Огурцы или дубайский синдром
Пулково встречал Пенкина морозом и солнцем, был февраль. Ясное небо, мелкий снег, холодный ветер, задувающий под куртку у самого входа в аэропорт. Но Пенкин не замечал погоды. Он вообще ничего не замечал уже третьи сутки — с тех пор, как Катюша не вернулась в его дом, с тех пор, как записка на прикроватной тумбочке стала приговором, а не временной размолвкой.
Он думал о ней вчера, когда пил виски перед сном. Он думал о ней позавчера, когда ел в одиночестве свой завтрак, глядя на пустой стул напротив. Он думал о ней сегодня утром, когда собирал чемодан, механически складывая рубашки, носки, плавки, солнечные очки — весь этот набор туристической экипировки, который должен был стать спасением от тоски, но пока был просто грудой бессмысленных вещей.
Катюша не звонила. Он не звонил тоже. Гордость? Обида? Или просто усталость от этой странной, неровной связи, где он всегда был тем, кто даёт, а она — той, кто принимает, но принимает с такой отстранённой благодарностью, будто берёт чужое, временное, ненастоящее?
— К чёрту, — сказал Пенкин вслух, и стоящая рядом женщина с ребёнком удивлённо на него покосилась. — К чёрту всё.
Он сдал багаж, прошёл паспортный контроль, нырнул в стерильную зону аэропорта. Магазины duty free сияли огнями, обещая райское наслаждение за умеренную плату. Пенкин купил три миниатюры , эти три милые пузатые бутылочки рома по пятьдесят миллилитров — «для настроения», как он объяснил сам себе, — сунул её в ручную кладь и направился к выходу на посадку.
Самолёт до Стамбула был полупустым. Пенкин занял место у иллюминатора, пристегнулся, закрыл глаза. Двигатели загудели, самолёт покатился по взлётной полосе, оторвался от земли — и серое питерское небо осталось где-то внизу, за плотной завесой облаков.
Через три часа будет Стамбул. Потом пересадка. Потом — Дубай. Солнце, море, пальмы. И никакой Катюши. Никаких записок. Никакой тоски.
Он почти поверил в это...
Аэропорт Стамбула. Зона транзита. Бесконечность, отделанная мрамором и пластиком.
Стамбульский аэропорт — это отдельный мир. Мир, застывший между небом и землёй, между вчера и завтра, между надеждой и усталостью. Тысячи людей текут по его переходам, как кровь по артериям гигантского организма, и у каждого своя история, своя боль, своя причина лететь дальше.
Пенкин сидел в зале ожидания у выхода на посадку. Перед ним стоял второй за сегодня кофе — турецкий, крепкий, сладкий, с гущей на дне, по которой местные гадалки умеют читать судьбу. Пенкин в гадалок не верил, но в горечь верил. Кофе был горьким — в самый раз.
— Здесь свободно?
Он поднял глаза. Перед ним стояла женщина. Лет тридцати с небольшим, усталые, но живые глаза, русые волосы, собранные в небрежный пучок, удобная дорожная одежда — джинсы, свитер, кроссовки. За плечом — небольшой рюкзак, в руке — посадочный талон.
— Свободно, — кивнул Пенкин.
Женщина села, поставила рюкзак на колени, достала телефон, посмотрела на экран, вздохнула, убрала обратно.
— Тоже в Дубай? — спросил Пенкин. Разговорчивость была его защитной реакцией на одиночество.
— В Дубай, — кивнула женщина. — По работе. А вы?
— Я в отпуск. Решил погреть булки, пока в Питере февраль.
Женщина усмехнулась. Усмешка вышла усталой, но доброй.
— Повезло вам. А я вот работаю. Конференция, партнёры, переговоры. Три дня ада в раю.
— Звучит как название фильма.
— Звучит как моя жизнь последние полтора года.
Она протянула руку:
— Анастасия. Можно Настя.
— Пенкин. Можно Пеня.
— Пеня? — удивилась она. — Редкое имя.
— Фамилия такая. Пенкин я. А Пеня — для друзей.
— Будем знакомы, Пеня.
