливый ужас и возмущение. На лице Вероники - паническая неуверенность. Во мне же… во мне клубилось странное чувство. Не страх. Не отвращение. Любопытство. Холодное, почти бесчеловечное любопытство археолога, раскапывающего гробницу. Я хотел увидеть эту «обыденность». Хотел прикоснуться к этой чудовищной практичности. Потому что где-то в глубине души я уже чувствовал: это - единственная подлинная реальность. Все остальное - вечеринки, споры, интриги, вся моя «свободная жизнь» - было мыльной пеной на поверхности этого черного, глубокого океана.
Мы вышли следом.
За ширмой лежал огромный, отечный мужчина. Лицо серо-землистое, глаза закрыты. От него исходил тяжелый запах пота, лекарств и чего-то еще. Галина Станиславовна двигалась с методичной, грубой эффективностью.
- Смотрите. Работаем в перчатках. Пеленка подкладывается так. Бока приподнимаем. Вот. Видите? Испражнения. Консистенция, цвет - важны. Записываем. Теперь обтираем. Теплой водой. Тщательно. Потом крем против пролежней. Особенно здесь, на крестце. Потом новая пеленка. Заправляем. Готово.
Ее движения были лишены какой-либо нежности, но в них не было и жестокости. Была чистая механика. Эффективная, безличная, гигиеничная. Это был ритуал обслуживания биологического объекта. И в этом было что-то чудовищно откровенное.
Карина стояла бледная, прикрыв рот ладонью. Вероника смотрела в пол.
- И… это мы должны будем делать? - выдавила Карина.
- А кто? Я? У меня своих дел полно. Вы здесь чтобы учиться. А учиться - значит делать. С завтрашнего дня - по графику. Каждый получит своего подопечного.
- Но это же унизительно! - вырвалось у Карины. - И для него, и для нас!
Галина Станиславовна выпрямилась. Она смотрела на Карину долго и пристально.
- Унизительно, - повторила она. - Да. Болезнь - это унизительно. Смерть - унизительна. Лежать голым, в испражнениях, беспомощным - предельно унизительно. Наша работа - не убрать унижение. Это невозможно. Наша работа — не дать ему умереть от этого унижения. От пролежней, от сепсиса, от обезвоживания. Мы поддерживаем в нем жизнь, пока врачи пытаются починить то, что сломалось внутри. А чувства… свои чувства - оставьте за дверью. Они здесь - роскошь. Недоступная.
В этот момент мужчина на койке стонал. Глухой, бессознательный стон. Из его открытого рта вырвался пузырь слюны.
- Видите? - сказала Галина Станиславовна без эмоций. - Ему все равно, унизительно это или нет. Ему плохо. И это - единственный факт, который имеет значение в этой комнате.
Вечер того же дня. После шока первых часов, после бесконечных инструкций, после вида катетеров, дренажей, ран, мы наконец были отпущены. Мы вышли на улицу. Вечерний воздух показался невероятно сладким, пьянящим, даже несмотря на городскую гарь.
Мы шли молча. Даже Карина не могла найти слов. Ее мир треснул. Мир Вероники, кажется, тоже. Они только что увидели изнанку жизни, и она была неприглядной, грубой, материальной до ужаса.
Я же чувствовал странное, тревожное возбуждение. Как будто я заглянул за кулисы великого спектакля под названием «Жизнь» и увидел там не режиссера и не актеров, а лишь ржавые механизмы, веревки и грязные ведра с краской. И это зрелище было отвратительным. Но оно было правдой.
Я вспомнил лица друзей из «Биоматрикса», их разговоры о новых кроссовках, о том, кто с кем спит, о бессмысленных обидах. Я представил, как они сейчас собираются, закупают выпивку, готовятся к очередному забытью. И все это внезапно показалось мне не просто глупым. Это показалось мне кощунственным. Как пляска на кладбище. Как смех в доме скорби.
Мы подошли к остановке. Девушки молча сели на автобус, даже не попрощавшись. Они уезжали в свой мир, чтобы, возможно, плакать в подушку или травить друг друга в переписке. Я остался стоять.
Я смотрел на освещенные окна трехэтажного корпуса. Где-то там, на втором этаже, в боксе у окон, лежали умирающие люди. Я видел их мельком, когда Галина Станиславовна водила нас по палатам «бодрствующих». Они не спали. Они смотрели в окно. Этот взгляд… пустой взгляд был не взглядом больного. Он был слишком спокойным. Слишком… понимающим.