Объявили посадку. Они пошли к гейту вместе, поменялись местами в самолёте — рядом оказались свободные кресла, — и через полчаса, когда лайнер набрал высоту и за окном осталась только бесконечная синева неба, разговор продолжился.
Анастасия оказалась релоканткой. Слово, которое Пенкин слышал часто, но никогда не вдумывался в его значение. Она жила в Стамбуле уже три года. Уехала из Москвы, когда всё начало рушиться — работа, отношения, иллюзии. Продала квартиру, купила билет в один конец, решила начать с нуля.
— И как? — спросил Пенкин. — Получилось?
— Живу, — пожала плечами Анастасия. — Работаю удалённо на российскую компанию, платят в рублях, трачу в лирах. С каждым месяцем всё веселее.
Она говорила спокойно, без надрыва, но в этом спокойствии чувствовалась такая глубина усталости, что Пенкину стало не по себе.
— Я ищу в себе гнев, — сказала она, глядя в иллюминатор, где облака стелились бесконечной белой равниной. — Должен быть гнев. Должна быть злость. На цены, на инфляцию, на эту бесконечную гонку, где финишная черта уходит всё дальше, как горизонт. А я нахожу только апатию. И усталую иронию.
Она помолчала.
— Знаете, как лягушку варят на медленном огне? Сначала вода тёплая — приятно. Потом горячая — терпимо. Потом кипяток — а выпрыгивать уже поздно, сил нет. Вот так и мы. Цены растут спокойно, непрерывно, каждый месяц по чуть-чуть. Никаких революций, никаких скачков. Просто — плавное повышение температуры.
— В России тоже... — начал Пенкин.
— В России — да, — перебила Анастасия. — Но я не в России. Я здесь. И здесь своя арифметика.
Она достала телефон, открыла заметки, начала перечислять — ровно, почти без эмоций, как бухгалтер, составляющий отчёт:
— Проезд в Стамбуле подорожал на двадцать процентов за год. Продукты — местами на все сто. Нормальный хлеб теперь стоит двести рублей, если пересчитать на наши. Коммуналка в однокомнатной хрущёвке — девять тысяч в месяц. В прошлом году было меньше семи. Только одно не подорожало, — она усмехнулась, — моя зарплата.
Пенкин молчал. Ему хотелось сказать что-то ободряющее, но слова застревали в горле. Что он мог сказать? Что в Питере у него всё хорошо? Что город уверенно движется к экономической стабильности и культурному благополучию? Это было бы правдой — для него. И ложью — для неё.
— Никаких развлечений, — продолжала Анастасия. — Про доставки готовой еды забыла давно. Всё уходит на продукты, одежду, кредиты, обязательные платежи. Живём в ноль. Даже в минус иногда. Держимся.
Она замолчала, потом добавила тише:
— Но что делать, если форс-мажор? Если что-то сломается, если заболеешь, если... — она не договорила. — Видимо, молиться, поститься и слушать радио «Радонеж».
Пенкин хмыкнул. Шутка была горькой, но точной.
— Нечего гадать, — сказала Анастасия. — Цены будут расти. Расходы некуда больше уменьшать без вреда для здоровья. Значит, будем увеличивать доходы. Требовать прибавки, менять работу. И надеяться.
Она посмотрела на Пенкина. В её глазах не было слёз, не было отчаяния. Была та самая усталая решимость, которая страшнее любой истерики.
— Те, кто говорит, что у них больше нет надежды, — сказала она, — врут. Бессовестно врут. Те, у кого действительно не осталось надежды, живы только потому, что выбирают петлю покрепче или здание повыше.
— Не надо так, — тихо сказал Пенкин.
— А как надо? — усмехнулась Анастасия. — Стоило бы вернуться домой, да дома я продала квартиру. Возвращаться некуда.
Она отвернулась к иллюминатору. Облака за стеклом стали редеть, в разрывах показалась синева — они летели над Турцией, оставляя Стамбул далеко позади. Впереди был только Дубай.