Я еще не разговаривал ни с одним больным в отделении. Но я уже знал, что эти встречи неизбежны. Потому что в этом царстве плоти, стонов и механической заботы они были единственными, кто, казалось, не принадлежали ему до конца, они просто созидали свой конец. Он был как я — наблюдатель. Но наблюдатель с билетом в один конец.
Я закурил. Дрожь была уже не от холода. Она шла изнутри. Как будто во мне тоже что-то треснуло. Старая, наглая, самоуверенная скорлупа. И из трещины потянуло тем самым холодным, честным воздухом реанимации.
«Добро пожаловать», — прошептал я сам себе и сделал первую, по-настоящему глубокую затяжку, ощущая, как дым обжигает легкие — живые, здоровые, пока еще ничем не примечательные легкие.
;
Глава 3. Топография Беспамятства.
Автобус, хрипло урча на остановке, показался мне вдруг чудовищно пошлым зрелищем. Эта жестяная коробка, набитая замученными, спящими лицами, везла людей по одним и тем же рельсам, из одной клетки в другую — из больницы в дом, из дома в магазин. Цикл, лишенный даже видимости смысла. Механическое движение без цели. Я отвернулся, и в этот момент поймал свое отражение в темном стекле остановочного павильона - бледное лицо с глазами, в которых плавал невысказанный вопрос. Ноги, тяжелые от усталости не физической, а душевной - той усталости, что накапливается не в мышцах, а в самой ткани сознания, - повернулись сами и понесли меня прочь от яркого света фар, в объятия сгущающихся сумерек.
Идти. Просто идти. Не бежать, не спешить, а дать шагам отмеривать ритм мыслям, которые клокотали внутри, как содержимое промывного желудка - обрывки образов, звуков, запахов, не связанные нитью логики, лишь общей интонацией ужаса. Реанимация. Это слово теперь жило во мне, как паразит, пустивший корни в самые темные уголки сознания. Оно означало не отделение больницы, а некое состояние мира, которое я только что узрел. Я пытался осмыслить увиденное, но мысли разбегались, упирались в стену отвращения и… странного, неприличного интереса. Как будто я подсмотрел нечто интимное, постыдное и одновременно фундаментальное. Переосмыслить. Слово-то какое громкое, претенциозное. Как будто у меня было какое-то прежнее, цельное «смысление», какое-то устойчивое представление о мире, которое теперь нуждалось в починке, в капитальном ремонте. Его не было. Не было никогда. Был хаос. Хаос вечеринок, где смех звучал слишком громко, чтобы заглушить внутреннюю тишину; хаос лжи, которую я рассказывал себе и другим; хаос мелких сделок с совестью, каждая из которых оставляла на душе жирное, не отмываемое пятно. И на этот бесформенный хаос сегодня вылили ушат ледяной, объективной реальности. Реальности плоти, которая болеет, пачкается, издает неприличные звуки и умирает - не красиво, не поэтично, а грязно, нелепо, унизительно. Я пытался натянуть на эту реальность старые, дешевые философемы, которые мы с таким апломбом крутили в баре, осушая очередную бутылку: «Все умрем - что тут такого?», «Жизнь - это страдание, надо просто принять». Они трещали по швам, как дешевый полиэтилен, не выдерживая давления подлинности. Там, за дверью с круглым окошком, было не «страдание» - абстрактная категория, повод для позы. Там была материя страдания. Конкретная, осязаемая, вонючая. Ее нельзя было обсудить за рюмкой, приправив умными цитатами. Ее можно было только убирать, промывать, отслеживать по графикам, как некую биологическую данность, не подлежащую сомнению. Это было знание не ума, а ноздрей, глаз, кожи. Знание, от которого нельзя было отмахнуться.
«И что теперь?» - спросил я себя, и мой внутренний голос прозвучал чужим, усталым, лишенным привычной циничной интонации. Над этим внутренним вопросом я усмехнулся - горько, беззвучно. Нет. Я не чувствовал никакого просветления, никакого очищения. Я чувствовал только тяжесть. Как будто в меня залили свинец. И этот свинец был холодной, безличной правдой. Я не хотел становиться лучше. Я хотел понять только одно: как с этим жить? Как дышать этим воздухом, зная, что он пахнет не свободой, а хлоркой и разложением?
Город раскинулся передо мной, мой маленький, ничем не примечательный город, затерянный где-то между более крупными точками на карте, о котором никто никогда не пишет в газетах, кроме криминальной хроники. Но в этот вечер я видел его иначе. Не как место жизни, а как монумент забвению. Не памяти даже, а именно забвению - сознательному, массовому, выстроенному в бетоне и кирпиче. Советская стилистика здесь не была ностальгией, не вызывала теплых воспоминаний о «старых добрых временах». Она была диагнозом. Клинической картиной коллективной болезни. Пятиэтажные хрущевки, эти серые, унылые, абсолютно идентичные коробки, стояли, словно гигантские надгробия на братской могиле чьих-то надежд, амбиций, возможностей. Каждый подъезд - склеп. Каждая квартира - ячейка для хранения усталости. Штукатурка, отваливаясь пластами, обнажала кирпичную плоть, больную, сырую, пораженную грибком времени. Окна, многие с пожелтевшими газетами вместо штор - газетами прошлых лет, сообщавшими о победах и планах, которые уже никто не помнит, - смотрели на мир пустыми, слепыми глазами. Из некоторых доносилась громкая, скандальная жизнь: хриплый, пьяный крик, плач ребенка, которому, вероятно, нечего есть, душераздирающие звуки плохой поп-музыки, выкрикивающей банальности о любви. Это не была жизнь - это был шум, яростный, бессмысленный шум, которым заполняли пустоту, заглушали вопрос «зачем?». Маргиналы бытия, те, кого система когда-то перемолола и выплюнула, как бракованные детали, вели свои бесконечные, беспричинные войны за стенами этих бетонных ульев. Их крики, их скандалы были такими же симптомами, как хрип умирающего в реанимации - внешним признаком того, что внутри что-то не так, что-то задыхается, болит, разлагается, но уже не подлежит лечению, только паллиативу в виде дешевой водки или очередной ссоры.
Я шел, и под ногами хрустел мусор - окурки, обертки, битое стекло. Воздух был холодным и влажным, он пробирался под куртку, но холод этот был приятен - он был чист, он не нес в себе больничного запаха. Я прошел мимо детской площадки - жалкого набора ржавых железных конструкций, покосившихся и опасных. Качели скрипели на ветру, описывая пустые дуги. Никого. Даже дети, казалось, понимали бессмысленность игры в этом месте.
И вот он - учебный корпус техникума. Трехэтажное здание из красного силикатного кирпича, потемневшего от времени, выхлопов и равнодушия. Днем оно казалось просто уродливым, нелепым. Сейчас, в сумерках, с темными, слепыми провалами окон, стеклопакеты тут были роскошью, оно напоминало огромный, обглоданный временем череп. Череп, в котором мы, студенты, как личинки, копошились в поисках не знаний, не истины, а бумажек, печатей, заветных подписей, отсрочек от армии. Здесь не учили медицине. Здесь учили процедуре. Алгоритму выживания в системе, правилам игры, в которой главный приз - не здоровье пациента, а собственный диплом, дающий право на такую же унылую, но стабильную клетку в этой системе. Преподаватели были не носителями знания, а контролерами, надзирателями, выдававшими пайки в виде оценок. Я ускорил шаг, как будто боялся, что здание протянет за мной свои каменные щупальца и втянет обратно, в свою утробу, чтобы доедать, доделывать, довоспитывать.
Вот и общежитие. Пятиэтажная сера коробка панельной конструкции, испещренная трещинами, как старое лицо шпаной. Тамбур, тот самый тамбур, был завален хламом - старыми шинами, ящиками, уродливыми велосипедами. Огни в окнах мигали неровно, как нервные тики большого, больного организма. Одни горели ярко - там, наверное, шла вечеринка, играла музыка. Другие - тускло, одиноко. Третьи - вспыхивали и гасли: кто-то курил у окна, думая о своем. Здесь, в каморке на третьем этаже, я когда-то существовал. Не жил - именно существовал, как существуют пылевые клещи в матрасе. Пока меня не выселили. Формально - за пожар. Небольшой, локальный, от непотушенной сигареты, упавшей в корзину с бумагами. Но я-то знал правду. Пожар был лишь удобным предлогом. Меня выселили за несоответствие. Моя внутренняя гниль, мое наплевательство, мой цинизм, который я даже не пытался скрывать, стали слишком заметны, слишком пахнули. Они нарушали тихий, лицемерный порядок этого склепа. Комендантша, женщина с лицом сушеной рыбы, сказала тогда, не глядя в глаза: «Ты тут не приживаешься. Тебе не сюда. Ты другим путем идешь.» Она имела в виду, что я порчу атмосферу. И она была права. Я был инородным телом в этом организме притворного благополучия и мелких, но важных для обитателей правил.