— Душит, — сказала Анастасия, не оборачиваясь. — Бессильная злость душит. Не на кого злиться — вот что страшно. Врага нет. Есть только цифры на ценниках, которые ползут вверх, и зарплата, которая стоит на месте. Кофе, — она повернулась к Пенкину, — вы знаете, сколько сейчас стоит кофе в Стамбуле? Растворимый, молотый, в зёрнах — всё подорожало в два раза. В два! И даже если на отдельные товары цены выросли вроде бы терпимо, то на три тысячи рублей уже едва удаётся купить базовый набор продуктов. Четыре тысячи — и это не деликатесы, не изыски. Это просто — поесть.
Она перевела дух.
— Я покупаю более дешёвую зубную пасту. Приходится терпеть этот ядрёный травяной вкус, но выбора нет. Зубные щётки — самые простые. Шоколада беру меньше, готовлю сладости сама. Материалы для хобби больше не покупаю — использую остатки. Скоро перейду на дешёвую уходовую косметику. На привычную корейскую денег уже не хватит.
Пенкин слушал и думал о Катюше. О её тонких пальцах, обхвативших бокал с «Пиньей Коладой». О её молчании в машине, когда он говорил про цены. О её уходе — тихом, без объяснений, без скандала.
Он думал: а что она чувствовала, когда он не слушал её разговоры про инфляцию? Что думала, когда он, сытый, довольный, в своём доме с панорамными окнами, рассуждал о том, что «всё наладится»?
— Стабилизируются, — говорила тем временем Анастасия. — Цены либо стабилизируются на текущем конском уровне, либо ещё подрастут. Буду выживать. Ничего хорошего не жду. Впереди только мрак.
— Зачем же вы летите в Дубай? — спросил Пенкин. — Если впереди только мрак?
Анастасия посмотрела на него долгим, странным взглядом.
— А затем, — сказала она, — что у меня в плейлисте — «No Hope in Sight» группы Paradise Lost. А в кошельке — билет до Дубая, оплаченный компанией. И пока я ещё могу летать, я буду летать. Потому что потом, может быть, будет поздно.
В её голосе не было надежды. Но был вызов. Себе, обстоятельствам, этому бесконечному росту цен, который она называла медленной варкой лягушки.
— Вы держитесь, — сказал Пенкин. — Это главное.
— Держусь, — кивнула Анастасия. — А что ещё делать?
В это время в проходе появилась стюардесса с тележкой, уставленной подносами. Запахло едой — тем особенным, авиационным запахом, в котором смешано всё: разогретое мясо, соус, пластиковая упаковка и лёгкий привкус переработанного воздуха в салоне.
— Обед, — объявила стюардесса с улыбкой, отрепетированной за тысячи часов полётов. — Курица терияки с булгуром или томлёная говядина с рисом?
Пенкин выбрал курицу. Анастасия — говядину...
Обед на высоте десять тысяч метров.
Курица терияки, представшая перед Пенкиным, была подобна архитектурному сооружению в миниатюре. Несколько ломтиков мяса, уложенных ровными рядами, как солдаты на параде, покоились на ложе из булгура, чьи золотистые зёрна блестели от масла, будто их натёрли воском для пущей торжественности. Соус тёмно-коричневого цвета покрывал всю конструкцию тонкой глазурью, напоминая лакировку дорогого китайского комода. Запах — сложный, восточный, с нотками имбиря, чеснока и чего-то неуловимо сладкого — обещал гастрономическое приключение, но исполнял обещание лишь отчасти, как чиновник, подписавший важный документ, но забывший поставить печать.
Рядом, в пластиковом контейнере меньшего размера, притулились овощи — морковь, нарезанная тонкими брусочками с математической точностью, зелёная фасоль, сохранившая цвет, но утратившая всякую память о грядке, и миниатюрные початки кукурузы, такие аккуратные и одинаковые, что казалось, их вырастили не на поле, а в лаборатории по производству идеальных гарниров.
Томлёная говядина Анастасии выглядела иначе. Мясо, тёмное и сочное, покоилось в глубокой ёмкости, окружённое коричневым соусом такой насыщенности, что его можно было принять за расплавленный шоколад, если бы не пряный, мясной аромат, от которого у голодного человека подгибаются колени. Рис — белый, пушистый, рассыпчатый — лежал отдельной горкой, готовый в любой момент принять в свои объятия кусочек говядины и образовать с ним тот идеальный союз, о котором слагают легенды повара и едоки.