У подъезда, под тусклым, мигающим фонарем, клубился сизый дымок. Там стояли двое. Павел и Алексей. Мои, как бы это сказать… товарищи по несчастью? Собутыльники? Знакомые по инерции? Одногруппники. Связь, поддерживаемая лишь общей территорией и отсутствием других вариантов.
Я остановился в тени разросшегося куста сирени, который даже здесь, у подъезда, пах не весной, а пылью и бензином. Наблюдал.
Павел. Невысокий, вертлявый, с лицом, на котором вечно играла улыбка. Но это была не улыбка радости, не выражение счастья. Это было какое-то физиологическое сокращение лицевых мышц, гримаса, которую он, видимо, с детства принял за оптимизм и теперь воспроизводил автоматически, как рефлекс. Он что-то живо, с маниакальной энергией рассказывал, жестикулируя короткими, резкими движениями рук, будто закручивая невидимые гайки в воздухе. Его позитивизм был для меня явлением того же порядка, что и рвота пациента после промывания желудка - неконтролируемый, бессмысленный, рефлекторный выброс энергии, продукт раздражения системы. Он радовался всему подряд, любому событию, превращая его в повод для своего ритуального восторга. Хорошая погода? «Невероятный день! Солнце!» Плохая оценка? «Зато есть, над чем поработать! Мотивация!» Очередь в столовой? «Зато есть время поболтать с интересными людьми!» Его дурашливый, неуместный, липкий восторг казался мне теперь страшнее любого уныния, любой депрессии. Это была добровольная, фанатичная слепота. Сознательный, упорный отказ видеть серость, грязь, абсурд, боль. Он строил себе яркий, кричащий, картонный мир из дешевых аффирмаций и натужного веселья и жил в нем, и его буквально трясло от восторга при виде этой картонки. Глядя на него сейчас, я чувствовал не раздражение, не злость, а холодную, почти метафизическую неприязнь. Он был живым, дышащим отрицанием той правды, той голой, неприкрытой реальности, которую я сегодня начал вдыхать полной грудью. Он был анестезией в человеческом облике. И самое ужасное - он, вероятно, был счастлив. В своем убогом, иллюзорном смысле этого слова.
Алексей. Простой. Прямой. Приземленный. Стоял, слушая Павла, и курил, коротко, нервно затягиваясь, выпуская дым струйкой через сжатые губы. Его лицо, широкое, скуластое, с тяжелой челюстью, не выражало ровным счетом ничего. Ни восторга, ни скуки, ни интереса. Была лишь настороженность. Такая же, как у дворовой собаки, которая чует не конкретную опасность, а просто неправильность в воздухе, нарушение привычного, скучного порядка вещей. Он слыл «рубаха-парнем», душой компании, но только на поверхности, в моменты пьяной развязности, в драке или при дележке последнего спиртного. В его молчаливой, тяжеловатой, несколько грубой непосредственности таилось глубокое, фундаментальное недоверие ко всем и всему. Он не строил иллюзий, не верил в светлое будущее, в добрых людей, в справедливость. Он просто брал от жизни то, что плохо лежало, что можно было урвать, не задаваясь лишними вопросами. В его недоверии, в этой его упрямой, глухой подозрительности была своя, грубая, уродливая, но честность. Он не притворялся, что все хорошо. Он не улыбался глупой улыбкой. Он просто молча, уперто терпел, что все - как есть. И в этом, возможно, было больше мужества, чем в павлином оптимизме.
Я постоял, вытащил пачку, закурил свою сигарету. Вкус табака был горьким, знакомым, почти успокаивающим. Мысль подойти, поздороваться, рассказать им о сегодняшнем дне, о реанимации, о Галине Станиславовне, о процедуре смены памперса у взрослого мужика, о стонущих телах и мерцающих мониторах - показалась мне вдруг дико смешной, нелепой до абсурда. Что бы они сказали? Какая была бы реакция? Я представил себе это с пугающей ясностью.
Павел бы захлопал в ладоши, его лицо исказилось бы в еще более широкой, неестественной улыбке: «О, Ты! Наконец-то ты прикоснулся к настоящей жизни! К сути! Это же невероятный опыт! Школа выживания, школа мужества! Ты должен быть благодарен судьбе за такую возможность!» Он бы начал сыпать дешевыми, готовыми фразами, как из рожка конфетти, засыпая ими весь ужас, всю грязь, превращая ее в «ценный урок». Его энтузиазм был бы еще более чудовищным осквернением увиденного, чем мое собственное молчание.