К обеду прилагались напитки. Пенкин взял персиковый сок — густой, сладкий, с лёгкой кислинкой, такой, какой бывает только в настоящих персиках, выросших под настоящим солнцем, а не в теплицах. Анастасия выбрала апельсиновый — яркий, цитрусовый, бодрящий, как утренний душ.
Они ели молча. Самолёт гудел двигателями, где-то впереди, за штурвалом, пилоты вели лайнер сквозь облака к тёплому морю, а здесь, в салоне, за пластиковыми столиками, двое людей, случайно встретившихся на высоте десять тысяч метров, просто утоляли голод и пытались забыть о том, что ждёт их внизу.
— А знаете, — сказал вдруг Пенкин, доедая свою курицу, — я тут кое-что прикупил в duty free. В Стамбуле.
— Что именно? — поинтересовалась Анастасия.
Пенкин хитро улыбнулся, покосился на стюардессу, которая разносила напитки в хвосте салона, и полез в сумку под сиденьем. Через мгновение он извлёк на свет маленькую бутылочку — изящную, с золотистой этикеткой и знакомым названием.
— Вот, — объявил он шёпотом. — Куба либре будете?
Анастасия улыбнулась — впервые за весь разговор улыбнулась по-настоящему, не устало, не иронично, а просто — человечески.
— Буду, — сказала она. — А с чем смешивать?
— С колой, — Пенкин подозвал стюардессу. — Две колы, пожалуйста, со льдом.
Кола прибыла быстро — две холодные банки, покрытые капельками конденсата. Пенкин ловко откупорил ром, разлил по пластиковым стаканчикам, добавил колу. Получилось почти как в баре. Почти как в боулинге в тот вечер, когда всё только начиналось.
— За Дубайск, — поднял стакан Пенкин.
— За Дубайск, — кивнула Анастасия.
И в этот самый момент, откуда-то сбоку, из-за кресла впереди, появилась рука. Длинная, бледная, с аккуратными пальцами. В руке была маленькая тарелочка с нарезанным лаймом — зелёные дольки, источающие цитрусовый аромат.
— Иначе не по канону, — произнёс знакомый голос.
Пенкин замер. Анастасия удивлённо подняла бровь.
Из-за кресла поднялась высокая фигура в чёрном пальто, которое её владелец, кажется, не снимал даже в самолёте. Котёлок лежал на откидном столике рядом. Мессир Баэль смотрел на них с лёгкой, почти неуловимой усмешкой.
— Вы? — выдохнул Пенкин.
— Я, — кивнул Баэль. — Летаю иногда. Эконом-классом. Полезно для понимания реальности.
Он поставил тарелочку с лаймом на столик между Пенкиным и Анастасией.
— Коктейль «Куба либре» без лайма — всё равно что утро без кофе. Вроде бы функционально, но удовольствия никакого.
Анастасия смотрела на Баэля с любопытством и лёгкой настороженностью.
— Вы друг Пени? — спросила она.
— Скорее, попутчик, — ответил Баэль. — В широком смысле слова. Мы путешествуем по одним и тем же дорогам. Просто я замечаю больше деталей.
— Каких деталей?
— Например, того, что небо над пустыней всегда кажется выше, чем над городом. Или что люди, которые боятся завтрашнего дня, чаще смотрят в иллюминатор.
Он подмигнул Пенкину, взял свой котелок и направился в хвост самолёта — то ли в туалет, то ли просто раствориться в пространстве, как он умел.
— Странный ваш друг, — сказала Анастасия.
— Он не мой друг, — ответил Пенкин. — Он вообще ничей. Он просто есть.
Они чокнулись, выпили. Коктейль получился отличным — сладким, кислым, горьковатым одновременно. Таким, каким и должен быть настоящий «Куба либре». С лаймом, чёрт возьми...
Самолёт приземлился в Дубае в пятом часу вечера по местному времени. Солнце клонилось к закату, небоскрёбы горели золотом, пальмы вдоль шоссе казались нарисованными на идеальном открыточном небе.