Алексей бы хмыкнул, сплюнул, посмотрел на меня своими недоверчивыми, чуть прищуренными глазами и сказал бы хрипло: «Ну и? Все там такое. Забей. Пошли лучше выпьем, прочистим мозги. У меня самого голова трещит после вчерашнего.» И он был бы по-своему прав. Его рецепт - «забить» - был единственно возможным в его картине мира. Не думать. Не анализировать. Заглушить. Алкоголем, дракой, женщиной, чем угодно. Это был не побег даже, а просто отключение сознания, погружение в животное состояние.
Ни то, ни другое мне не было нужно. Не было нужно уже давно, но сегодня это стало кристально ясно. Их реальность и моя новая, рождающаяся, еще неоформленная реальность больше не соприкасались. Не было точек пересечения. Между нами легла незримая, но абсолютно непреодолимая стена - стена того самого трехэтажного здания реанимации. Они остались по одну ее сторону - в мире иллюзий, мелких страстей и простых решений. Я перешел на другую - в мир голого факта, жестокой практичности и вопросов, на которые нет ответов. И никакого моста между этими берегами не было. Вернее, он был, но это был тот самый путепровод, ведущий в никуда.
Я развернулся и пошел прочь, не замеченный, растворившийся в вечерних сумерках. Сигаретный дым из моих легких смешался с холодным туманом, поднимающимся от земли, с выхлопами проезжающих машин, со всей этой городской атмосферой, которую я вдыхал уже двадцать лет и только сегодня начал ощущать ее настоящий вкус - вкус ржавчины, тоски и медленного угасания.
Путь мой, как я и знал, лежал через путепровод. Длинный, бетонный, уродливый мост, перекинутый через железнодорожные пути, как кривая, неумело нарисованная линия, разделяющая один район тоски от другого. Он был главной артерией, соединявшей две части города, и одновременно - печально известным местом, о котором шептались вполголоса, передавая из уст в уста одни и те же истории. Местом, куда приходят не для того, чтобы пересечь его, а для того, чтобы остановиться. Подумать о вечном. Или о конце. Или о том, что между вечностью и концом разницы, по сути, никакой.
Я ступил на него. Под ногами, сквозь толщу бетона, глухо, отдаленно гудели многотонные грузовики, несущие кто знает куда, кто знает что. А внизу, в черной, бездонной на вид пропасти, лежали рельсы. Две тонкие, блестящие в слабом свете далеких фонарей ленточки стали, уходящие в темноту в обе стороны, теряющиеся в ней. По ним иногда проносились поезда - не пассажирские, а товарные, длинные, тяжелые, состоящие из десятков одинаковых вагонов. Ослепительные, ревущие чудовища, несущиеся из ниоткуда в никуда, везущие в своих чревах уголь, лес, металл - сырье для какой-то чужой, далекой жизни. Их гудок был не сигналом, а криком - протяжным, тоскливым, полным непонятной тревоги.
Здесь бывали случаи. Все об этом знали. Об этом не говорили вслух, но знали. Подростки, не сдавшие сессию и боявшиеся гнева родителей. Мужчины, обанкротившиеся, потерявшие работу, смысл. Женщины, покинутые, обманутые, уставшие. Они поднимались сюда, на этот холодный, продуваемый всеми ветрами мост, особенно осенью и зимой, когда темнота наступала рано и давила своей густотой. Они подходили к парапету, смотрели вниз на эти блестящие, манящие своей прямой, простой линией рельсы и… делали шаг. Не прыжок в бездну, не полет. Просто шаг. Шаг к прекращению внутреннего гула. Шаг к окончательной, бесповоротной тишине. Суицид. Я раньше, в своем циничном, поверхностном невежестве, думал об этом как о театральном жесте, удел слабых, истеричных, неспособных справиться с жизнью. Жалких. Сейчас, стоя на середине моста, опершись локтями о холодный, липкий от городской грязи и соли парапет, я думал иначе. Гораздо, гораздо иначе.