Анастасию встречали с табличкой — партнёры по бизнесу, двое мужчин в строгих костюмах, с ослепительными улыбками и деловым блеском в глазах. Она обернулась на прощание, махнула рукой.
— Спасибо за компанию, Пеня! — крикнула она. — И за коктейль!
— Удачи! — крикнул он в ответ. — Держитесь там!
— А куда ж я денусь! — ответила она, и в этом ответе снова была та самая усталая, но несгибаемая решимость.
Она ушла. Пенкин остался один в огромном зале прилёта, среди тысяч людей, говоривших на десятках языков.
— Ну что, Пенкин, — раздалось за спиной. — Едем на пляж?
Баэль стоял рядом, держа в руке свой неизменный котелок и глядя на табло с расписанием рейсов.
— Вы со мной? — удивился Пенкин.
— А почему нет? Я свободен, как ветер в пустыне. И мне тоже интересно посмотреть, как вы будете знакомиться с Олей.
— С кем? — Пенкин опешил.
— Увидите, — загадочно улыбнулся Баэль. — Идёмте. Метро тут лучшее в мире. Быстрее, чем такси, и дешевле. А поездка в метро — это всегда маленькое путешествие вглубь человеческой души.
Они пошли к метро. Дубайское метро — это отдельная песня. Поезда без машинистов, кондиционеры, гоняющие ледяной воздух, чистота, стерильная, как в операционной. За окнами мелькали пальмы, небоскрёбы, эстакады, развязки — вся эта футуристическая красота, созданная нефтедолларами и человеческим тщеславием.
Они сели в вагон. Поезд тронулся. За окном поплыли огни вечернего Дубая — розовые, золотые, голубые. Реклама, отели, торговые центры, снова пальмы.
Напротив них сидел мужчина — русский, судя по лицу, по усталым глазам, по той особенной складке у рта, которая появляется у людей, долго живших в эмиграции. Он смотрел в телефон, листал ленту, вздыхал.
— Представляете, — сказал он вдруг, обращаясь к Пенкину, как к земляку (видимо, услышал русскую речь), — огурцы в супермаркете уже три дирхама за килограмм. Три! А ещё год назад были два с половиной. Инфляция, блин, и здесь достала. Как жить?
Пенкин хотел ответить что-то ободряющее, но Баэль опередил его.
— А вы давно здесь? — спросил он мужчину.
— Третий год, — вздохнул тот. — Релокант, как сейчас говорят. Работаю в IT. Деньги вроде неплохие, но цены растут быстрее зарплаты. Ипотека, школа для детей, страховка — всё дорожает. А тут ещё огурцы эти... Три дирхама за кило! Ну как так-то?
— Это много? — наивно спросил Пенкин.
Мужчина посмотрел на него с укоризной.
— Молодой человек, — сказал он тоном профессора, объясняющего студенту основы мироздания, — три дирхама — это примерно шестьдесят пять рублей за килограмм. А в России, я слышал, они сейчас по шестьдесят три рубля за кило продаются. Понимаете разницу? Здесь дороже.
Пенкин понимал. Он вдруг вспомнил тётю Зину из ивангородского кафе, про которую ему рассказал Ржевский. Которая покупала один красный перец за 75 рублей и считала это катастрофой. А здесь килограмм огурцов стоит немногим больше. Инфляция везде разная, но везде — инфляция.
Мужчина покачал головой и снова уткнулся в телефон, бормоча про огурцы, про дороговизну жизни, про то, что «в Москве было лучше, хотя и там не сахар».
Пенкин смотрел в окно. Пальмы, небоскрёбы, огни. Красота. Но почему-то после разговора про огурцы эта красота перестала радовать. Она стала просто декорацией — дорогой, яркой, но ненастоящей.
— Приехали, — сказал Баэль. — Станция «Jumeirah Beach Residence». Дальше пешком.
Они вышли из метро. В лицо ударил тёплый, влажный воздух — пахло морем, водорослями, жареным мясом из уличных кафе и ещё чем-то неуловимо дубайским — смесью роскоши и пота.
— Здесь пляж, — показал Баэль. — Идите прямо, не ошибётесь. А мне нужно минутку постоять.
— Вы не идёте?
— Иду. Но сначала посмотрю на это, — он кивнул в сторону горизонта, где высился Бурдж-Халифа — самый высокий небоскрёб в мире, игла, пронзающая вечернее небо. — Красиво, правда?
— Красиво, — согласился Пенкин.
— Знаете, сколько стоило построить эту башню? — спросил Баэль. — Полтора миллиарда долларов. А знаете, сколько людей в мире мечтают просто о том, чтобы у них была работа, позволяющая оплачивать коммуналку? Примерно половина.
— Вы всегда думаете о грустном?
— Я всегда думаю о реальном, — поправил Баэль. — Идите, Пенкин. Вас ждут.
Пенкин пошёл по набережной. Песок под ногами был мягким, тёплым, приятным. Море дышало ровно, как спящий великан. Вдали, у самой воды, стояли люди — кто-то фотографировал закат, кто-то пил коктейли в пляжных кафе, кто-то просто сидел и смотрел на горизонт.
И вдруг он увидел двух девушек. Одна — стройная блондинка в белом купальнике, другая — аппетитная рыжая пышка в ярком парео. Они шли по кромке прибоя, смеялись, брызгались водой, фотографировали друг друга на фоне заката.
— Оля, смотри, какая волна! — крикнула рыжая, указывая на набегающую воду.
— Наташа, ты вся мокрая! — ответила блондинка и рассмеялась.
Пенкин остановился как вкопанный. Оля и Наташа. Баэль знал. Баэль всегда знал.
— Девушки, — сказал он, подходя, и сам удивился своей наглости, — не подскажете, где здесь можно взять в аренду лежак?
Они обернулись. Оля — стройная, светловолосая, с глазами цвета морской волны — улыбнулась. Наташа — рыжая, с веснушками на носу и фигурой, от которой у любого мужчины перехватило бы дыхание — рассмеялась.
— Лежак? — переспросила Наташа. — А вы что, один?
— Один, — признался Пенкин.
— Ну тогда присоединяйтесь к нам, — просто сказала Оля. — У нас два лежака, но мы всё равно не лежим, бегаем купаться.
— Только имей ввиду, — добавила Наташа с комичной строгостью, — что Оля у нас главная по знакомствам. А я скоро уйду — мне ещё к подруге в отель надо. Так что не теряйся.
Она подмигнула Пенкину, и через несколько минут они уже сидели в пляжном кафе — втроём, пили сок и болтали о какой-то ерунде. Оля работала в туристической компании, приехала в Дубай в командировку вместе с Наташей, которая была визажистом и сопровождала какую-то блогершу на съёмках.
Наташа и правда скоро засобиралась. Посмотрела на часы, ахнула, чмокнула Олю в щёку, махнула Пенкину на прощание и упорхнула в сторону набережной, оставив их вдвоём за столиком с видом на заходящее солнце.
— Она всегда такая, — улыбнулась Оля. — Энергичная. А я вот медленная. Люблю сидеть и смотреть, как вода переливается.
— Я тоже люблю, — соврал Пенкин, хотя на самом деле любил только результат — красивый закат, красивую девушку рядом, ощущение, что жизнь удалась.
Они вышли на пляж. Солнце садилось в море, окрашивая небо в сотню оттенков — от нежно-розового до густо-пурпурного. Песок был ещё тёплым, вода — ласковой. Пенкин шёл по кромке прибоя, и Оля шла рядом, под руку, и щебетала какую-то ерунду — про работу, про начальницу, про то, что в Москве холодно и снег, а здесь — лето.
Пенкин не слушал. Он просто шёл. Смотрел на закат. Чувствовал тепло её руки. И думал, что всё хорошо. Всё действительно хорошо.
И ни разу, ни единого раза за этот вечер он не вспомнил о Катюше...
Они сидели на песке вдвоём — Оля и Пенкин. Где-то позади, у кромки воды, стояла одинокая фигура в чёрном пальто. Баэль смотрел на Бурдж-Халифа, который уже зажёг свои огни и сиял в наступающих сумерках, как гигантский маяк, как памятник человеческой гордыне и человеческому величию одновременно.