«А что, собственно, в этом слабого?» - спросил я себя, и вопрос этот не был риторическим. «Слабость - это терпеть. Терпеть эту больницу под названием жизнь. Терпеть унижение, безнадегу, пустоту. Слабость - это притворяться, что все в порядке, как Павел. Или заглушать боль, как Алексей. А шагнуть вниз… Разве это не требует чудовищной, запредельной силы? Силы разорвать все связи, преодолеть инстинкт, сказать окончательное «нет» всему, что тебя окружает? Разве это не последний, единственно подлинно свободный поступок?»
Меня пронзила мысль, ясная и холодная, как лезвие: возможно, самоубийцы - не беглецы. Они - бунтари. Самые последовательные, самые радикальные бунтари против абсурда. Они не соглашаются играть в предложенную игру, где правила неясны, а выигрыш иллюзорен. Они слагают с себя полномочия. Они выходят из системы.
Вспомнился абсурдный герой, вкатывающий на гору камень, который неизбежно скатывается вниз. Вечный, бессмысленный, безрадостный труд. И вывод: «Борьба за вершину сама по себе достаточна, чтобы заполнить человеческое сердце. Нужно представить себе себя счастливым». Я всегда относился к этой мысли скептически. Какое-то дешевое, натужное утешение для интеллектуалов. Сизиф моего города, стоящий на этом мосту, не катил камень. Его камень уже лежал на нем, давил на плечи, на грудь. Это был камень бедности, пьянства, беспросветности, болезней, одиночества. И Сизиф моего города не был счастлив. Он был измучен до последней степени. И он смотрел вниз, на рельсы. И вопрос был не в том, счастлив ли он. Вопрос был в том, осознает ли он абсурд? Осознает ли он, что его жизнь - это бесконечное, унизительное мытье полов в подъезде техникума за гроши, пьянка в общаге с такими же потерянными, работа на стройке за копейки, которые все равно уйдут на водку, болезнь ребенка, которую не на что лечить, кроме как травками и молитвами? И если осознает - то, что тогда? Что ему делать с этим осознанием? Бунт? Но какой бунт возможен здесь, в этой реальности? Бунт - это для книг, для фильмов, для людей с образованием и связями. Бунт - это удел сильных, тех, у кого есть на что опереться, за что ухватиться. А здесь опереться не на что. Только на этот скользкий, холодный парапет, на эту хлипкую ограду от окончательного падения.
Может, шаг вниз - и есть высшая, предельная форма осознания абсурда? Логичный, рациональный вывод из данных посылок? Отказ играть по правилам игры, в которой заведомо нет выигрыша, а есть лишь отсрочка поражения? Не побег от жизни, а осмысленное действие, единственно возможный выход из тупика? Если жизнь - это большая больница, где ты либо пациент в памперсе, тихо разлагающийся на койке, либо санитар, механически меняющий эти памперсы, то не является ли уход с игры, самоустранение из этого цикла - единственным свободным, достойным, честным поступком?
Я посмотрел вниз. Темнота внизу была уже почти абсолютной, густой, как чернила. Где-то вдалеке, слева, замигал красный огонек - сигнал семафора. Скоро пойдет поезд. Через пять, десять минут. Я почувствовал странное, почти магнитное притяжение, исходившее от этих стальных полос. Не желание прыгнуть. Нет. Но понимание того желания. Понимание его логики, его неотвратимости. Тишина после гула. Конец всем вопросам, всем сомнениям, всей этой бесконечной, мучительной рефлексии. Простота. Окончательность. Мир, сведенный к простейшей физике: тело, скорость, рельс.
Я замер. Сердце забилось чаще, но не от страха, а от какого-то предельного, почти экстатического напряжения мысли. Я стоял на краю не пропасти, а идеи. Идеи о том, что смерть - не враг, а союзник. Избавитель. Что все наши попытки цепляться за жизнь, лечить, спасать, поддерживать - это всего лишь инерция, слепой инстинкт, не имеющий никакого высшего оправдания.
И в этот момент, в самую эту секунду, я вспомнил запах. Не просто запах реанимации. Запах борьбы. Тухлой, безнадежной, механической, лишенной пафоса, но борьбы. Запах пота Галины Станиславовны, смешанный с запахом лекарств. Ее каменное, бесстрастное лицо, склоненное над гноящейся раной. Ее руки, грубые, неуклюжие, но делающие свое дело - четко, методично, без суеты. Она не спасала мир. Она не верила в чудо. Она просто делала то, что должно было быть сделано. Промывала, перевязывала, меняла, поворачивала. Это ведь тоже - форма бунта. Не громкого, не героического, а тихого, ежедневного, упрямого бунта против хаоса распада, против торжества смерти. Ее камень Сизифа - это тело очередного безнадежного пациента. Его нужно поднять, обтереть, перевернуть, чтобы не было пролежней. И завтра - то же самое. И послезавтра. Бесконечно. И в этом циклическом, на первый взгляд бессмысленном действии - есть отрицание. Отрицание окончательного смысла, которым для многих является смерть. Есть утверждение: пока я это делаю, смерть не победила окончательно. Пока я действую, существует не только распад, но и усилие, направленное против него. Пусть тщетное. Пусть обреченное на провал. Но - усилие.