Ветер шевелил полы его пальто. Где-то кричали чайки. Вода набегала на песок и отступала, набегала и отступала — вечный, неизменный ритм, который не зависел ни от курсов валют, ни от цен на огурцы, ни от инфляции, душащей людей в разных концах света.
Баэль смотрел на башню и думал о том, что все эти небоскрёбы, все эти дворцы из стекла и бетона — это те же вавилонские башни, которые люди строят, чтобы дотянуться до неба. Но небо не дотянуться. Можно только строить выше и выше, тратить миллиарды, покорять рекорды, а потом смотреть, как твоё творение медленно разрушается временем — или деньгами, которых больше нет.
Он начал говорить. Тихо, почти шёпотом, но ветер, словно подчиняясь его воле, донёс каждое слово до Пенкина, до Оли — и дальше, до самых небоскрёбов, до тёмного моря, до заходящего солнца.
Стихи были на английском. И в них был ритм, ритм денег, ритм потребления, ритм эпохи, которая, кажется, подходила к концу.
"The towers rise like prayers to a silent god,
Steel and glass and the sweat of distant lands.
We measure progress in square feet and watts,
And call it freedom while we tighten bands.
The century of consumption gasps and dies,
Not with a bang, but with a credit card decline.
We built our castles to the skies,
But forgot to lay the foundation stone — the mine.
The mine is empty. The workers have gone home.
The shareholders stare at falling charts.
And in the silence of the evening foam,
We finally see: we played a thousand parts,
But none of them were us. None of them were real.
We were the audience and the actor both,
Consuming ourselves in the name of the deal,
And calling it progress, calling it growth.
Now the towers stand, but the lights go out,
One by one, as the circuit breaks.
And in the dark, we hear the shout
Of those who never ate the cakes —
The ones who built, the ones who served,
The ones who counted someone else's gold.
They have the final, unspoken word:
'Your century is over. It's bought and sold.
Now comes the time of mending and of dust,
Of learning how to live with less than need.
The only way to rebuild trust
Is to plant, and harvest, and plant the seed.'
So here we stand, on the edge of the sea,
Watching the last light fade from the spire.
Wondering what the future will be,
And who will tend the dying fire.
The answer comes on the evening breeze,
Soft as the foam, cold as the deep:
'The future belongs to those who seize
The moment — not to those who sleep.
But seizing is not the same as taking.
And building is not the same as owning.
The world is tired of the waking
Dream of endless, mindless growing.
So let the towers stand as they will,
Monuments to what we were.
And let the earth grow quiet and still,
As we learn again to prefer
The taste of bread that's earned by hand,
The weight of water from the well,
The touch of feet on naked sand,
The stories that our hearts can tell.
For this is the end of the age of gold,
And the beginning of something new —
Something older, something bold,
Something honest, something true.
And in that truth, we might yet find
A way to live without the need
To leave our better selves behind,
And plant, instead, a different seed." (1)
Баэль замолчал. Волны набегали на берег. Где-то вдалеке играла музыка. Огни Бурдж-Халифа переливались всеми цветами радуги — реклама новой коллекции, нового автомобиля, новой жизни, которую можно купить за деньги.
Но деньги кончались. Век кончался. Что-то новое начиналось там, за горизонтом, в темноте, куда не доставали огни небоскрёбов.
Пенкин не слышал стихов. Он сидел на песке с Олей, смеялся, пил сок, строил планы на завтра. Для него век потребления ещё не кончился. Для него всё только начиналось.
А Баэль смотрел на них и думал: может быть, это и есть спасение? Не думать о конце. Просто жить — здесь и сейчас, на тёплом песке, под ласковым солнцем, с красивой девушкой, которая щебечет о пустяках.
Может быть, в этом и есть мудрость — в умении не заглядывать слишком далеко? В умении радоваться моменту, даже если этот момент — всего лишь иллюзия, созданная нефтедолларами и глобальным перегревом экономики?
— Мессир Баэль, — раздался голос за спиной. — Вы замёрзнете. Вода холодная.
Он обернулся. Рядом стояла Анастасия. Та самая девушка из самолёта. Она улыбалась — устало, но тепло.