Я не хотел умирать. Сама мысль о физическом акте, о разрушении этого сложного, дышащего, мыслящего, пусть и глупо, организма вызывала во мне глубокое, почти тошнотворное отвращение. Инстинкт был сильнее любой философии. Но я понимал тех, кто шагнул. По-настоящему понимал, изнутри, без осуждения, без снисхождения. Впервые. Это было страшное, леденящее понимание, сродни родству. Как будто я увидел в них не чужаков, не сумасшедших, а людей, дошедших до той же черты, что и я, но сделавших иной выбор. Не правильный или неправильный. Просто иной.
Закурил новую сигарету, хотя предыдущая еще тлела в пальцах. Пламя зажигалки осветило на мгновение мои пальцы - грязные под ногтями даже после тщательного мытья в больнице, с тонкими шрамами от порезов и ожогов, полученных в пьяных стычках или неосторожных опытах с химией. Эти руки сегодня касались живого и умирающего. Они были орудием, связующим звеном. Я бросил старый окурок вниз, в черноту. Он упал, описав крошечную, никому не видимую дугу, и исчез, не долетев, как мне показалось, до земли. Погас. Я затянулся снова, и дым, едкий и горький, заполнил легкие, дав знакомое, наркотическое успокоение.
Я пошел дальше, медленно, не оглядываясь, с моста, в сторону частного сектора, где снимал свою конуру. Город менял кожу, как змея, сбрасывающая старый, грубый покров, но не для обновления, а лишь для того, чтобы обнажить еще более старую, гнилую ткань под ним. Хрущевки, эти стандартные коробки, сменялись облупленными деревянными домами, покосившимися заборами из горбыля, бараками времен, казалось, самого зарождения этой тоски - послевоенными, слепленными на скорую руку, чтобы хоть как-то заткнуть дыру в человеческом жилье после великой катастрофы. Воздух тоже менялся. Пропадал запах бензина и бетона, его сменяли другие, более древние, более пронзительные запахи: едкий дым из печных труб (газ сюда провели не везде), сладковато-тошный запах помоек, стоящих у каждого забора, и влажного, подгнивающего дерева. В желтом, больном свете редких уличных фонарей, которые горели через один, как потерянные, кривые зубы в челюсти великана, виднелись ларьки. Когда-то, в лихие 90-е, они были центрами жизни - здесь торговали всем, от сигарет до водки, здесь же решались судьбы, заключались сделки. Теперь они стояли с заколоченными фанерой окнами, покрытые похабными надписями и ржавчиной. Мертвые памятники мертвому времени.
Возле одного такого ларька, прямо на картоне, снятом с какой-то коробки, лежала темная, бесформенная фигура. Бомж. Не шевелился. Спит или мертв? Я замедлил шаг, вглядываясь. Грудь, кажется, чуть приподнималась. Спит. И какая, в сущности, разница для мира? Для города? Для проходящих мимо людей? Никакой. Мир лишь слегка подвинется, чтобы не наступить, не запачкать ботинок. Кто-то, может, плюнет в сторону. Кто-то - бросит монетку, если она зазвенит в кармане. И все. Он - часть пейзажа. Такой же естественный элемент, как покосившийся забор или разбитая бутылка. Живой труп, ожидающий, когда его отвезут на свалку или в морг. И в этом не было даже жестокости. Была просто констатация факта. Практичность.
Я шел и думал. Мысли уже не клокотали, не метались. Они текли теперь тяжелой, густой, темной рекой, неся в своем течении весь сор и мусор впечатлений дня.
«О чем все это? О том, что я увидел сегодня в реанимации?» - спрашивал я себя. «Нет. Не только. Реанимация была лишь лупой, увеличительным стеклом, которое я невольно поднес к собственной жизни, к жизни этого города. Я увидел не что-то новое, а то, что всегда было здесь, но что я отказывался видеть, называть, признавать. Этот город, эта жизнь - она и есть большая, неопрятная, плохо пахнущая реанимация. Одни лежат на своих койках-квартирах, тихо умирая от скуки, от водки, от бесперспективности, от болезней, которые не лечат, а «залечивают». Другие - в халатах условной «системы», как Галина Станиславовна, механически, без веры, без надежды, но с упрямой настойчивостью пытаются их поддерживать: выдают мизерные пособия, чинят текущие трубы, лишь бы не затопило, гасят свет в окнах в десять вечера, следя за «тишиной и порядком». Смерть здесь - не событие. Не трагедия. Она - статистика. Суицид на рельсах - строчка в месячном отчете участкового, которую потом сдадут в архив. Умерший в реанимации - освободившаяся койка, которую через час займет новый страждущий. Мы все - в роли пациентов или санитаров - существуем в этом пространстве отсроченного конца, в этой зоне ожидания. И единственная подлинная вещь, единственная не иллюзорная реальность в этом мире - это холод бетона парапета под ладонью. Вонь бомжа, смешанная с запахом гниющих яблок из помойки. Мерцание зеленой линии на мониторе, отсчитывающей последние секунды чужой жизни. Боль в спине от долгого стояния. Пустота в кармане. Все остальное - разговоры о будущем, мечты об успехе, амбиции, влюбленности, ссоры, примирения – это анестезия. Дурман, который мы сами себе вводим, коллективно и поодиночке, чтобы не слышать тиканье внутренних часов, чтобы не видеть трещин в стенах собственного существования. И я тоже всегда был под кайфом. Под кайфом собственного цинизма, собственного «пофигизма», иллюзии свободы. Сегодня мне вкололи противоядие. И я вышел из наркоза. И мир предстал передо мной - голый, больной, неприглядный. И тиканье часов стало оглушительным.»
Я дошел до своего дома. Двухэтажный, когда-то, может, и желтый, а ныне грязно-серый, почти землистого цвета особнячок дореволюционной постройки, втиснутый между таким же облезлым домом и глухим забором какого-то склада. Он был чужеродным телом в этом районе, реликтом другого времени, но время его давно покинуло, оставив лишь оболочку. Моя съемная квартира - клетка на втором этаже, с окнами во двор, где росла одна-единственная кривая береза и вечно стояла лужа от протекающей крыши. Я поднялся по скрипящей, проваливающейся под ногами деревянной лестнице, пахнущей кошкой, старым линолеумом и сыростью. Ключ, всегда заедающий в замке, сдался, как обычно, с третьей попытки, с характерным щелчком, который звучал как вздох облегчения или, наоборот, раздражения.
Я вошел в прихожую - крошечную, темную, как чулан, кладовку жизни, где на вешалке висело мое скудное имущество: две куртки, старый шарф. Не включая свет, прислонился к стене, почувствовав под ладонью шершавые, неровные обои. Тишина. Не та, насыщенная, густая тишина реанимации, полная скрытых звуков борьбы. Здесь тишина была пустой, квартирной, мертвой. Тишина одиночества, которое вдруг перестало быть привычным, почти комфортным фоном, а стало осязаемым, почти физическим объектом, заполняющим все пространство, давящим на барабанные перепонки. Это была тишина после битвы, в которой я не участвовал, но которая прошла где-то рядом, задев меня краем.
Я закурил прямо там, в темноте, не снимая куртки. Кончик сигареты вспыхивал в такт затяжкам, озаряя на миг контур вешалки, тень моей собственной фигуры на стене, угол старого комода. Дым стелился в неподвижном, спертом воздухе, медленно заполняя маленькое пространство. Я стоял и курил, слушая, как бьется мое сердце - этот неутомимый, слепой, примитивный мотор, качающий кровь по сосудам, поддерживающий во мне жизнь, о смысле и цели которой я не имел ни малейшего, даже отдаленного понятия. Но которая, тем не менее, продолжалась. Упрямо, нагло, вопреки всему. Практично. Безотлагательно. Как работа Галины Станиславовны. Как движение поезда по рельсам. Как падение камня Сизифа.
Я докурил, раздавил окурок о подошву ботинка и бросил в пустую жестяную банку из-под кофе, стоявшую у двери. Звук упавшей гильзы в тишине был оглушительным.
«Завтра снова туда», — подумал я без эмоций. Не со страхом, не с отвращением, даже не с любопытством. С чувством необходимости.
https://www.litres.ru/73464331/
Свидетельство о публикации №226021300117