— А вы? — удивился Баэль. — Вы же уехали с партнёрами?
— Уехала. Но переговоры закончились быстрее, чем я думала. Партнёры оказались... скучными. А вечер такой красивый. Решила пройтись к морю.
— И нашли меня.
— И нашла вас. — Она посмотрела на него с любопытством. — Вы всегда стоите один и смотрите на башни?
— Не всегда, — улыбнулся Баэль. — Иногда я ем мороженое. Или пью абсент. Или слушаю, как волны разговаривают с песком.
Анастасия рассмеялась.
— Вы странный, — сказала она. — Но приятный.
— Взаимно, — кивнул Баэль. — Хотите кофе? Здесь, в кафе на пляже, варят отвратительный эспрессо. Но вид на закат компенсирует всё.
— Хочу, — сказала Анастасия. — И знаете что? Я сегодня не буду считать, сколько он стоит. Просто выпью.
— Правильно, — одобрил Баэль. — Иногда нужно позволять себе роскошь не считать. Даже если эта роскошь — просто чашка кофе.
Они пошли к кафе. Вокруг горели огни, играла музыка, люди смеялись и танцевали на песке. Жизнь продолжалась. Несмотря ни на что. Вопреки всему.
А где-то в тёмном небе над морем гасли последние лучи заката, и первые звёзды зажигались над Бурдж-Халифа, над пляжем, над людьми, которые пытались жить — каждый по-своему, каждый со своей болью и своей надеждой.
И в этом, наверное, и было главное.
Не в башнях, не в дирхамах, не в огурцах.
А в том, чтобы просто быть.
Быть и держаться.
Как умели.
Как получалось.
Как могли.
Примечания:
(1)
Башни растут, как молитвы глухому лику,
Сталь, стекло — и пот далеких широт.
Мы мерим прогресс метражом и ватт,
Свободой зовем — и затягиваем рот.
Век потребленья кончается, задыхаясь,
Не взрывом — отказом кредита в тиши.
Мы строили башни, до неба хватаясь,
Забыв заложить основанье души —
Карьер. Он пуст. Шахтеры ушли по домам.
Акционеры глядят, как ползут котировки.
И в тишине, в набегающей тьме,
Мы видим: мы множили лишь оболочки,
Но ни одна из них не была — мы.
Мы были актером, толпой и зрителем,
Сжирали себя ради прибыли тьмы,
И это звалося прогрессом, открытьем.
Башни стоят. Но гаснут огни,
Один за другим — выбивает пробки.
И в темноте долетают они,
Голоса тех, кто не пил и не пробовал —
Кто строил, кто клал этажи на этаж,
Кто золото вел по чужим амбарам.
Им принадлежит последний вираж:
«Ваш век позади. Вы купили товар
Не той ценой. Теперь — череда иной:
Учиться жить, не нуждаясь в лишнем.
Доверие строится тишиной,
Землей и зерном. И грядущим всходом.
**
Мы стоим у воды. И последний свет
Уходит со шпиля во тьму, за кордон.
Гадаем: что там, в конце планет,
Кто будет поддерживать этот огонь?
И ветер вечерний доносит ответ,
Скользя по воде, холодея в груди:
«Грядущее — тем, кто умеет взять,
Но взятое — это не «завладей».
Возводить — не одно, что с присвоеньем жить.
Мир утомлен многолетним сном
Про бесконечный, слепой прирост,
Где каждый был сам себе истукан.
**
Пусть башни стоят. Пусть хранят, как урок,
Безмолвный остов того, чем мы были.
Земля обретает свой тихий срок,
Чтоб мы — наконец — предпочли, забыли
О громком — иное: тот хлеб, что добыт рукой,
Вкус влаги земной из глубокого рва,
Ступни на песке, и рассказ, и покой,
И то, что умеет молчать, но слова
В себе сохраняет. Закончен век злата,
Иное вступает — не новь даже, а
Старь, что ценней: человеческое «надо»,
Которое душу не держит в нолях.
**
И в этой почти тишине, быть может,
Отыщется способ не прятать лицо,
Не быть на себя самого непохожим —
А просто вручить себя зернам. И все».
Свидетельство о публикации №226021301331